Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая

Глава третья

Плохой я тебе советчик, святый старец. Но дозволь спросить келейному брату и не прогневайся, милосердный, если покажутся худыми мои напраслины...
– Экую словесную козулю ты слепил, Мардарий. Иль не можешь уже сказать впросте? Прямо орацию загнул, начитавшись Омера иль Еродота, – длинно зевнул Никон. Всю ночь просидел за травником Фомы Бутурлина, и сейчас в глазах будто песку насыпано. Снял очки, протер рукавом. – Ты мне лучше ответь, брат: довольно ли у тебя калгану по осени насбирано? Сам знаешь, этого корени у нас по лузям да по березовым опушкам, как насыпано, только не ленись копать. А знаешь ли ты, дьякон, что пишется о сей траве в «Салернском кодексе здоровья?» И не знаешь, потому что ты учился у бабок ворожеек... «Примешь калган, и тотчас рассосет он флегму в желудке, если недужный – флегматик, то силы его укрепляет. Принятый, он изгоняет внутри заключенные ветры, пищеварение тем улучшает и колики лечит. Если его пожевать, изо рта будет запах приятный». ... Жуй, Мардарий, корень тот, не ленись, а то пахнет у тебя изо рта, как из сырого погреба. Да и у меня-то, кажись, не лучше, будто свиньи ночевали.
Никон сокрушенно вздохнул, зябко поежился. В каменной келье холодно с утра, еще не протоплены печи; всю ночь шел обложник, и сейчас кропило; с крыши звучно, хлестко сбегала потока, наверное, уже перелилась через край бочки. На озере сейчас гуляют свинцовые волны, слегка притушенные дождем, рыба ушла в глуби, осота пожелтела и проредилась, трава в берегах полегла, и уже в последние разы перед зимою крестьяне выгоняют на поскотину коровок; поди, сгрудились в затишке, понурились и на несчастных скотинешек жалко смотреть.
Никон недоуменно оглядел на торчащего в безделье Мардария, вскинул кустистые брови, мучительно стараясь вспомнить, о чем просил келейник: вздорно чего иль по делу?
– Ну, что тебе от старика? Ночесь не спал и поутру ты, как злой пристав...
– Великий патриарх, любя прошу, не мужиковствуй! – вдруг решительно выпалил монах, вздернул головенку. Тихой-тихой, а тут как под ребро петуха вздрючили. Никон с особенным любопытством взглянул на Мардария. – Святый, что же ты роняешь себя пред временниками? Гостюют всякие днями, а то и седьмицами, наш хлеб едят, твоим вещим словом окормляются, а после за твоей спиной несут про тебя всякий вздор: де, церкви не чтишь, царя поносишь и баб блудишь. Враки ведь все! Мне ли не знать!
Никон не стал допирать, на кого ссылается келейник; и верно, что по смерти царя много шляется путевого народу, да и в братии шатания, и некоторые уже покинули старца, ушли в Белозерье. А там-то рады наговорам, ужо помоют косточки невольнику: то-то икается...
– А ты чужого сору не собирай, – сурово сказал Никон. Будто не дошло, о чем речь ведет Мардарий. – Из Москвы сплетки? От братьев Лопухиных? Иль при них что лишку сболтнул? Дак то с великого горя. Сам помнишь... Иль кто из моих наушает? Показывают на Иону, да я что-то не верю... Но ты сору не выметай и не сбирай, не мне его знать. Без греха рожи не износишь, а что лишнее наплетут, дак ко мне не липнет...
– А я и не собираю, батько.
– Вот и не сбирай... Слушай, а с чего ты вдруг взял, такой разумник, что я мужиковствую? И слово-то выдумал, как филозоп запешный. Мужи-ков-ствую. Ха-ха... Сынок, да просто старый я стал дрын, окривел на два глаза, охромел на обе ноги, руки будто решето, а за плечами горб. Вот и не видкий, ничего меня не личит, лепости во мне нет. А вы, сукины дети, любите видких, идолов лепите, чтобы поклоняться. Ох-те мне, и что на вас наслать? Какую грозу?
Никон помолчал, пожевал тухлыми в пятнах губами, глядя куда-то поверх острой головенки монаха, в которой, ишь ли, оказывается, варилась несуетная мысль. Но не дождался от Мардария возражений и продолжил со смирением, странно заискивая перед келейником:
– Нет, я не мужиковствую. Но я сын хрестьянский. Я только образом Христос, а плотью-то мужик. Может, я мужицкий Христос? И чего мне стыдиться, что я мужик, б... сын? Меня однажды собинный друг Алексей Михайлович такочки обозвал, осердясь: де ты, Никон, б... сын. И я тогда по глупости обиделся на него. А сейчас думаю: дурак был, на что обижался-то? Хрестьянин я, значит, крест на раменах несу, его страсти терплю. Потому я мужика и чту, и величаю пред иными, и в обиду не даваю. Вот посмотри, Мардарий, на руки мои, есть ли в них что господское? Коряги еловые, а не руки, но сколько знатных людей целовали их; сколько раз государь лобызал и уливал слезами; сколько народу благословили они, осенили знаменем, скольким священцам вбивали науку, боярам грозили, давали острастки, монахов лупили шелепом, абы плетью. И не чудно ли то? Вот эти каравые, как древесные коренья, руки, бывало, далеко простирались над Русью, под эту десницу вставали полки, что шли после под Варшаву и Вильну, Стокгольм и Киев. Но ни разу я и пальцем не обидел мужика. Чего не было, того не было. – Никон вдруг смутился, но не от похвальбы, а ему нечаянно вспомнилось полузабытое. – Ну раз ежли. Помню, бил одного рыбаря плетью. Так уж крепко он тогда досадил мне...
А нынче-то ничего во мне от мужика не осталось, одна каравость да нос дулей до губы. Рак-каркун, пятюсь задом от смерти ли, иль от лишней досады. Раньше рогозницы с солью на семь пуд бегом таскал на насаду, аж сходни гнулись. А мужики-то под мышки хватали по два куля разом, по одному зазорно было...
Вздохнул Никон: сколько похвалебного из своих забот мог бы вспомнить русский патриарх на десятой той седьмице, но отчего-то особенно почестными и достойными оказались простые житейские случаи, и вокруг них, самых-то обыденных, и выстроилась вся видимая его судьба.
– Нет, я всякую работу любил, и она меня любила. И молитву, и послушание. Работа на ногах держит, а заленивел чуть – и повалился на лавку. Не упрятали бы сюда, так я бы еще ой-ой, хоть куда... И всех болящих так наставлю: труждайся в меру, не надсажайся, не пори горячки, блюди праздники и посты, чти Господа нашего и родителей своих, люби ближнего, не задорься на лишнее, не кланяйся мамоне и подавай милостыньку не скупясь. И станешь долголетен и всеми уважаем. И неприметно работа телесная, утробная перетечет в работу духовную, и в той дружбе души и тела человек долго здоровым бывает, пока смерть его не приберет... Ой, братушко, так ли хорошо здоровым-то помереть... Вот ты спросишь: а почто ты, батько, такой хворый до времени? А то и хворый, что порато надсажался, меры не знал, все хотел на себя взвалить, и потому часто не люб бывал и к другим немилостив. Все! Все батько про себя знает, по себе, грешному, плачет в тиши и просит Господа, чтобы к себе прибрал... Мужики, Мардарий, что и монахи, часто смерти у Господа просят; намаются на земле-матери, тащат крест Христов, так ли наломаются, воз бытийный таща, что терпежу уж нет у них, так захочется им покоя на том свете... Иль у батьки Никона голова сколь огро-мад-ная, что тебе пивной котел, много она всего помнит, но наступает, милый, такое времечко, когда знания уже в тягость. Одно сокрушение от них и печаль. Пусть клевещут на меня клеветы и таскают на земные судилища, и томят в темничке; неведомо кобыльникам, что нет для меня земного суда, а ответ я дам пред Господом. Ну что раззявился, Мардарий, иль что-то хочешь сказать мне?.. Леноват ты стал, братец, иль так поманило мне?
– Не леноват, святой отец, а за вас страшуся. Не бережете вы своего великого имени, принижаете славу, топчете под ноги. Иль на вас дурно раскольники действуют? И от них хулы, грязь ручьем, никак не устанут досаждать.
– Я не унываю и не скорблю, но жалею заблудших. Пришел неузнанный, ушел оплеванный, восстану осиянный в новом свете... Ну, будет стенать. И перестань оговаривать патриарха. Много попускаю тебе, любя. Собирайся в Москву, я тебе тут новый список припас. Что на торжище не сыщешь и в рыбных да мясных рядах, то в царской аптеке спроси, да в иноземной лавке. Смотри, чтобы не надули. Они на это дело мастаки, лупить кожу с живого.
– У арбуев, денгов и немцев много всего есть. Давно протоптали дорожку к агарянам в Персиду да в Индию... Это мы застряли на своем печном шестке, да тут и замерзли, – ответил Мардарий, испытующе взглядывая на старца.
Норовист владыка, у него семь пятниц на неделе и неведомо, куда нынче повлечет его сполошливый ум. Ишь ли, однажды под греков подпал, под их дудку заставил всю Русь плясать, а нынче и не вспомнит о той затее, и стали греки – первейшие враги... Ой, сколь схватчив человек и смел мыслию; старик ведь, борода вехтем, а головизна светлая, как у отрока.
Дьякон неведомо отчего умилился, стряхнул с души утренний сор и обиды, низко поклонился и окстился на Никона, как на икону. Старец заспанно взглянул на келейника и не понял его восторга.
– И слава Богу, что на печном шестке замерзли. Отогреться-то недолго, – назидательно заметил монах. – Сунулись бы дуриком в огонь, живо бы спеклися, остались бы зола да уголье. Надо всякому человеку жить по своему обычаю, не быть обезьяною, и если сыщется в чужой земле чего разумного, а там кой-чего есть, то перенимать к себе нужно исподвольки, постепенно, мало-помалу, чтобы стало всем добро, а не худо. – Никона потянуло на разговор. Незаметно разгорячившись, чувствуя, как запылало лицо, старец забыл о сне, утренней молитве, нарочных указах строителю Ионе и о больных, что уже толкутся возле патриаршьей кельи, спрятавшись от дождя в проезде Святых ворот, боясь докучать старцу преж назначенного часа. Болтлив стал Никон, забывчив и склонен к похвальбе, а это первые приметы старости. – Я, Мардарий, никогда не жалел времени на врачевальные книги, когда Господь мне жаловал чашу лекарственную... «Травник из Персиды» прочел, грек его переводил, «Травник Любчанина» и «Травник Фомы Бутурлина», переведенный с польского вовсе не глупым паном Станиславом Стачевским, знаком с Никоном Черногорцем, впитал всего Иоанна Златоустого, многое почерпул из кладезей «Древнерусского лечебника» и «Науки лекарской». Изрядно в этих трудах житейской мудрости, много любопытного взято от матери-земли и всех стихий, окружающих ее. Но вся врачевальная наука, как бы ни исхитрялась она в познании недугов и страстей человеческих, исходит из одного незыблемого корени: грех есть болезнь – и болезнь есть грех. Копни глубже во всякой хвори, и ты найдешь небрежение Господними заветами и заповедями святых. Не исцелив души, не поправишь и плоти, но лишь загонишь болезнь в самую коварную глубину, где живут бесы. Молитва да исповедь, да святое причастие – вот лучший лекарь, а все иное – лишь в подмогу. Вот придет болезный ко мне за советом, охает да скрипит, как древний очеп, на несчастном лица нет; возьмешь его за правую руку, взглянешь в глаза и тихохонько, кротким голосом лишь посоветуешь, еще не зная о недуге: говори все, как на духу. И словно бы что вдруг пробуждается в больном, возгорается, светом омывается, и весь вид сразу становится иным, преображается, надежда просыпается... Дух лечить надо, а травки всякие даны Творцом в подмогу, напоминание, что не покинуты на земле без присмотра... И знахарка те же травки берет, что и мы, но мешает-то их на тьме египетской, на чарах бесовских, на слове колдовском, на зле сатанинском и на хитром умысле, почерпнутом из «Рафлей» и «Шестокрыла». А мы, монахи, кропим травки с иссопа святой водицей в полдневном свете пред Богородичным ликом и помазаем елеем и каждаем благовонием...
Мардарий не перебивал, слушал с почтением, с любовью внимал каждому слову, словно бы чуял, что уже недолго знаться с великим старцем на сем свете; он даже затосковал внезапно, чуя близкую разлуку, будто смерть, эта вечная разводящая уже стояла в дверях с медным колокольцем в деснице; позвонит и пойдет из сеней переходами в иные земли, куда никто еще не ступал, и Никон потянется за нею, впервые покорясь, и уже никогда не вернется для долгих досужих бесед. У Мардария ноги отекли и в носу свербило, но он не решался не только опуститься на лавку, но и чихнуть. Дождь меж тем усилился, залепил серой мутью крохотное оконце, стер остатки света, в келье стемнилось, лампадки засияли пуще...
– Ты чего стоишь-то столбом? – удивился вдруг Никон. – Иль у тебя дел никаких? Поди, сряжайся в дорогу. Пусть благословлен будет твой путь, да не пресекут его никакие страсти, пусть вороги и посылщики лихие, и кудесные бабы, и чародеи арбуи не облукавят тележной колеи до самой престольной. Не заплутай где, братец, да напрасно не приворачивай в ямы, да мыслями пустошными не делись и никого напрасно к себе на воз не привечай, окромя детишек малых и старых баб. Понял-нет? И ступай, да не забудь взять гостинцев для великой княгини Татьяны Михайловны у строителя Ионы и передавай поклоны моему бывшему келейнику Иоанну Шушере, он нынче у государевой тетки в теремных дьяках. Много он мучился из-за меня, бедный, но и словом не предал, голубчик... И не сказывай Ионе, зачем едешь, по какому делу. Наряжай лошадь, а я после выйду проводить. И подорожников положи себе неоскудно, чтобы напрасно деньгами не сорить. Уф... ну, кажись, все. А теперь ступай.
Мардарий пошел из кельи, но у порога остановился.
– А деньги-то? Не с пустой же мошной ехать? Даром-то пока не давают. Даром-то лишь кулаками угащивают, патриарх.
Никон из креслица перекочевал на спальную лавку и, заслонясь от келейника спиною, воровато открыл подголовашку, долго рылся в казне, перебирал корабельники и угорские золотые, взвешивал в горсти; жалко было прощаться с деньгами, хотя и на дело пускал, не на ветер. Лишь на милостыню никогда не скупился Никон и нередко растрясал из мошны горстями нищим поклонникам и погорельцам, кого беда в одночасье застала. Но тут дал Мардарию пятнадцать рублев, сам подивился своей щедрости. Проскрипел, как скряга-ростовщик:
– Будут чего сулить – не отказывайся, склони шею, не переломишься. И батько твой не мало кланялся царю, пока монастырей-то понаставил. А то и попроси, насмелься; просить не стыдно, красть грешно. Не себе берешь, в патриаршью казну. Ну, ступай. Теперь, кажись, все...
Но у порога снова окрикнул:
– Сначала направь мне место. Порато в сон бросает. Да хворобных, что меня ждут, отправь в больничную келью к Зосиме, пусть подождут. Да с поварни принеси им горячего поись. Скорбным и немочным утробою долго нельзя голодать.
Никон вернулся в креслице, с покорством наблюдая, как неторопливо, с бережностью управляет Мардарий спальное место, взбивает сголовьице, встряхивает наволоку и пуховое одеяльце. Хватит, поистратил здоровьице на невзгодах, а нынче и пора вспомнить, что ты, Никон, патриарх, и жить, глядя на свои годы.
– Ты, милый, маслица всякого мне поищи. Расстарайся, за деньгами не стой. Не достанет – перезайми. Без маслица лекарственная чаша пуста. Возьми зизаниевого, желудок чистить, да каштанового. ... Ну, коровьего не надо, своего круги набиты. Кувшинцевого ты сам натопил, за это – молодец. Мигдалевого не позабудь, миртового и деревянного... Еще скипинардового и свороборинового, укропного и фиалкового. Из червей земляных тоже бы надо масла, да ты уж дома сам, когда вернешься, постарайся.
– Поздно стараться, батюшко. Зима на носу. Какие червие?
– А такие... У рыбаков перезаймешь. Они запасливее тебя. Не на шуров же деньги тратить? Репища да капустища когда копал, собирать надо было, да вытапливать в печи... И орешков прикупи греческих да мушкательных, шафрана и муксуса, гальбану, струи бобровой и чернобылевой водки. У нас еще осталось и старого запаса. Кой-чего я забыл сказать, так вот тебе перечень. Сам глянешь. Ну, ступай, сынок. Устал я что-то... Да еще передай Татьяне Михайловне во Дворец этот списочек, кого поднял на ноги с помощью моею Спаситель. В нем 132 человека поименно: 68 душ мужеска пола, одиннадцать младенцев, а остальное девицы да бабы...
Мардарий остановился у порога, уже не решался сразу покинуть келью; пережидал, что еще накажет в дорогу забывчивый святитель. Но старец, мучительно зевая, молча доковылял до лавки, неловко повалился лицом к стене, не раздеваясь, в чем был, склячил длинные ноги под животом, как ребенок. Мардарий, покидая опочивальню, еще слышал, как гундосил монах Иисусову молитву и беспокойно теребил на темени поредевший сивый волос. Гуменцо на макушке было желтое, сморщенное, как лежалая репка с синюшной желвой.
* * *
Многих Никон поставил на ноги и продлил земных радостей благодаря Христу. Отчитывал молитвою и маслицем мазал, и святой водицей кропил, а после и лекарствами пользовал, не брезговал травичками и мазями, памятуя, как учили тому древние мудрецы Галия, Ависения и Ипократ. И слава Богу, обходилось обычно с добрым исходом. Но и на старуху бывает проруха...
Однажды пришла молодица с ребенком на руках: говорит-де задуха душит; сама бледна, как холстинка, видом несчастная, взгляд растерянный и беглый, нос заострился. Краше в гроб кладут. Еще от порога крестовой палаты, сказав несколько бессвязных слов, вдруг стала хватать воздух ртом, чуть не уронила ребенка на пол, Никон едва успел поймать младенца, передал его Мардарию. Что с нею? женская истерия? иль запор в дыхательном горле? астма? западение легкого? сердечный упадок? иль камни в селезенке? Похоже на то; вон и мешки водяночные под впалыми тоскливыми глазами, и пот росою на впалых висках. Но сначала успокоить надо болезную. Посадил на лавку, прихватил ее тонкое запястье: пульс беглый, прерывистый, рука влажная и холодная. «Чья ты?» – спросил ласково. «Кузнеца Елисея дочь Марфутка...» – «Добрый кузнец, хорошо моих коней ковал. Кланяйся от меня... Ну что, моя девонька, с тобою прилучилось? Слышал, мужик твой потонул на озерах?» Молодуха кивнула, залилась слезами, стала икать. Никон в жаровне растопил гальбану, поплыл по крестовой пахучий смолистый дымок, дразнящий, растапливающий горло.
Марфутка вздохнула жадно аромату, приуспокоилась. Никон поднес ей чарку романеи, помог выпить; Марфутка сначала заотказывалась, пришлось приневолить. Надо было растопить у молодки горловой ком, снять задуху, откупорить жилы; для этого легкое французское винцо лучше всего, оно кровь полирует... И Марфутке действительно полегчало. Она даже засмеялась, но как-то крикливо, надсадисто, выпучивая глаза. Никон лишь на миг отошел от хворой, чтобы возжечь у образа Богородицы богоявленскую свечу, как больная заорала, повалилась с лавки навзничь, сильно стукнулась затылком. Лицо ее крепко посинело, очернело в обочьях. В животе взбурлило, ртом пошла сукровица. Никон только скликал Мардария, а молодка уж и померла...
Ну что он, великий старец, мог сделать, чем помочь? уж коли смерть на запятках, дышит в спину, тут ее ничем не обороть, и моли лишь Господа, чтобы дал кончину легкую, без корчей и воплей, когда бесы, гуртуясь в углах и поджидая жертву, чтобы перехватить ее у ангелов, готовы втихую заскочить в распахнутый в крике рот полонить беспомощную душу. Он ли, патриарх, желал Марфутке печального конца? Знать, Богу-то угодно, чтобы отдала голубушка свою душу на пороге моленной. Никон Черногорец по такому случаю успокаивал монахов в старину: «Если полагаешь, что вещь эта на пользу будет немощным, а прилучится от нее пакость, то Бог, смотря сердце твое, да не осудит тебя, ибо он знает, что вред причинил, сам того не зная...» Бог-то не осудит, но куда запечатать свои сомнения? Эх, знать бы, где падать, так соломки бы подстелил.
Вина бы не давать? иль гальбановой смолкой не окуривать? Дознайся теперь, откуда проник коварник в крестовую и поймал тебя за руку... Кузнец-то приходил после, как плакал; не осуждал, не казнил старца, но глядел-то укоряюще; одну дочку дал Господь, да и ту вот не смог уберечь. Вспомни, Никон, как помирали твои детки один за другим, и каждый раз будто небеса обрушивались на твою голову, и жизнь кончалась.
... Ужасно, ежли лекарственная чаша по ошибке досталась грешнику, как попущение, и наполнилась ядом.
... Даве-то на лавку едва заполз в чем был, так спать хотелось. И в глубокой старости сон, оказывается, немилостиво ломает человека. Полежал с закрытыми глазами, слушая, как дождь полощет в стены и ветер гундит в трубе, и дрему будто рукой сняло. Помаялся, сел, сронив тяжелые узловатые руки на колени, будто клешни. Воистину рак-каркун: чего упираюсь, чего пятюсь задом от смерти, чего страшусь? иль, как и собинного друга, и меня подстерегают за небесной твердью неисповедимые страсти, когда земные горести покажутся за радость и благо? Ой, давно ждут меня болящие у крыльца, а я расселся на постели, как старый пень...
Да то и огрузнул, христовенькие, что лихо окаянному руку вздынуть и головой шевельнуть. Такая немощь приступает к человеку на исходе десятой седьмицы, когда и самое малое дельце кажется за великий труд. Не про меня ли сказано мудрыми? де, люди, сильно предающиеся житейским попечениям, подобны откормленным птицам; имея крылья, влачатся по земле.
... Не взлетаю, да и не хочу?
... Эй, батько, воспрянь духом, или чуешь впереди новую туту и нужу, и нескончание скорбей? Утешься вестью: сказывают, молодой-то государь повадился ездить на Истру-реку в Новый Иерусалим, днюет там и ночует, и тетка егова, Татьяна Михайловна, с ним неотступно. Может, надует юноше правды про тебя? Вон и Шушеру помиловали, притащили из Каргополя на Москву, приютили во Дворце, а значит, каким-то боком то доброе расположение должно бы перекинуться и на тебя... .
Все так, сердешные мои заступленники, но до коей поры ждать милостей? Когда уж меня не станет на свете? тогда-то и спохватитесь, и зарыдаете, как небесные страннички, а я Тамотки по вас печалиться стану... Жаль государыня Марья Ильинишна рано сошла в ямку, она бы, любя меня, умолила сына Федора не оставлять Отца своего крестного во гноище. Не я ли хранил цареву семью, заступал за нее пред Господом, просил милостей, пас на земле-матери от всех напастей, стерег от бесов... Эх, уморили матушку преж лет врачи-костельники да домашние завистники, что давно невзлюбили Милославских за их простоту и худородность. И-эх, завистники, что с вас взять? кормитесь даровым хлебушком с чужого стола, а все желаете медка да наливных яблочков.
Ведь матушка-царица добрая рожальница была, воистину матерь всех матерей, дитешонки так и выпадали из нее, как спелые плоды с яблоневого древа, лишь подхватывай; здорова была душою, мягка сердцем, понятлива умом и неиссекновенна плотью. А померла от родин. Знать, секундина, детское место крепко прильнуло к матице, отстать не могло. Тянули, да сердито, и вызвали кровотечу. А надо-то было, возвратив государыне силы, напоив ее калганом и амбромускусом, мелко натертым в вино, после взять руты, шандры, божьего древа, чернобыля, всех по горсти, и те травы истолочь в ступе, вложить в горшок, запечатать и варить час, чтобы воды выкипело до половины. Потом же сделать у того горшка сверху дырку, и в ту дырку влить лилейного масла ложек десять, и посадить жену на стулец, и тот горшок под нее поставить, и трубку в тот горшок одним концом опустить, а другим вложить в тайный уд, чтобы пар из того горшка шел до матицы внутрь. А коли пар иссякнет, вновь подложить угольев горячих и сделать жар, пуская в матицу, а сидеть нужно над горшком с час, окутавшись во всех сторон, и такое лекарство лучшее из всех...
... Эй, патриарх-самохвальник, и неуж полагаешь, что лекари-иноземцы тебя дурнее и хуже знают «Травник Любчанина»? Столько твоего и умения, Никон, что заучил из книги рецепт; но ни разу же не бабил ты жонок, не принимал у родильниц младенцев и даже не видал, как мучаются повитухи, доставая у стельной бабы ребенка. А вдруг тебе, патриарх, прилучится беременную порознить, не падешь ли ты духом? А журить других у тебя хватает смелости, похвалебщик!
– И никакой я не похвалебщик, – пробурчал Никон, толкуя сам с собою. – И никого учить не беруся, не такой уж я дока и многознатец, чтобы лезть с непрошеным советом. Но так думно мне, дураку, что Ильинишну столкнули в ямку прежь времен. Может, так помстилось, сидя взаперти, так уж простите, Бога ради, кого обидел напраслиной... А подумать, дак сколько раз пытались и меня свести со света дворцовые чаровники?
Никон постучал в пол колотушкой; под ним была больничная камора, оттуда глухо доносились голоса. Поднялся больничный монах Зосима; патриарх велел посылать к нему страждущих... Одни уж давно бродили на прием, других только что пригнала нужда. Зашел в келью крестьянин с резаной раной: тесал мужик баклушу и отрубил себе пясть; другой – упал с воза с сеном и сломал ногу в лодыжке. Мужик был горячий, ерестливый, зараженный на работу, не давал ноге срастись, постоянно бередил, из-под лубка сочилась кровь...
Старой бабе Никон накинул рожки на пузье, унимая застарелую пупочную грыжу; надсадилась женка у печи, волоча ухватом корчаги с пойлом для скотины. Косоглазой девке уже третий раз мял спину и плечи, добывал кулаками хрящики; у несчастной стал расти горбик. Отчитал икотницу, прыская в лицо с венчика святой богоявленской водицей. Еще у одной посадской вековухи залепил пластырями вулканы на ляжках: та стыдливо ойкала и густо багровела, высоко задирая сарафан и поняву, прикрывала тайное место ладонью. Девочке лет четырех, пришедшей с молодой сдобной мамкой, давал снадобья от грудной жабы...
Потом старой бабке жаловал три деньги, отправил домой. Косоглазой девке подал милостыней пять алтын, а икотнице и спелой мамке с дочкою – по десять алтын. Еще поднес по чарке фряжского сладкого винца и сам пригубил, поглаживая ребенка по кудрявой головенке. Никон вдруг слезливо расчувствовался и снова вспомнил своих незажившихся детей и жену, скончавшуюся в монастыре. ... Ой, не дай Господи болеть в таких летах.
«Ты ее почаще выгуливай по лузьям, где рамон-трава растет, да лесным опушкам, где яловень и молодые сосенки, – советовал Никон дородной молодухе с выступистой грудью и сеевом рыжих веснушек на губастом лице. Та щурила зеленые хмельные глаза и заискивающе кивала. – Да не давай угарывать в дому, продухи открывай, да почище прибирай в изобке, не ленися, да сквозняков не делай и тухлого в доме не заводи. Любите рыбу квасить да мясо парить до синих мух, и тогда тяжелый дух опускается в утробу и желтую желчь возмущает, подымается к горлу. Да свечки не забывай ставить святым угодникам, они всегда придут на помощь; молися Феодосию Печерскому, Сергию Радонежскому и святым соловецким Зосиме и Савватию».
Никон еще пригубил вина, не пожалел и бабам, прежде чем продолжить совет:
«А еще угождайте, не перечьте святым угодникам Николаю чудотворцу, святому Пантелеймону-целителю, Косме и Дамиану; да молитеся Фролу и Лавру, преподобному Моисею Мурину и святомученику Киприану, он душу лечит. Беременных охраняет Федоровская Божья Матерь, грыжу лечит великомученик Артемий, оспу – святой Конон, блудную страсть Иоанн многострадалец, боли в животе – отроки Ананий, Азарий и Мисаил...
Хочешь, Феклушка, дочери пособить, а она у тебя ишь какая красавица, то поменьше тешь утробу свою. Вон разносит тебя. Иль поесть любишь?»
«Люблю, батюшка», – покорно согласилась женка и задорно стрельнула бесстыжими глазами.
«От обжорства, Феклинья, многие недуги оборяют, спаса от них не станет. Поначалу ноги остамеют, будут тебе, что стулцы, брюхо огрузнет, а после и руки начнут трястись, щеки обвиснут, глаза заплывут жиром, как у свиньи, и ослепнут, голову, как обручами, стянет болью, желудок опустится, и ничего ты в жизни не захочешь и не заможешь больше, а только есть, есть, есть. Поняла меня, баба?..»
«Как не понять... Прости меня, грешную», – Феклушка упала пред святителем на колени, пудовые груди легли на кожаные ступни монаха.
Никон окатил Феклушку, легонько пехнул в темя:
«Ступай... Да блюди, что я сказал. А девочку приводи...»
* * *
В пятом часу ночи вдруг притащил свою жену посадский дьячок Никита Исаков. До утра, говорит, ждать не могу, бабу сердце томит, вот-вот лопнет. Жена Фелицата, худенькая, смуглая с лица, как галчонок, востроносенькая, цветастый повойник туго обтянул головенку, отчего хрящеватые тонкие уши торчат, как ручки у глечика. Под белесыми тупыми глазами страдальческая синь. Порог переступила осторожно, валко, как утица, живот в келью перенесла бережно, ласково сложила вялые ручонки поверх зипуна, как бы унимая в матнице хлопотливое дитя. Ползет бочком, абы попкой, где искать спасения?
«Ты ошибся, Никита... Жену-то к бабке пора на разродку. Вот-вот рассупонится. Иль глаз у тебя нет, ко мне-то волок?»
Дьячок, тощий, как дрын, голова в притолоку, гугнил у порога, боясь переступить в келью: знал, патриарху не перечь. Переждал, сминая в кулаке колпак, и снова заклянчил:
«Помоги, владыка. Не откажи. О тебе славу повсюду поют. На тебя лишь надея. Сердце у жены ндравное, вдруг лопнет.
Куда я без Фелица-ты-ы?» – заплакал Никита в голос, зашел в келью, плотно притворив дверь, повалился старцу в ноги.
«Куда-куда, на кудыкину гору! Притащил родильницу в келью, дурак, на-де, патриарх, принимай ее. Что мне прикажешь делать?»
Дьячок не вставал с колен, лишь сопел и тихо точил слезу. Никон умолк, и дьячок снова повел на свое:
«Боится жена повитухи... Черный глаз, баит. Четвертый раз Фелицатушка норовит рожать, да в те-то разы все мертвеньких, все мертвеньких. Святый старец, на тебя молюся, как на живого Бога. Отчитай. Безсмертные души святых угодников тебе в помощь».
... Ну, патриарх, каково в славе-то жить-поживать, да в победные трубы погуживать? Нахвастал, а вот и поймал тебя случай на слове: де, не хвались, едучи на рать... Бабить, конечно, тебе не пристало, а отказать и вовсе не гожо. Христос ходил по палестинам, мертвых подымал и не гнушался исцелять не токмо болящих иль проказных, но во гноище подыхающих. Но чтобы бабу порознить?..
А вдруг помрет? На кого смерть списать? Ведь на мне повиснет тяжкий грех.
Значит, то Богу нашему угодно... Берися. Господь попустил человекам плодиться во славу Творца. Встречай, Никон, нового гостя прямо во вратах родильницы, раз дана тебе лекарственная чаша.
Никон перевел взгляд на Фелицату. В ее глазах жила безнадежность. Баба мертво, тускло смотрела на образа, уже ни о чем не прося. Эта обреченность сломила старца.
«Когда по срокам-то? Не перегуляла? – спросил у дьячка. – Урину бабью смотрел утресь? Не с кровцой ли? Темна ли, светла?»
«Я что, знахарь, чтобы сцаки смотреть?»
«Дурак... Дураком рожен, дураком и заморожен. На морде твоей написано, что круглый дурачина. Я-то отчитаю, призову Господа во спасение, но коли тут же и плод двинется?»
Поймаем, батько... Вылетит – и поймаем, вдруг угодливо захихикал дьячок, подавляя слезу. Уже по голосу старца он почуял, что тот сдался и отступного не даст. Сейчас Никитиной веры хватило бы, чтобы и на палящем морозе, иль в безводной пустыни скороходкой выскочил младенец, даже не потревожив открытых врат родильницы. Ой, хоть бы кроху мужней неколебимости вдунуть в Фелицатину душу...
Никон, все еще сомневаясь, возжег пред иконами страстные и пасхальные свечи, в чарочку отлил богова маслица из девяти лампад, перемешал, дал испить женоченке. Дьячок снова угодливо хихикнул, вдвое переламываясь в пояснице, заглядывая в рот супружнице, как пьет она; урезонивая ее страх, советовал:
«Фелицатушка, ты пей, не чинися. Патриарх тебя в обиду не даст. Батюшка, ведь и верно, что не дашь ты мою Фелю в обиду, замолвишь словечушко?»
Никон промолчал, взял из книгохранительницы служебки Петра Могилы, нашел место, соответствующее случаю. Скользнул взглядом по новой, чисто выбеленной келье, по божнице с раздернутой камчатной ширинкой, по спальной лавке, на углу которой сейчас неловко кособочилась гостья, и представил себе, как в уединенном монашьем углу вдруг забыто запахнет бабьими соками; Никон снова дрогнул и сказал:
«Сердце лишь послушаю. Уволь меня, Никита, веди жену на посад в свою избу да зови бабицу. И чего тебе сблазнило великому патриарху кланяться в земном? Нет-нет, и не проси. Сейчас спустимся в больничную келью, там посмотрю твою бабу. А ты оставайся-ка здесь, да молись во здравие и благополучие...»
Никон оставил дьячка в своей каморе, по сходам, поддерживая Фелицату под локоть, свел в больничную келью. Вывел старца Зосиму в сени, велел спешить на посад к повитухе и тащить сюда. Задернул образа ширинкою, возжег толстую свечу, велел Фелицате раздеваться. Та замешкалась, затравленно озираясь, Никон посмотрел с укоризною, грозно встопорщив седатые жесткие брови кустами, сердито бросил:
«Будешь ереститься, ступай прочь... Ты что, старого дедки напугалась? Господа надо бояться... Тебе отечь вреда не принесет. Слушайся старца, в нем твое спасение».
Налил из кувшинца, стоящего в поставце, вина, настоянного на чернобыле, дал выпить. Ой, старый-старый, иль запамятовал, что чернобыль роды торопит, врата размыкает.
«Испей... То чернобыль, матерь всех трав. Если женка томится родами, добро поможет».
Фелицата, стесняясь, сняла сарафан-костыч, сорочку с белоснежными тафтяными рукавами и вышитым ожерельем, осталась в одной исподнице. Никон посмотрел на ее сухопарое тельце с пузырем под грудью, на тонкие руки, усыпанные пшенцом от нервной дрожи, ласково улыбнулся, усадил на лавку, нащупал на запястье боевую жилу. Пульс был тайный, нитяный, с редкими внезапными спотычками при счете двенадцать. Едва нашел. Слушал, наклонив ухо, не сгоняя с лица ласковости... Подумал: хлипкая женоченка, в чем дух живет, рожать будет трудно. Крепко воздержна в еде, не потворна плоти.
«Не дрожи, доченька, не на казни. Все у тебя ладно, все хорошо. Сердечко у тебя, как фряжские часы, за двоих работает. Ты не толста, не жирна, как чушка, соки не застоялись. Родишь – и не услышишь... Знай же, голубеюшка, воздержанию свойственны здравие, крепость. От невоздержания же – болезни и недуг...»
Фелицата лежала на лавке ни жива ни мертва, как суковатый елуй. Рубаха неряшливо задралась на колена, ноги были тонки, как сучья. Никон запалил еще две свечи в стоянцах, поставил на полицу. Теперь баба показалась Никону иною, была словно бы вытесана из бело-розового форосского мрамора... Не напрасно дьячок-то плачет, такую справную женку потерять страшно.
«Ой как родить хочу», – вдруг прошептала Фелисата. Из глаза выпала слеза. Озеночки стали розовые, как у сороги.
«И родишь, и родишь... Куда денешься, голубушка? Родишь, как из корзинки выронишь... Лишь признайся, не в большой ли пост зачала? Не согрешила ли в господские праздники с мужем? Тогда страх божий, коли так станется. Я не буду на себя грех брать... В добрый ли час завела плод и не спьяну ли? Под хмелем-то мужики больно дики, им тогда и Бог нипочем...»
«В добрый, батюшко... В добрый». – Фелицата приподнялась на локте, истово окстилась.
«Ну и ладно. Тогда лежи, жди и ничего не бойся. А я послушаю, что надобно».
Старец задрал рубаху, огладил купол назревшего живота, похожего на шероховатую московскую дыню. Под корявой ладонью монаха ощутимо ворохнулось, засучилось: то младенец, належавшись взаперти, просился на волю. Прислонил ухо напротив матницы.
«Мальчик... Мужик будет», – сказал Никон уверенно. Сейчас надо было говорить все твердо, чтобы в родильницу не запали сомнения. Он погладил под грудью, положил три пальца на левый сосок, ощутил жирную мокроту молозива. В глубине под кожею робко, устало трепетало сердце. Оно-то больше всего и беспокоило.
«Ты, главное, не робей. Иль не знаешь, что дана мне самим Христом лекарственная чаша? Иль муж не сказал? Мы с Господом-то вместях всякий недуг оберем, угоним прочь в лешевы угодья за синие моря. Ой, вспомнил... Мне даве один мужик сказывал. Разболелся, говорит, лотось, спасу нет, трясет комуха, лихорадка, значит. А ни ворожея деревенская, ни местный дока ни в чем не пособят. Хоть ложись и помирай о ту пору. Вот и взмолился: помогите-де мне все святые угоднички. И присоветовал преподобный Марон с небес... Вот мужик по тому совету велит жене: проси соседа, пусть сдерет шкуру с падали. А у них на тот час как раз овца подохла. Ну, баба приносит сырую овчину. Мужик забрался с нею на печь и накрылся шкурой. И вот, говорит, пришла ко мне ночью лихорадка и давай браниться: чертов сын, лег на голые горячие кирпичи да еще и падалью укрылся. Ну как теперь рядом ляжешь? Оставайся, коли так, один, леший с тобою. Ругалась, ругалась, плюнула три раза и ушла. И ведь выздоровел после этого. Я мужика-то спрашиваю: да чем овчина-то помогла? – Как чем? – отвечает, – ведь комуха-то больно не любит нехорошего духу...
Вот как у русского мужика: все впросте. Его голыми руками никоя смерть не возьмет».
Никон погладил родильницу по голове, словно родимую дочь. Фелицата слабо улыбнулась, поймала ладонь старца и прислонила к лицу. Никон смутился, отвел взгляд. В груди все расслабилось. ... Эх, старый дедко, и на склоне лет не закаменел ты к мирскому, и малая-то жалость, оказывается, пронимает тебя до печенок.
«Регального маслица дать, абы миром окурить, иль смолкой? В утробе-то что деется? На мир идет аль на ссору?»
Никон снова с любопытством прислонил волосатое ухо к нахолодевшему животу. Родильница вздрогнула от щекотки. В утробе вдруг вспучило и Фелицату всю потянуло от макушки до пят; она заломила голову, до крови прикусила губу и придушенно, по-коровьи, замычала, боясь громко вскричать в монашьей келье. Еще сбегутся чернцы, куда тогда от позоры деться?
Дверь в камору скрипнула, осторожно приоткрылась, просунулась рука с фонарем. Никон решил, что это старец Зосима вернулся с посада, обрадовался, что тот поспел ко времени, и воззвал:
«Скорей, братец, скорей. Ушел и с концами...»
Но увидел цыгановатое лицо строителя Ионы и споткнулся.
«Ты-то зачем здесь? Чего шляешься без пути?»
«Полночь на дворе... Посмотреть вышел, все ли ладно. Слышу в больничной келье крики. Думаю, не помирает ли кто из братии?» – монах осклабился нехорошо так, пошире отпахнул дверь, пытаясь получше рассмотреть, что творится в келье. Увидал запрокинутое бабье лицо с закаченными глазами, вспухший, матово белеющий живот и тощие грудки, что греческие орехи.
«Что с девкой? Иль на худо пошло, батько? Откуда тут баба-то гольем?»
«Пшел прочь... И чтоб духу твоего тут не было, коневал!»
Никон щелконул монаха по лбу, сбил колпак с головы, повернул за ворот зипуна, да еще наддал пинком под подушки. Осердясь, хлестко хлопнул дверью. Фелицата напугалась шума и стороннего голоса, еще пуще вскричала, уже не таясь. Никон торопливо возжег кадильницу, насыпав туда миро и гальбану, стал махать над лицом бабы, пуская клубы пахучего дыма. Фелицата вроде бы смутилась, иль сомлела, забывшись, иль сердце дрогнуло, но только она вяло ойкнула и замолчала, сполошисто дыша. Из нее полилось, как из худой бадьи.
– Началось, – подумал Никон и растерялся. – Своя бы баба-то рожала, куда ни шло, дело житейское, раз нетерпеж. А тут чужая приволоклась ночью и давай щениться. Ах ты, Господе Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас. За все грехи прошлые и будущие прости презренного червия, что на старости лет занялся из гордыни лишь не своим делом. Впусти в мир человеченку живым и здравым, помилуй родильницу в ее муках...
В русской печи стоял горшок с еще теплой водою, налил в корчагу, достал из больничного рундука чистые утиральники. Ну, Матерь Божья, пособи! И где наша не пропадала!..
Закатал по локоть рукава подрясника. Посмотрел на кулаки. Эх! больно толсты да каравы, а занятие-то нежное и чуткое.
Тут решительно открылась дверь, вбежала осадистая, будто кубышка, повитуха с широким зоревым лицом, нахлестанная дождем и ветром. Содрала с плеч мокрый пониток, подошла к старцу под благословение. Одного взгляда хватило бабице, чтобы понять судьбу родильницы. Сурово глянула на Зосиму, велела убираться прочь, Никона гнать побоялась. Ему бы уйти из келейки в крестовую да там и молиться за благополучие болезной, но что-то его удерживало возле Фелицаты. Не грешное ли любопытство, иль ревность к повитухе, отстранившей его от дела? Казалось, уйди Никон из кельи – и Фелицата тут же умрет в корчах. Он даже пожалел тайно, что повитуха примчалась. Монах отвернулся к образам и, успокаиваясь, стал читать молитву во здравие, сердцем уверенный в добром исходе. Пока он здесь, ничего не случится. Чувство было такое, будто дожидается прихода своего ребенка. Молясь, невольно прислушивался, что бормочет бабица:
«Не суетись... Куда суешься-то, родимый? Иль спрятаться уноровил в потемки? А я тебя нашарю. Экий пострел, и не поймаешь ведь сразу. Не выставляй локоток-от, головенкой ползи, а я тут тебя и встрену... Мамка, слышь? Жива-нет? Совсем сомлела? Помогай мне-то, не спи!» – «При конце жизни... Все ты мне приразодрала... Батюшка Никон, молися за меня. Святый старец, проси великомученицу Екатерину за младенчика. Живого хо-чу-у!» – «Все, все... Темечко показалось, волосики черные, лобик, головка... Ну, потужься. Перчику понюхай-ка да чихни...»
«Великомученица Екатерина, пророчица Анна, помозите душе невинной, застрявшей в матнице. Трое мертвеньких было, дайте четвертому жить...»
Как для себя молил Никон.
Вдруг в келье раздался тонявый, прерывистый крик новорожденного.
«Мальчик, – с гордостью сказала повитуха, завернула младенца в тряпку. – Держи, батюшка. Тобой вымолен». – Подала куль Никону.
Старец поднялся в опочивальню. Дьячок стоял на коленях перед образами, молился и плакал. Принял в руки сына.
«Святый старец, до смерти стану за тебя Бога молить.
Меня Христос к тебе за руку привел. Заступленник, христарадник, чем тебе отплатить?»
«Утро уже, светает. Велю запрячь лошадь, да поезжай-ка, счастливый отец, к себе домой...»
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая