Глава четвертая
... Плачь, замятель, вопи, снеговей, отпевай, вьюга, на всю Русь сокрушенных страдников, пеленай в белоснежные холсты еще живых, но уже погребенных.
... Ах, где бы сыскать тех волшебных словес, чтобы как бальзам окутали огняные раны, облили елеем пылающие струпья и загасили боль.
... У плахи-то на миру инок Епифаний еще держался. Елозя по снегу, собрал свои кургузые пальцы, натыкаясь головою на пимки палача, положил за пазуху, чуя щекотное, плывучее тепло от живой, но скоро меркнущей плоти, проливающей по страдальцу кровавые слезы; не шатаясь, на негнучих чужих ногах побрел до своей тюремки, сквозь брусничную пелену вглядываясь в низкое мглистое небо, дожидаясь оттуда архангеловых труб. Слышал сторонне, как стрелец накидывает на дверь запоры. Опустился на лавку, достал пальцы, пересчитал уже стылые, неказистые, как осколки березовых сучьев; перекрестил несвычной левой рукою, поцеловал каждый перст, прощаясь навсегда, завернул в белую холстинку, положил на тябло под иконой... На тебе, Богородица, гостинец от великого грешника... Хотел промолвить покаянную молитву, шевельнул обрубком языка, и тут будто железным шкворнем, раскаленным в кузне, проткнули гортань и достали до самой души, пока еще безмолвной в памороке после казни, желая и ее припечь. И та боль, прожегши нутряные мяса, вдруг вскочила в руку, кинулась в сеченую пясть и, споткнувшись о пеньки перстов, немилосердно вскружила голову Епифания до тошноты. И только тут он по-собачьи с протягом взвыл и пал на земляной пол, и взялся весь огнем; опалило инока от висков до пяток, и, корчась, он забылся в беспамятстве возле лавки, желанно прощаясь с жизнью. И так трижды, моля Господа о смерти, Епифаний возвращался в память, горько плакал, и просил Спасителя взять душу к себе, и снова терял сознание.
Воистину: «Всякая плоть не похвалится перед Богом». И если она, слабосильная и нервная жидь, эта жалкая утроба не может терпеть и малой муки и просит от души не только всяких почестей и услад, но и особенного внимания, так пусть же скорее отправляется в мать – сыру землю червию на поедь. Тюремка для души, цепи каторжные для молитвенного чувства, царственное прибежище для сатаны и слуг его, пусть же скверные телеса источатся скорее, как ветхое платье...
Епифаний взлез на лавку с неукротимым желанием умереть, опустил сеченую руку вниз, с какой-то радостью наблюдая, как вытекает из него руда. Подумал: когда ли выльется вся, как пиво из дырявого жбана, а с нею источится и грешная, бесполезная жизнь. К вечеру на колобашках мерзлого пола скопилась лужица. Пришел десятник Семен, чтобы проведать узника, принес хлебца позобать, горячих штей, увидал ручеек крови, стекающий в мышиную норку под порогом, вернулся с охапкою сена и устелил пол. Пять дней, потиху иссякая, точилась руда; пять дней, возвращаясь иногда в чувство, Епифаний молил Господа о смерти и снова погружался в сладкое плывучее забвение; он с замиранием в груди, востороженно качался на лествице, как на качели, между небом и землею, рискуя сорваться в когти грающих нетопырей, пытаясь проткнуться сквозь твердь к Вышняму Престолу, но лишь с муками и болью бился темечком о невидимую дресвяную паволоку и возвращался назад. Бывалоче, в далеком детстве, также на Иванов день, качался на повети в родном дому, то ныряя головою в сумеречный проем чердачного лаза, пахнущего сеном и вениками, то больно ушибаясь загорбком о плахи наката. В голове гудели цимбалы, наигрывали накры и свирели; Епифаний открывал глаза и видел сквозь накипь на слипшихся ресницах то вязкий, пахнущий сквернами густой вар ночи, то мрелое жиденькое серенькое утро, то розовую водицу заката на полу...
В конце седьмицы Епифаний вдруг очнулся со светлой головою (будто кто-то окликнул его с улицы), но с горькой мыслью, что Бог и нынче не дает ему смерти и надо дальше нести свой крест страстей. Он промычал жалобно стрельцу и попросил взглядом обиходить язвы. Во рту все еще тлело каленое уголье, струп языка скребся о худые, уже беззубые десны. Стрелец отмыл на руке кровавые ссохшиеся печенки, нажевал из горьких окатышей лиственичной серы липкую лепешку, приложил ее к пенькам пальцев, обмотал чистой холстинкою. Епифаний взмолился мысленно, всхлипнул, уливаясь слезами, загугнил: «Господи, миленькой мой! Сладенький мой! Да почто ты терзаешь меня? Иль я такая пропащая касть, такой негодящий скверный человечишко, что ты позабыл меня на земле с неминучими страстями?.. Ну позови же, прибери к себе. Доколь мне маяться здесь? Я не могу больше терпети...»
А боль-то крутит, прямо спасу нет. Рухнешь с лавки наземь, как рогозный куль, сколько-то утишишь страдание стужею, а вскоре, как напарьей, снова засверлит руку. И куда тут деваться от безжалостного железа? куда скрыться?
... И-эх, Епифаний! Грозился до смерти стоять за правую веру, а тут от малых ран разблажился, закорчился на полу, как кликун, впал в греховное уныние, сыскивая причину столь убогого своего состояния.
«... Да это ж ты, отец наш Илия, архимарит соловецкий, виноват. Зачем прибрел однажды ко мне на Видань-остров и смутил дерзкими речами: де, возьмись, Епифаний, за перо и пиши книги на обличение царю и обращение его к истинной вере. И я книги писал во спасение царево и всего мира. И снес их царю. И царь уже дважды утомил меня немилосердною мукою и в темницу кинул гнить заживо. А ты меня, Илия, оставил в беде немилостивой. Один погибаю...»
И с тоскою всполз Епифаний на лавку, повалился на спину, а руку сеченую положил на сердце. И впал в короткое забытье. И тут подошла к нему Богородица, взяла в пригоршню сеченую ладонь и стала байкать. Епифаний хотел удержать руку Матери Небесной, но не смог поймать. Ушла. Очнулся инок, ощупал правую пясть: нет перстов.
... Но и боли же нет!
* * *
Весенняя распута палась в тундрах о ту пору, и олений путь закрылся. И лишь когда реки вскрылись, через волока и многую воду от Усть-Цильмы дошло известие в Пустозерскую слободку, что юрод Феодор Мезенец повешен, а Настасья Марковна с детьми повинились, избежали петли... Сердешный сынок духовный Феодорушко, откушал ты наконец-то Христовых хлебцев, и небесный ангел омыл вехотьком твои исстрадавшиеся плюсны, покрыл твои мозглые плечи прозрачными ризами. Не диво бы стало, кабы вознесся ты живым на небеси подобно Христу; и не отчаивайся, коли псы смердящие, эти царевы слуги, бросили твое костье на потребу лесовому зверю. Пожалей ты их, несчастных и заблудших... И Лука вот Лаврентьевич, раб Христов, едва бородой опушился, а не убоялся смерти; уж такой тихоня был прежде, слова громкого никогда не бросил, да вот не соступил с заповеданного пути.
Но вы-то, светы мои, чада мои единокровные, чего испужалися? Ведь как ни убегай от смерти, но Господь в свой час поставит под нее, и никакими молитвами не отгрестись тогда, никакими слезами не разжалобить, никакими ароматными горячими маслами не отогреть деревянеющих перстов.
Ивашко да Прошка, бедные сыны, два набольших пальца моей руки; и отрезал бы их Господь, и как больно бы стало мне, и рыдал бы ночами, тоскуя по вам, да зато бы душа моя пела, мысленно возносясь за вами сквозь тесные небесные врата. А нынче: ох да ах! Ни плетью не огреть отступников, ни словом грозным не выучить, ни жестокой эпитимьей не наставить. Так далеко спрятали меня царевы слуги, что я, червь земляной, не мог приползти к вам за триста поприщ, чтобы скоротать несчастные дни и укрепить к подвигу малые силы.
... Это все ты... ты, Настасья Марковна, несчастная трясогузка, сотворила, попустила на беду; все о других пеклась, суетилась, учила персты слагать, нищих кормила, а детей своих забыла поддержать, чтобы с радостью на виселицу пошли и заедино доброю дружиной умерли Христа ради. Зажгло утробу-то, вот и рассупонилась, горюшица; иль ослабла черевами и захотелось сдобных тех перепечей, что кидают прошакам с государевых столов? Ведь все спознала на миру, сладкое и горькое вкусила, плодильницу жаркую охичивала не по разу, накатала дитешей полную лавку; и знай же, с восходом каждого дня ничего нового не раскутаешь в сей временной жизни. Так чем же соблазнилась? какой хитрой уловки сыскала в курином уме, что и в душе наследила вдруг? Закоим зацепилась за жизнь ту грешную? Эх, кабы знатье, так доброго урока дал бы тебе батожьем в научение, абы кнутом постегал, чтобы с седьмицу на лавку сесть не могла... Вопуха, больше всех о Христе блажила, когда сытно было и хмельно, а как припекло да клюнул петух в подушки, так первой поспешила пасть в ноги еретикам и детей с пути сбила...
Прости, не наставил.
Без мужа-то жить – как хлеб без соли есть. Без мужа-то жена – как церква без купола.
Христос, прости ме... Милые, несчастные детки! Ну, да Бог простит вас. То ведомо мне. Ничем не пособлю, а этим утешу. Страшно помирать-то, ой страшно, когда батьки возле нету. Вот и Петр-апостол некогда убоялся смерти и о сем плакался горько. Но также помилован и прощен бысть...
* * *
Эк заненастило...
Третий день дождинушка полощет; снега слизнуло, и тундра опросталась. Стланик по веретьям сначала засиреневел, а после очнулся в одно утро и оделся в молодую зелень. Тепла не дивно пока; в тундряных просторах путнику легко заколеть и преставиться; но в такую непогодь в земляной засыпухе уже приветливо и можно жить.
Но вот дождь притомился, наполнил озера и речки, забусил сиротски; знать, зарядил на всю седьмицу. На небе обложник. По глинистым тропинкам острожка ручьи бегут с белыми гребнями, пенятся у стены. Выбредет Аввакум, поторчит на росстани возле своего тына, выглядывая в проем калитки, потомится в одиночестве, как подчасок, накинув на голову рогозный куль, и снова нырь в свой курятник. Пять полешков кинет в печуру, запалит, чтобы сварить немудреную выть. И пока прогорают дровишки, стоит на правиле, гнусит урок на коленях, бия лбом о земляной, покрытый вешней плесенью пол. У порога вода стоит, и какая мышка ежли и береглась в запечке иль в нижних пазьях венца во всю зиму, то нынче ушла на волю в травяную ветошь, под дымчатые крохотные березняки пожевать спелых мягких кореньев.
Кириллушка лежит на лавке, охает и вздыхает, вздымая очи горе, лень ерестливому встать; дым из печного чела ползет по изобке, сизым пологом нависает по-над полом, выедает глаза, покрывает веки красной бахромою. Бешаный трет лицо, чихает, его лоб и щеки, обычно белесые, как капустная кочерыжка, покрываются пятнами. Четками бы постегать неслуха? Да к чему томить болезного, коли бесы в полон взяли вкрутую и не хотят отпускать. «У-у», – простонал Кириллушка, свалился с лавки; вконец одолела нечисть, надо помочь страдальцу. Аввакум обернулся от правила и костяными четками перетянул бешаного по шее, по плечам, прихватил за кафтанье, поставил на колени возле себя. У Кириллушки голова неровно выстрижена, вся в рубцах, как баранья шкура. Он покорился, согласно кланяется образу, слушает, что поет протопоп, иногда гнусавит следом Исусову молитву, нещадно коверкая слова. Что-то осмысленное появляется в затравленном взгляде, ино и слеза выпадет из глаз, и по-детски разрыдается несчастный, нещадно колотясь лбом о землю.
«... Заставь дурака Богу молиться, лоб расшибет. Поди, хворый, лягь на лавку», – пожалел Аввакум. И забылся в молитве на короткое время, задумчиво созерцая небесный вертоград и лиственную сень, невдали от Христовых покоев, где хорошо бы опочнуть под пенье райских птиц. И вдруг у печи сгрохотало. Обернулся, с натугой вырываясь из сладкого виденья. Это бешаный выпил глиняную корчагу, куда сливал Аввакум ополоски и помои, куда ходили по нужде. Заторопился Кириллушка вытереть усы и бороду, да и упустил горшок на пол, расколотил черепушку. «Ах ты, Божье мне наказание! – вскричал Аввакум. – Что ж ты свинье уподобляешься? Богу помолясь, полез во хлевище, порастерял Христов образ!»
Бешаный счастливо улыбался, уставя на протопопа пустые глаза; в рыжей нечесаной бороде налипли ошметья нечистот. И вдруг заплакал, обирая кулаком слезы, как дитя: «Как ты забижаешь меня, старик. Ты меня вовсе ослабил, из ума выбил». И тут стало Кириллушку корчить, и взыграли в его утробе бесы, и завыли по-страшному, и запричитывали нутряным голосом.
«Ну, будет тебе, братец. Эк тебя вздивияло», – Аввакум оградил бешаного молитвою, помазал елеем, крепко обнял за плечи, положил на лавку, решительно притиснул к доске. Кириллушка бессмысленно таращил глаза, выгибался рыбкою, икал и плевался себе на бороду, но с места не вставал, как бы накрепко привязанный. Так ведет себя курица, если положить ее на спину и осенить крестным знаменем.
«Смотри мне, не шалуй, – пригрозил Аввакум. – Да по ладкам с рыбой не лазай, хлеба не воруй и в ушном поваренкой не болтай. Скиснет преж времен. И по стенам не расплескивай, дурак».
С таким наказом протопоп выставил на шесток щи, чтобы не запрели, приподнял сковороду, понюхал постное варево; ну и стряпня, в добром дому и поросям краше на стол подают. Да что примолвить? Еда хулы не терпит, хлебай, сердешный, что Господь послал.
... А день-то еще весь впереди. Как-то надо скоротать. Да и вестью худой самое время поделиться; вдвоем-то и непосильную ношу снесешь.
Торкнулся в дверь. Открыта. Спасибо сотнику. Очнулся, стыд заел; снял вахту от засыпухи.
Дождевая пыль сеялась на воле. От тундры тянуло болотиной, от Печоры – водою, рыбьими черевами, от ближней морошечной рады – густым духом багульника, от слободки – печным дымом.
Снял чуни, прошлепал босиком по лужам до бугра старца Епифания.
Инок выстукивал долотцем на кресте распятого Христа, сдувая толченую древесную крошку. Уже приноровился Епифаний к увечью, к сеченым перстам подогнал ремешки из нерпичьей кожи и в эти петли, как в скобы, присупонивал столярный снаряд. Монах словно бы играл деревянной киянкой, весело долбил дятлом. Умеет же Епифаний уютно устраиваться в любой норе, в невыносимых теснотах. Даже воздух в тюремке не как у Аввакума, не смердит кислым и затхлым, но жилой и живой, какой-то сладкий, пахнущий елеем, столяркою, рыбьим клеем, земляными тертыми красками и постным маслом. И сам-то Епифаний в холщовом фартуке, по-бабьи повязанном высоко под грудью, с морщиноватым рыхлым лицом, с круглыми очёчками на глазах, прикрывающими розовую трахому на веках от печного дыма и вечной мокрети, висящей в воздухе, – домовитый, важливый, уютный повадками хозяин и на погляд.
Свое заделье сразу присдвинул, освободил гостю край лавки. Достал из-за запечка бурак квасу, налил в деревянную братину, выскобленную из осины своей же рукою, подсунул под ноги гостю скамеечку, плетенную из ивы. Рукодельный, чего там... Ой, да разве сыщешь на миру то горе, которое сможет ущучить русского монаха, истового Христова жениха, который вроде бы и презрел девство и смерть, но в каждой обыденной мелочи в сей бренной жизни сыскивает своей радости и тем украшивает свою любовь к Господу, как и сама-то церковь православная убирается в серебро и злато, надевает на себя сияющие венцы, чтобы этими красотами петь хвалебную песнь Сладчайшему. Так возвышенно подумал Аввакум, скоро забывая былое утреннее удручение, с каким бежал к старцу, расплескивая пенящиеся лужи на осклизлом, обмыленном дворе острожка.
Аввакум попросил у старца благословения, они крепко обнялись и поцеловались, словно не видались вечность. Протопоп, разглядывая оснастку на культе Епифания, смутил того, и монах сбросил кожаные опутенки, покрыл сеченую пясть кожаным клобучком, словно бы надел его на голову вольного сокола.
– Ловок ты, однако, ло-вок, – уж в который раз отметил Аввакум.
Старец смутился.
– Ты бы поберегся, батюшко, – прогугнил, когда их радость от встречи утихла. – Ты бы босиком не вылетывал по хлябям. Долго ли здоровье сокрушить?.. Ты пей квас-от, пей. На корочках жженых настоян, я туда душицы всякой кинул. У меня этого добра много, знашь ли ты...
Епифаний кивнул на стены, где были развешаны еще с прошлого лета пучки и венички сушеной травички, притащенной к стрелецкой вахте сердобольными пустозерскими бабами. Он, монах соловецкий, ко всем навстречу с добрым сердцем, он гневливого слова никогда не бросил в упрек, а уж коли когда обидят невмочь строптивцы, то лишь поплачет пред иконою в одиночестве, моля милости досадителю...
Протопоп с трудом разобрал слова старца, скорее догадался, о чем речь. Неожиданная зависть кольнула Аввакума.
– А закоим?..
– О чем ты? – промычал Епифаний, приложился к корчику с квасом, обжигая рот шипучей прохладой; почувствовал, как ощекотало корень резаного языка, и он, омытый густой хлебной влагою, вздрогнул и вдруг стал быстро расти.
– А закоим здоровье-то? Пора уж собороваться, а мы всё просвирки затеваем, тесто ставим.
И только тут до Аввакума дошло, что Епифаний заговорил.
– Ну-ко, покажь! – залез толстым пальцем иноку в рот, пощупал язык. Хоть и тупенький, правда, лишь мясистый обмысок, но как-то странно выкруглился в горбушку, словно бы завершился весь. – Чудо и диво... Диво и чудо! Кабы не знать, что Дамаскину Иоанну по трех дней рука приросла, не поверил бы. Маловеры-то решат: де, палач режет плохо.
Епифаний засмеялся в ответ, лучики веселых морщинок сбежались вокруг глаз.
– Да то маловеры... Бог наш из глины вон человека стяпал, как скудельницу, и дух вдунул.
Старец говорил, как кудесник и волхв, выдавливал звук из глубины черев своих, едва шевеля губами. Собственная речь дивила Епифания, а сила Господняя восхищала.
– Знать, и персты отрастут, как были? – кивнул Аввакум на сеченую руку.
Старец покачал головою:
– Не по вере моей... Не по моим страстям. И эту-то благодать Господню не отмолить вовеки... Нет, не по моим страстям, – повторил убежденно. – Не по моему малодушию... Балует меня Спаситель, шибко печется о твари грешной. Не стать сорокопуду вровню с белым кречетом, не взнятися в небеса. Ой-ой, – спохватился Епифаний, что смолвил лишнего, привозомнил в гордости. Прищелкнул себя по лбу, не жалеючи. – Кому позавидовал-то? Птице небесной позавидовал... Нету мне, Аввакумушко, веры ни в этой жизни, ни в будущей.
Епифаний сокрушенно покачал головою, с горестью оглядывая житье. И в своем умении как-то из последних сил скрасить бедственное положение, во всех этих плетушках из ивы, в корчиках из осины и в туесьях, сшитых из бересты, вдруг снова увидел неизбывную тягу к миру вещному, что прокрадывается в сердце под видом послушания. Что редко с ним бывало, Епифаний содрал еломку, обмахнулся вязаным из шерсти колпаком от пота, густо оросившего широкий, сильно битый морщинами лоб. Аввакум увидел, что лопоухая голова инока с мыском волосенок мышиного цвета и струистой седатой бородою походит нынче на глиняный жбанчик. Протопоп внутренне улыбнулся и позабыл про недавнюю зависть.
... Боже ж мой, да разве в таких теснотах бывают счастливые, радостные люди?!
Он вдруг вспомнил, зачем забрел в изобку инока.
– Епифаний, я ведь к тебе с дурной вестью. Вот ты о страстях мне печалился, де, малы они... Пришла посылка с Мезени, что сына моего духовного Феодора, дитятку любимого, вздернули в Окладниковой слободке...
Аввакум замялся, думая в нерешительности, стоит ли сказать правду о чадах своих; да что таить-то, дурные вести, как ветер-морянин, мчат, а после как дружине своей в глаза глянешь? И только тут почувствовал, как возмутилось, закипело сердце, и весь позор от сынов, что еще предстоит перенесть, стал невыносим. А коли еще утыкивать станут да попрекать, какими недомолвками обрастет измена и невольно перекинется на самого протопопа и его духовную тысячу, на их общее стояние в вере.
... Боже, Боже, своими руками задушил бы. Господи, почто попустил-то, почто не вырвал их змеиные языки, когда принимали еретическое причастие? О-о-о! Думал, что детей зачал, а породил ехидн и жаб...
Епифаний же, не зная о страданиях протопопа, опустился на колени перед вольяшной иконкой Божьей Матери, кою таскал с собою повсюду, и заплакал умиленно, всхлипывая и мыча скорбеющим языком, вдруг вставшим поперек гортани и запрудившим дыхание. Бессловесные-то все внутри переживают, и их горькие и сладкие чувства копятся в груди, как вода за мельничной запрудой.
Аввакум повалился на лавку, затих, глядя в низкий задымленный потолок; постепенно дыхание обровнялось, затуманенный злостью разум перекипел и потиху успокоился. Аввакум смежил веки и отупело забылся под мерную капель рукомойника. И тут сыны ему привиделись еще малыми, в золотом сиянии над головами, будто в венцах; словно вчерашний день, выбравшись из нетей печального забвения, явился пред очи, как почищенный постным маслом старый образок, – столько вдруг истинного света и красоты обнаружилось в нем.
... Ивашко-то, старшой, харястый был, до четырех лет мамкину титьку чукал; а Прошка – тот гончей породы, тонявый, как веточка ракиты. В семь месяцев уже запоходил и сразу бежать надо... И вот впервые встал младенчик на ноги, шатает его, как стебелек плешивца под ветром-морянином, а Ивашко подзывает, подманивает пальцем: де, иди ко мне. И вдруг обнял бережно, стал гладить по реденьким шелковым волосенкам, едва покрывшим темечко, и причитывать: «Ой, братик ты мой... мой братик!» И такая печальная нежность была в детском голосишке, что Аввакум, переглянувшись с женою, невольно ознобился от сердечного восторга, от той Христовой теплоты, что непрестанно, как из родниковой кладези, проливается на грешных человеков...
И снова дождь полоснул по слюдяному, сшитому из лоскутьев оконцу, погрузил изобку в полумрак, и свет елейницы стал густым и жарким. Аввакум очнулся устыженный ли, иль обрадованный, в груди было тесно от непролитых слез... «Что за каменное сердце у меня, что за оловянные глазищи? иль слюны мазнуть с мизинца, чтобы источилась хоть бы одна росинка? За Епифанием-то вехтем надо подбирать ручьи; вот так постоит у иконы, потоки побегут под порог...»
Прислушался, что гугнит, перемежая всхлипами, старец. Едва разобрал:
– Радостный Феодорушко... Дудка в Божьих устах... Дивный человечек. Ему страсти были за праздник. Я-то перед ним вошка... Ой-ой. Он к смерти-то бежал, как к венцу с любимой... И нашла. Сыскала. Счастье-то какое. Еще на Видань-острове в скиту учил меня, грешника: де, смерть-то в блаженство. И посмотрел Господь на земные муки сына своего, признал испытание за подвиг – и призвал... Аввакумушко, а нам-то доколь мучиться? И я смерти хочу. Миленькой протопоп, доколе нам края ждать?
– Терпи, сердешный, до самого конца. Пока-то мослы наши собачьи иструхнут, а вместо мозгов станут возгри...
Хотел еще добавить: де, счастлив ты, старец, что не имел детей. Ведь на том свете и за них спросится, что плохо учил, мало плетью обихаживал, худо кислую шерсть снимал, когда еще поперек лавки лежали.
Епифаний осушил глаза, нос порозовел от слез, торчал меж седой кудели дулькой, мятые щеки были белы, как постельная наволока. Еще не набрал человек соков. А в дробном прерывистом взгляде уже жила забота о госте. Аввакум уклонил глаза, ему почудилось, что старцу все ведомо.
– С детками-то как? Иль худо?
– В яме сидят с матерью, – уклончиво буркнул Аввакум.
– А ты не кручинься. Кабы в петле висеть, то нынче бы молились по невинно убиенным... Знаешь ты, у меня рыбка просольна есть. Щуки даве притащили, крестик ладил кедровый. Не дают пропасть убогому. ... Вот и рыба, знашь ты, плавает, где глубже. Рыба и та понимает, где лучше, а? И человек, коли труждается, не на мели сидит, вовсе пропащим не бывает. Мы-то ревем, да тужим, но не соступимся. Но всяк ли снесет подвиг? И ты не казни, кто ослабнул маленько. Сегодня сдал, а завтра образумел, с колен вздынулся. Живут, христовенькие, у сатаны под пазухой, и как не нагрешить? Мы-то сто раз на дню грешим. И будто так и надо. Бьются, живущие, куска ради, ино когда и собьются с пути, дак ты прости, повадь хоть на птичий поскок. Не будь грозным, батько, а стань справедливым...
Клусничал старец, гугнил, пузыря пену на губах, царапал десна черствой горбушкою языка, обсасывая с десен свою кровь, осыпал гостя словами, как древесной пахучей стружкою, и попутно ладил еству на столик подле оконца, шаркал своешитыми кожаными отопками, пригорбив спину, весь какой-то покато-округлый, как чувал с мукою, но в этом плохо разборчивом блаженном мычании уловлял Аввакум сострадание к себе и от этой жалости и бежал прочь в гордыне, но и алкал ее, как жаждет путник в жаркой пустыне глотка воды, кишащей тварями.
– Мы тебя любим, батько, и жалеем. Иль не чуешь? За нас ты мучишься, грешных, за нас страждешь, милостивщик. Но ты обопрись на нас, не гони, а мы, убогонькие, слепенькие, уцепимся за твой подол, как малые детки за сиську, и так побредем вместях до конца. Ты нам – зрячий посох. И ревем, и тужим, но тянемся следом, свет наш. И то ладно, и то слава Богу, что руку твою чуем, и сердце твое слышим, и правду твою разумеем. Не дашь пропасть? И то-о... И ежли когда и наорем друг на дружку, дак всё промеж своима. А им-то, христовеньким, кто без вожатая, кто сам по себе кинут, – так ты им помилостивь. Вот ведь и апостолы святые ино блудили меж трех сосен, и от холодного блескучего огня слепли, посчитав его за полдневное солнце, и пустыми словами, как серою, закладывали уши, чтобы не слышать истины, и с повинною припадали ко князьям мира сего, целуя ноги, дак и что? Разве вовсе пропащие стали?.. Образумились и помилованы, и прощены были Христом. Не тужи, братец, не кручинься!
– А я и не тужу! С чего ты взял, – снова взревновал Аввакум.
– И с детками твоими такочки станет. Опамятуются, ухватятся за твою опояску, да и побегут следом.
Епифаний засмеялся, и бабье широкое лицо, побитое морщинами, собралось в кренделек.
– Хотел пожалиться тебе, а вот смолчу, – закуражился Аввакум, уже за что-то пообидясь на старца.
– А ты не смолчи...
– Нет, не скажу...
Епифаний, все так же лучась лицом, приобнял протопопа за костистые прямые плечи, твердые, как лиственичное корье, попробовал шутейно принагнуть тугую выю, с тонкой косицей жидких волос, – и не смог, отступился. Поцеловал в клок бороды, пахнущей рыбою и дымом, прогугнил:
– Не хошь разделить трапезы с калекою, дак и ступай. Там тебя сынок бешаный ждет...
Аввакум пошел из бугра, а инок все так же что-то говорил вослед, уже сам с собою, частил взахлеб, и речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь. Знать, обрадовался Епифаний, что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал его всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души.
Дождь на воле сник, небо разредилось, проглянуло в иордань незакатное майское солнце. Стоячие бревна ограды, врытые в песок, блестели, как спины только что отловленных печорских семог. За острожком кипела жизнь и поманывала к себе. И так тяжко было забираться обратно в мрачную засыпуху, живым ложиться в домок и накрываться гробовыми плахами, слыша на своей щеке дыхание бешаного.
Ну как тут не взмолиться уставшему сердцу, когда ты один на весь белый свет и стон твой, горестно исторгшийся из груди, никто не подслушает.
... Батюшко государь, за что неволишь и теснишь? Я ли тебя не люблю, благоверный? Я ль не пасу пред Христом твою смущенную душу? Опомнись, свет-Михайлович, гони подпазушных псов, отравителей земли русской. Ах, как крепки затворы на твоих ушесах, навешанные еретиками. И даже проломными пушками не сокрушить их, так прочно заклепали, собаки...
Кириллушка лежал на лавке, уставив опустелый взгляд на накат, и едва дышал. Аввакум приосмотрелся: в хиже всё на месте, бешаный не кудесил у печи, щаной горшок закрыт сковородой. Протопоп налил ушного в мису, растолкал соузника. Кириллушка был мрелый, белее чесночной головки, щеки нынче ввалились, присохли к деснам. Старик стариком, а не молодой парень лежал на лавке, и Аввакум невольно зажалел его. И подумал, что скоро бешаный умрет. Откуда пришло это знание, протопоп не ведал. И осердился на сожителя. Потянул на молитву, но бешаный слабо заупирался, заплакал: «Матушка-татушка, я к черту угодил. Матушка-татушка, он из меня душу вынял и сунул заместо проклятую глиняную просвирку. Тьфу-тьфу на тебя, дьявол!»
Кириллушка заплевался, глянул гневно вроде бы, но творожистые скисшие глаза едва пробудились; уже откочевала из них жизнь.
Аввакум стегнул болезного четками, но без злобы, окрестил, насильно раздвинул рот, просунул ложку с ушным. Кириллушка выплюнул хлебово на стол, а деревянную чашу кинул под порог.
Столько и поели...
Ой, как захотелось тут же перепоясать дурака по бокам, чтобы можжевеловый батог лопнул о ребра, пустить возгри из носа и руду из окаянной пасти, изрыгающей хулу на Спасителя...
Страдник, опомнись в несчастную минуту и помилуй болезного! «Где ты сыскал вины, окаянный», – услышал Аввакум окрик инока Епифания, словно бы тот неотлучно дозорил за плечом, очнулся живо и, может, впервые после казни заплакал навзрыд. Вся мгла, что скопилась в груди от дурных вестей, та жесточь и желчь, что истравливали кажинный день, те непотребные мысли, что невольно копились в тюремных теснотах, скоро вымылись со слезами, и душа протопопа стала, как земля-именинница после вешнего, давножданного дождя, умытая и чистая.
А успокоясь, помазал Аввакум бесноватого маслицем и уложил на лавку.