Глава третья
Давно ли, кажется, повыгарывала Москва, еще не изветрился дух головней, срытых по овражцам, а снова дымом чуется: это злоимцы и порубежные воры, схитники рода человеческого и расколоучители не дают покоя престольной, крадучись, метят подворья Белого города и Скородома огненными печатями, пускают в барские усадьбы рыжих лисиц; и улицы кипят голью, и самый бросовый народишко – ярыжка питейный из Воскресенского кабака и лотошник с Пожара, – встретившись с дворянином иль стряпчим, не ломает шапки, но плюет вослед. Да и как не тешить мстительных чувств, ежли на Дону и Волге еще не утихло, там Разя бродит со смутою; черемисы и башкиры, вотяки и татарове смотрят косо на царя, точат вострые кинжалы; и работные по Уралу льют злодеям пушки и, осклабясь, зверовато-радостно щурятся на престольную, так понимая, что всякое зло течет оттуда, от собольих опашней и аксамитовых саккосов; и с Соловков приваживают гонцы дурные вести: де, не желают покоряться монахи, но решились стоять до смерти за прежнее знамение; и с Пустозерья из земляной ямы пшют самохвалы подметные письма под сам Китай-город и в государевы покои; а всякая казнь бунташника, задуманная в устрашение, – как сухое бересто в тлеющие уголья.
... Всякая власть, разделившаяся в себе, не устоит. Чем больше жадных рук ухапливают ее, стремясь разобрать по горстям, тем труднее сохранить землю в спокое; это как бы хоромы из кондового дерева иль белого тесаного подмосковного камня вдруг поставить, издурясь, на гнилые, изъеденные в труху стулцы. Лишь ветер подует, и житье то повалится.
Эх, как бы к одной православной вере всех привесть, чтобы свет Софии Цареградской осветил все потемки дремотной одичавшей души; и тогда бы всякий Словении и в дальних окрайках чужих владений стал бы нам за брата и прикончились бы все распри.
Да не жди добра от лукавствующих.
Не дели трапезу со спесивыми, ибо получишь ссору.
Не веди дружбы с гордоватыми и ломоватыми, ибо в крайнюю минуту кинут у беды.
Не прикармливай умника, ибо возомнит о себе.
Не бери в друзья завистника – получишь кольем в подреберье.
Ибо сколько волка ни корми, как ни приваживай его, он все в лес смотрит.
... И при Дворе заселилась своя скарабея, Федосья Морозова, характером круче большого воеводы: уловляет в сети слабых, бьет клинья меж шаткими, суесловит на сильных, и хоть Терема чурается и всяко бежит его, но и своим затворничеством, даже лишь тем, что присутствует непокорливая на земле, – вносит смуту и раскол; наущает неспокойных и хитроумных: де, можно противиться государю; де, не всякое его уложенье в строку, и хоть близкий он к Богу человек, но и на небесах промашки бывают.
И многим суемудрым тут хочется поверить: де, и мы не лыком шиты.
Вот и нашептывают льстивые думные на ухо: государь, де, сколько можно терпеть спесивую и ломоватую? пожертвуй малым, чтобы не потерять всего; ты много потакал Никону – и отсюда разброд на Руси, ты долго ждешь поклона от сутырливой бабы – и отсюда злая смута. Рви дурную траву с корением, чтобы не дала всходов.
* * *
... Все пути назад отрублены: наконец-то можно свободно вздохнуть. Было живано, диво на диво: хмельно пито, сыто едено, срядно езживано, красно уряживано. Сладкий мед, да не ложкой в рот. В последний путь пора сряжаться, Прокопьевна.
Так решила Федосья, увидев на Рождество Богородицы страшный сон. Будто бы купают ее сенные девки в мыленке, загрузили в кадцу с головою, а в ней вместо парной воды кровь алая человечья, уже створожилась печенками и пахнет мертвечиною.
Тут и вестка пришла с Мезени от верных: де, юрода Феодора повесили...
Эх, сколько ратились, бывало, всяк одеяло на свою сторону тянул, жеребья бросали, будто на кону решали, кому первому смертный главотяжец вздевать; разминулись, расплевавшись, как ненавистники, а ныне последние слова юрода светятся, как скрижали на манатье, как святой остерег блаженной души, уже отлетающей в вечный Дом: «А вы-то как? Ведь пропадете без меня! Вижу, много мяса разложено по торгам. И жбаны крови человечей разоставлены по ларям, как морс брусеничный. Как вы-то, бедные, будете без меня?»
И ушел, бесплотный уже, и растворился в Руси. Не хотела, но отчего-то поспешила в чулан наставницы, приникла к зальделому окну, наискивая прорубку света; увидела, как струилась поземка, вскидывая с забоев снежные вороха, завивая подол хламиды, обнажая иссохлые шишкастые ножонки. «Бедный! – невольно вскрикнуло сердце. – Зябко-то как!» ... Нет-нет, поди прочь, сгинь с глаз, обавник, сотрись из сердца, сотона, как бы и веком не бывало в дому! Ведь оприютила с любовию, а всё житьишко перетряс, как свою гобину, и домашнюю приязнь превратил в вечную свару...
С протягом закрылись ворота, упал железный крюк в проушину, сторож зевнул, подпрыгнул, греясь, хлопнул себя по бокам, сплюнул вослед бродяге.
Она тогда без нужды вроде пошла в повалушу, где ночевал Феодор, и увидала посередке пола жалкую грудку носильного платья: синий кафтанец английского сукна, лазоревые порты с галунами, а поверх брошены желтые юфтевые сапожонки, когда-то не выношенные ее благоверным хозяином. Постояла, бездумно вглядываясь в одежду, и, будто навсегда прощаясь с юродивым, досадливо плюнула на тряпки, как дворовый вратарь, и гневно приказала сжечь в истопке.
... Лишь в снах человек провидит свою судьбу: то он скидывается в ребенка, то проживает жизнь грядущую, коя лишь сулится в отдаленных годах, то с мертвыми беседует отворенным сердцем, как с живыми; ведь никто не покидает бренного мира сего, не оставив по себе вечного странника на земле-матери, бесплотную, но живую стень, осязаемую лишь в ночном забытьи.
... А сон-то в руку. Она нынче в крови купалась, и вот вестка: де, юрода не стало, скончали блаженного; и все его примолвки и придирки, отчего так обижалась прежде и жалилась пустозерскому протопопу в письмах, будут отныне как отцова воркотня: и слушать вроде бы досадно, но вспоминать после тепло.
Ведь было же... Она тогда окстилась поганой щепотью, чтобы помирволить государю и вернуть сыновьи вотчины; ради Иванушки, одинакого сына, поклонилась в ноги рожку сатанину. И следующим же днем на трех пальцах, коими знамение сотворила, выметались багряные желвы на суставцах, раздуло изнутри и кости зажгло нестерпимым огнем. Пришел юрод трапезовать. Взмолилась тайно, де, прости, отче; встала на молитву возле. А Феодор внимательно и сурово взглянул в глаза и, прочитав ее бессловесные муки, вдруг ухватил больные пальцы и сгорстал бережно, пожамкал, помял в корявой ладони, и тут погасла боль, а к вечеру и язвы утекли под кожу, как не были. Знать, дана была юроду целительная чаша, да опрокинулась, уплыла вся в северные снега...
Ой, не хулите, благоверные, тех, с кем никогда не расстаться; повязаны вы нерасторжимой вервью, как каторжане железной путевой цепью, и брести вам отныне вместе до Господнего суда к ответу.
Сморилась. Кинула на пол рогозницу, повалилась опочнуть, подсунув под голову волосяную подушку. Весть не шла из ума. Кровать в кисейных пологах, высоко взбитая, была как пуховое небесное облако, по которому гуляли смирные ангелы. Вдруг рука заныла, по ней к предплечью побежали кусачие мураши, тонко заныла грудь. Дверь в опочивальню приоткрылась неслышно, украдчиво ступая, вошел Феодор; ступни его, обычно гремевшие, как коньи копыта, сейчас будто шелестели по натертым воском половицам. Подол белоснежного кабата был в три ряда обложен розовыми бейками, по-над коленями по тканине бежали красные кони, из груди, где обычно висел верижный крест, выметнулся ветвистый золотой куст, усеянный мелкими цветами шипичника. Феодор что-то шептал, ласково улыбаясь, и вдруг наклонился, бережно приобнял Федосью за плечи, пытаясь приподнять с рогозницы и возложить в постелю. От юрода пахло поститвой, кадильницей и свечами.
«... Дочи ты моя, Богоданная невеста, душистый Христов хлебец...»
Откуда истекает этот разымчивый талый голос?
Губы вроде не растворялись, плотные, мясистые, из-под них высовывались мелкие фарфуровые клычки. Вдруг мгла легла на ясное лицо юрода, он резко вспрянул головою, пытаясь скинуть чью-то руку, туго придавившую шею, и невзначай придернул Федосью на себя. Она вскричала не столько от боли, но от внезапного страха. Ей помстилась за плечами блаженного темная рогатая тень с пылающими угольями глаз.
«Доча... голубеюшка... госпожина, очнися!»
Меланья бережно встряхивала боярыню за плечи. Ой, худое наснилось, раз кричит на весь дом; знать, бесы толкут беспомощную невинную душу в своей ступе, изымают из ребер, чтобы перенять к себе.
Федосья открыла беспамятные глаза, утекающим сонным взором наискивая юрода и отчего-то не видя его. Ведь только что был тут, еще кожа хранила теплое прикосновенье, еще не изветрился как бы из самого Федосьиного нутра дух живого пришлеца, его обволакивающий взор.
Боярыня села на рогозницу, тупо встряхивая головою. Волосы под тугим повойником превратились в войлочный колтун, и в самой глубине засаленного клоча шевелилась беспокойная вошка.
«Сестра к тебе, Евдокия Прокопьевна. Велишь ли звать?»
«Беда стучит в ворота, матушка. Не проворонь, встречай.
Вели-ка сестрам Христовым немедля съезжать из дому. Пусть на Волгу спешат, в скиты али куда подале от еретического глаза. И ты, сокровенная, беги нынче. Слышь, уже в ворота стучат».
Федосья перекрестилась, широко зевнула, как опоенная дурманом; в висках кузнечные молота били по наковальне: то кровь дурная, вспугнутая давешним страхом, искала протоки.
«Будет тебе зря-то. Накличешь беды», – сурово остерегла наставница, не чинясь перед хозяйкою. Но сразу же сметливым умом перекинулась на престольную, в какую скрытню сунуться при нужде, в какой ухоронке увязнуть надежнее на смутное время. Федосья – вещунья, напрасно не станет разводить толковище иль гнать бессловесных на улицу. Значит, воистину приперло, последний час настал; то не черти толкли бабу, но небесные гонцы теребили за поняву, велели вставать. И, не допрашивая более, мелкой поступочкой поспешила к голубицам в келью.
А Федосья Прокопьевна бормотала меркло, сонно, неживым голосом: «Юрод приходил, зазвал с собою. Идем, говорит, со мною, невеста Христовая, под сладкий венец... Да вон и сестра с худыми вестями. Слышь, Меланья, как чоботки ее стучат?»
Боярыня спрашивала, но никто не отвечал ей...
* * *
Дурные вести не пеши ходят и не саньми ездят, но по воздуху с ветром текут иль тайной летучей почтою по духопроводу.
Евдокия еще по лестницам подымалась, унимая сердце на рундуке, подметая подолом и цветными рукавами долгого опашня вощеные половицы сеней и переходов, крытые персидскими кошмами, а Федосья Прокопьевна, перебирая костяные четки, уже верно знала, с чем спешит сестрица... И что же призамедлилась-то? Коли взняли топор над главою, так роняйте, не мешкая, отпускайте душу на простор.
Знать, где-то в куту переняла ее смышленая наставница, угостила сыченой водою, принудила отдохнуть на лавице, отпышкаться, чтобы первой выведать слухи: на сглазливой воде иль на меду настоены они. Ей, верховодке, еще долго пасти смиренное стадо, и очи надобно иметь зрячие, а душу – не замутненную тревогой.
Федосья раз двадцать перекинула костяную зернь, прочитывая Исусову молитву, и как-то само собой успокоилась. Прошептала: «Не вкусив опреснока, и горчицы, и фараонова огня, не попадешь в царствие небесное».
Подошла к окну, нашла чистую репью, прилипла взглядом к стеклинке. Сторож отворил калитку, пропустил черниц, перекрестил в спину: идите, де, с Богом. Монашены шли след в след узкой тропинкой меж осенней жухлой отавы, отряхивая метелки осоты: в черном кафтанье, в платах кулем, пригорблые, как лесовое воронье, с торбами на загорбке, они спешили за Неглинную, в Замоскворечье, в лесовые пустошки, в суземные келеицы и скрытни.
«Спопутья вам, сердешные. Да пусть ни один торчок не попадет вам под ногу. Пусть ни одна каравая рука не придернет за старческий зипунишко и не укоротит ходьбы. А коли припрет нужда, так не бойтеся смерти ни от глада, ни от хлада, ни от зверя, ни от войны, но вершите свое дело, как научал Господь! Божья охрана лучше человечей».
И вдруг улыбнулась, посветлела ликом, словно бы грудь ее отомкнулась наконец, изгнав последнюю черствость. Спровадила Христовых невест, а нынче и самой сбираться в последний путь, вздевать терновый венец. Эх, коли соступила на волосяную стежку меж провальных тундряных болотин, так иди смело тропою, не сбредая с нее, не хватаясь за услужливую сосенку, обавно вставшую на пути.
– Ду-ня, где ты? – позвала Федосья мысленно. Дверь открылась внезапно. Стремительно вбежала сестра, упала на грудь, залилась слезами.
– Молчи... Все знаю...
Оторвала Евдокию от груди, осмотрела любовно ее тонкий иноческий лик с зареванными напухшими глазами.
– Когда? – только и спросила Федосья, опускаясь на прикроватную колоду. Устало протянула ноги в шерстяных головках грубой вязки, огладила ноющие колена, покрытые крашенинным сарафаном.
И все печали мира, все тревоги его, заботы и хлопоты хозяйки-большухи по имению и гобине, весь ужас будущих страстей вдруг источились, как утренняя роса, как ветхое изношенное платье, стоптанное к ногам, ибо совершенно голым Господь принимает к себе; такой кротости, такого равнодушия к грядущим дням она не знавала прежде во все дни от смерти мужа... Бедная, она хотела спрятаться, как рак-каркун, в своей жарко натопленной, надежно укрытой от житейских бурь опочивальне, под покровом наставницы соскребая накипь грехов долгими молитвами и слезьми. Да напрасны тщеты, как ни затворяй ставнями окна, как ни завешивай стеклины толстыми ковровыми запонами.
Где же можно сыскать покоя на безумной земле? Куда деться от еретика, ступающего на пяты? Да только в сердце своем, если в нем заселился Бог.
Да и куда убежишь от себя? В какую бы скрытню ни затворись, в каком бы схороне лесном ни спасай дряхлеющую плоть свою, но душа-то постоянно бы терзалась думами о несчастной церкви, упадающей в сатанинскую бездну.
– Князинька, Петр Семенович послал. Иди, говорит, простись с сестрою. Думается, что присылка днесь будет, – помолчав, неуверенно сказала Евдокия и, уже скорбно жалея сестру, опустилась возле, приобняла утешливо за плечи, как старшую подружию. Худенькая, в чем душа живет, она так плотно прильнула к Федосье, словно захотела слиться с нею и принять от нее тепла и силы; иль надумала отдать свое мужество? Что-то зыбкое в настроении Федосьи смутило Евдокию. – С нами Христос, ты, матушка-сестрица, не бойся...
Федосья рассмеялась, резко встала:
– Ах ты, голубеюшка, косата голубушка. Она утешать меня взялась. Лучше ступай-ка домой поскорее. У тебя дочки малые. У тебя сын-отрок. Не спускай с него глаз, а то отобьется от рук...
– Да куда же пойду я? – недоуменно спросила Евдокия.
– Не крутись под ногами. Доложилась – и ступай. Мне в путь сряжатися. Ты мне в том пути обуза. Как бы самой не пропасть, слышь?
Говорила строго, а с лица не снималась тихая улыбка.
– Сестрица-матушка, да я уж собратая. Ты погляди...
Евдокия вдруг выскользнула за дверь, вернулась с мешком из оленьей ровдуги, обшитым цветной покромкой, торбочку скинула к ногам. Когда-то две замшевые кисы привез Прокопий Соковнин из воеводства с Мезени дочерям в гостинце, и вот, отлежав в чулане четверть века, вдруг сгодились комнатные кошули для сурового походного случая. И только тут Федосья Прокопьевна с удивлением рассмотрела младшенькую, что и вид-то ее нынче монашеский, затрапезный: из-под темно-синего зипуна выглядывает подол старушечьего костыча, и башмаки не прежние, красной работы из тонкой козловой кожи, с наборными высокими каблуками, с золочеными пряжками, но путевые коты из сыромятины, насунутые, как дворовые опорки, на толстые вязаные чулки; и вместо прежнего чебака на голове, круглой шапочки из парчового верха, опушенной соболем, – громоздкий овчинный треух; и нет на шее жемчужного пузыря, а в ушах адамантовых подвесок, и лицо белее синь-молока, с голубыми окружьями под кроткими таусинными глазами, и взгляд их не рассеянно-дробный, но как бы заглубленный, какой бывает у монастырских насельщиц. И что-то сполошливо дрогнуло в груди боярыни, и она тайно обрадовалась, что страдать не одной. Но для виду насуровилась, изогнула брови:
– Забирай мешок, и чтоб духу тут не было. Ишь она! Она собратая в сковороде подливу зализывать в мясопуст. Вижу, что грешница. Я вот подскажу Петру Семеновичу, чтобы он тебя посек да не спускал без нянек из дому. Пустоголовая, ветер в башке... Ты и в девках-то эка была, трясогузка.
Федосья Прокопьевна подскочила к кисе, отпнула к двери. Кошуля вдруг распоясалась, из нее выкатился медный складенек и сам собою растворился. Знамение... Богородица Феодоровская тревожно и недоуменно покачала головою. Евдокия зарыдала, упала в ноги.
– Матушка-сестрица, не гони от себя. Христом прошу, не покидай. Мне ли одной страдать посреди еретиков? Тебе ли одной мучиться в юзах? Вдвоем-то куда сподручнее. Отобьемся как ли, верно? Обогреемся друг от дружки. Вдвоем-то и дресвяный камень станет за сдобный колач. Любезная, возьми с собой, – частила Евдокия, то ли с надеждою сестру поддержать, то ли себя укрепить.
– Ну, будет тебе. Ишь ли, слез реки пролились. Ты что, Христос, чтобы из камени хлебы стряпать? Возомнила о себе курица, что в небеси летает.
Отвернулась к двери, чтобы скрыть невольную улыбку. Из коника достала свою торбочку из ровдуги.
– Нищему собраться, только подпоясаться.
– От кого слышу, Федосья? Ты ли нищая? Разве что царь богаче тебя, этот рожок сатанин.
– Все, что дал нам Бог, не наше, а поручено нам на короткое время.
Сложила образок вольяшный, две сорочки грубого полотна, скляницу жидкого мыла, гребень костяной да чуни.
– Гребень-то накой, милая?
– Не много потянет, а сгодится тебя уряживать... Попрощалась-нет с семьею-то? – еще спросила, не ожидая от сестры ответа. Туго увязала копгулю, прикинула в руке, каким-то сторонним взглядом обводя спаленку, словно бы навсегда прощалась с нею. Сердце-то христианское – вещун, для него и тыщи поприщ – не расстояние. Все родное, обжитое, со временем приросло к душе. Теплая, пропахшая свечами и ладаном опочивальня с десятком лампад под образами, с высокой постелью в тафтяных завесах, сейчас похожей на мраморную скудельницу. Вздохнула, увещевая себя. – А куда больше-то? И зачем? Больше-то ничего и не надо, верно? Не на век же сряжаться... А в веках-то будущих, глядишь, ничего и ненадобе.
Легла на лавку у порога, подсунула под голову кису. Лицо заострилось, стало темным, как у сербиянки, крутые скулы обтянулись, и над верхней губою, как у покоенки, выступила ниточка смоляных усов.
– Ты шерсть-то бы под носом сняла, – вдруг хихикнула Евдокия, опустилась на колени у коника, приклонила голову к сестре на грудь. – Решат, что на скамье мужик лежит. Придут, искать тебя станут.
– Эх, дитя ты еще, дитя неразумное, хоть и наплодила полную лавку детишек. Чего ликовствуешь, не испив чаши? Нам и нужно сейчас за мужика стать, чтобы слишком не чинились с нами, а сразу принялись щипать, как куроптей. Скажут, с бабы какой спрос? Бабу-то маленько прижаливать учнут. А мы с тобой Христовы воины. К зверям-то коли вкинут – ты смейся; в пещь огняную всадят – а ты и там веселися.
Федосья замолчала, словно бы кто ее попридернул за язык: де, чего мелешь понапрасну, боярыня? Знает ли кто грядущую судьбу, по каким еще жаровням придется ступать босыми плюснами... Боже, дай крепости.
И сестра, почуяв тревогу, смирилась, смежила глаза, но длинные ресницы ее трепетали, как крылья пушистого ночного мотылька-крестовика. Евдокия чуть присдвинула повойник, освободила маленькое розовое ушко, ловила каждый бряк и гряк с улицы.
Нет хуже, чем ждать и догонять...
Шел второй час ночи; обычно стража приезжает за ослушником впотемни.
Федосья не слухом, но сердцем услышала, как отворились въездные ворота, на окна упали отсветы многих фонарей. В груди, как ни ждала этой минуты, все всполошилось; отодвинув сестру, боярыня затравленно вскочила. Первым намерением было бежать сломя голову в подмосковные вотчинки, иль в Заволжье к старцам, иль в нижегородские земли, где их вековые владенья, и скрыться на крестьянском гумне иль в лешей охотничьей хиже. Так ведь и там скрадут, как зверя, гонными собаками.
– Матушка-сестрица, не бойся – с нами Христос! – вдруг повторила Евдокия, заметив смятение сестры. Задетая прозорливостью Евдокии, удивилась боярыня, встала на молитву. Положили пред образом Богородицы Феодоровской начало, попросили благословения одна у другой. И все еще никто не шел, но так же суетилось по стеклам отражение пламени, словно бы внизу во дворе разложили на ветру большой костер. Показалось даже, что никто и не придет, что всё придумки тревожного ума. Какое дело государю до боярыни Морозовой, что затворилась в своем кугу, живет по своему уму, никому не мешая, лишь молится истинному Богу. И впервые за три последних года Федосья решилась и отчего-то повалилась на кровать, посунув высоко под голову подушки, глубоко утонула в пуховых постелях, пылающей щекой слыша прохладу тонких батистовых наволок. Она закрыла глаза и поплыла под тафтяным прозрачным парусом. Евдокия же удалилась в чулан, где прежде спала наставница Меланья, и легла на ее постель.
Федосья прислушалась и в этой тишине уловила, что хоромы расслоены множеством бестолковых рассыпчатых шумов, будто кого-то толкли или волокли куда-то за ноги, сосчитывая головою ступени; кто-то охал и вздыхал, кто-то молился и пел стихиры пред казнью, как первые христиане, из теснин дома через многие галдареи, переходы, чуланы и повалуши, клети и подклетья, как с огромного судилища нового Пилата, доносились стоны, и плачи, и угрозливые вскрики; неведомая спира грузно подымалась по лестнице, гремя оружьем, расставливала везде свою сторожу, оттесняла в один скоп многую морозовскую челядь. Но никто из ближних людей не воспротивился злу, не встал в защиту хозяйки-матушки. И тут вновь поняла Федосья Прокопьевна, что не этой бездушной силы, не юз и темнички, не смерти боится она до сердечной сумятицы, но будущих терзаний ее живого болезного тела; она так явственно представила, как встряхивают на дыбе ее голое тело, с хрустом в плечах выворачивая руки, как протягивают кнутом, вырывая ошметья мяса и расплескивая по полу кровяной морс, как палач запаливает жаровню под ступнями, вороша кочережкой золотистое уголье, а после прижигает на лбу раскаленное клеймо: «блудня»... Даже запах паленой плоти учуяла боярыня и невольно простонала протяжливо от неминучих страстей. Но ни разу в это короткое время не мелькнула совратительная мысль: де, повинися пред царя, поклонись послам, и они тут же исчезнут, истухнут, как полдневные белесые моли...
Дверь с шумом отворилась; вошли чудовский архимарит Иоаким и дьяк Иларион Иванов, коренастый, волосы – чернь с серебром, подобраны под горшок, под седыми бровями – черемховые глаза. Нет, от такого милостей не дождаться; воинской складки человек с резким голосом и волчьим загривком, он не знает душевных колебаний. В проеме виднелись патриаршие стрельцы, равнодушные до боярыни. Архимарит прочел входную молитву, в полусумраке опочивальни беглым взглядом отыскивая хозяйку: тут ли она? Но скоро догадался, приблизился к застенке кровати, истиха приподнял полог, попросил света. Ему подали в руку походный слюдяной фонарь; свет за шибками колыбался, как на сквозняке, будто пришельцы явились в сопровождении всех нечистых духов, что издревле осаждают дом всякого православного человека. Черными крылами полоснули нетопыри по мгновенно вспотевшему лбу Федосьи, она зажмурилась от пронзительного света, в середке которого раскалился змеиный зрак. Иоаким чуть отставил фонарь, сказал елейно, кротко, расслабленным скрипучим голосом, в котором сквозила жалость:
– Боярыня, мы за тобой пришли. Царь послал справиться о здоровье, хорошо ли опочнула? Вон какие страсти кругом...
Вдруг звонко, отрывисто ударили бои; на стоячих напольных часах пробило два ночи.
Архимарит был в рогатом клобуке, в манатье травного цвета, из-под широкого кожаного ремня вытек грузный живот; лицо же длинное, с ввалившимися щеками, струистая серая борода тщательно ухожена гребнем до прозрачных невесомых волоконец и завешивала всю грудь. Федосья не сводила взгляда с натекшего на пояс пузья, наискав на рясе желтоватое пятонышко от ушного; эта жирная клякса шевелилась от затрудненного дыханья, как темечко земляной жабы. Рот архимарита был словно черная могильная ямка, густо опушенная волоснею: она струилась по-над губами, будто истекало из утробы многое могильное червие, опутывая кипарисовый крест. Тьфу-тьфу на тебя...
Федосья Прокопьевна не ответила на лживые словеса и не сшевельнулась телом, но лежала в постелях, точно покоенка, скрестив на груди руки. Она неожиданно успокоилась и сквозь прищур глаз с какой-то насмешкою разглядывала спосыланного, как тот искручивается умом, чтобы исполнить строгий государев наказ: без лишнего шума приневолить боярыню к покаянию, принудить к поклону. Да и то сказать, дорогого стоит эта сутырщица, известная по чину и богатству на всю престольную; ее не схватить служивому за космы и не оттащить в разбойный приказ для острастки, не кинуть на кобылу под плети. Лежит колодою, а не сшевельнешь. И это бессилие начинало бесить архимарита. Он рукою колыбнул кровать, но она, дубовая, сшитая мастером на века, забывшая любовные утехи, даже не скрипнула.
– Ты бы хоть встала, дочи моя. Не простого звания человек пред тобою. От Чюдова до северного моря вся Русь ко мне с поклоном. Исповедуйся, Федосья Прокопьевна, что за порча на сердце твоем? Какой бес испроточил тебя? Ежли еретик Аввакумко тому виною, так он острижен и сдохнет скоро в земляной яме за мерзкие кощуны свои... Очнися, матушка, вернись к Богу, ко Христу нашему, коего исповедуем все мы от Верха и до самого глухого погосту. Не отплывай далеко, смирися. Больно ты крутенька стала, крестивая, все это от гордыни.
А может, от кручины, что изъела грудь твою? От того вдовства, что иссушило плоть? Вот и взыграло? Ишь, какова худенька стала, как стень. Подойди под благословение, окстись тремя персты, как завещано от древних греков, и вся хворь сплывет разом, как простуда от малинового узвара. Поверь мне, дочи, я худого не насоветую.
Архимарит поднялся на прикроватную колоду, приложился крестом к Федосьиным губам. Боярыня прянула с испугом, будто от змеи, словно растворилась ледяная скудельница, и вот христовенькая очнулась от долгого сна.
– Сгинь... кыш, бесенок гугнивый! – вскричала Федосья, окрестила архимарита древним знамением. – Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...
Ну как такую ерестливую да поперечную возлюбить? Будь сердце хоть маков цвет, так и то свернется и почернеет от такого злого жара. Иоакима перекосило, как от зубовной боли. И понял он, что зря волокся с добрыми надеями; всякие увещевания и щедрые посулы не переменят сшедшей с ума жонки. Сбилась с круга несчастная, а теперь возьми и выправь за один любовный разговор. Такую в чепи, в колоду, как бешаную, кормить с собачьей миски, вправлять мозги бичом да плетьми, чтобы встали на место, и тогда, быть может, Христос вернется в эту ошалелую грудь.
Архимарит сошел на пол, чтобы не впасть в гнев, и уже сурово, спокойно спросил:
– Где старица Меланья? Выдай властям воруху не замедля... Иль ты прячешь ее?
– Мой дом отверст для всех. Были тут и молящие, и скорбящие, нищие и безутешные. Сидоры и Карпы, Александры и Меланьи. Разве всех упомнишь?
Думный подошел к вахте, спросил у стрельца: де, нашли ли черницу? «Весь дом перевернули, – ответил сторож. – Как в воду канула. Сбегла, поди, воруха».
У Федосьи отлегло от сердца. Она вздохнула глубоко, унимая волнение, и снова растянулась в постели, решив, что больше не разомкнет губ... С псами лаяться – самой дворным зверем стать. Еретика не переменишь, а в грех упадешь.
Дьяк вошел в чулан, где прежде живала наставница Меланья. При тусклом свете елейницы увидел на кровати человека. Пожалел, что не взял с собою фонаря. Крикнул подать свечу. Пока несли, спросил: «Кто здесь?» Женский голос ответил: «Я, князь Петрова жена, Евдокия Урусова».
Дьяк обомлел от неожиданности, торопливо вернулся в спальню, спросил у архимарита: что делать? Де, в чулане Федосьина сестра. Иоаким велел: «Спроси, как она крест кладет?» Дьяк возразил: де, мы посланы лишь до боярыни Федосьи Прокопьевны. Иоаким же повторил с суровостью: «Не прекословь. Слушай же меня, я тебе повелеваю. Поди и допроси ее».
Дьяк вернулся в чулан со свечою в руке. Евдокия так и лежала на боку, подперев голову рукою. Дьяк спросил: де, как ты крестишься, княгиня?
«А как древлие святые знаменовали себя двумя персты, так и я крещуся».
Евдокия с расстановкою, как бы дразня думного, осенилась крестом. Думный приблизил свечу, чтобы рассмотреть княгиню; в глазах ее, серых заводях, плавала мягкая усмешка. Дьяк поразился, сколь несхожи сестры. Если Федосья была, как татарская наложница, скуластая, темнокожая, с росчерком усов, то Евдокия утонула в постели мягко, по-кошачьи, как выкуневшая лесная горносталька на сенном клоче, столько податливой гибкости было в ее теле. Думный смутился, кашлянул, чтобы выбить из себя озорные мысли. Постарался голос оттеплить, еще уверяя себя в душе, что случайно угодила княгинюшка в этот вертеп и лишь из бабьей сутырливости ерестится и идет впоперечку. Ведь муж ее, Петр Семенович, сейчас заседает в Комнате рядом с государем и ведет совет, как урядить с прекосливой боярыней, а тут, гляди, и баба егова затаилась с изменою.
«Ты бы шла домой, свет мой. Не подводи мужа под опалу. Что же ты забрела в раскольничий вертеп? Тут и запах-то котовий. И неуж не брегуешь?» – по-отечески пожурил дьяк.
«Это ты, пес блохастый, поди вон, поганый, – осекла думного Евдокия, однако не убрала ладони из-под щеки. – Это вы истинные раскольники, затеяли свару на всю Русь, завели переделку. Раскрыли врата в родной дом, впустили нежить латынскую в его стены, а на нас нынче приметываете свой грех. Устыдился бы, дьяк. Уж немолоденек вроде как, бородой опушился и видом грозный мужик, – поддразнила и вдруг мягко засмеялась Евдокия. Увидала, как встопорщил усы думный, резко приступил к кровати с худыми намерениями. Сразу приподнялась, остановила криком. – Не теряй ума, Иларион! И не мечи глазищами молоньи, озорь!»
Думный опомнился, уже кипя, вышел из чулана. Архимарит выслушал дьяка, сам воспламенился, поспешил к царю во Дворец. Царь сидел с боярами, ждал вестей. Иоаким приблизился, прошептал на ухо: де, боярыня и сестра ее Евдокия Урусова стоят на своем. Царь удивился и, мельком взглянув на князя, сказал: «Я слышал, что княгинюшка смиренна нравом, тиха и богомольна и не гнушается нашей службы. Я почасту ее в соборной церкви видаю. Не ошибся ли ты часом?» – «Нет-нет... Она еще злее ругает и клянет нас».
Царь потемнел лицом, снова метнул взгляд на князя Урусова и, помедлив, велел: «Коли так, то забирай и ту...»
Князь Урусов вздрогнул, уронил к полу взгляд.
Архимарит Иоаким вернулся во двор Морозовой. Боярыня так и лежала пластом на кровати. Взошел на приступку, наклонился над боярыней, посетовал мягко: «Ну что ж, голубушка моя. Не хотела жить в покорении, живи в неволе. Велено государем гнать тебя вон из дому. Добро побывала наверху, а теперь посиди в яме. Испытай, сладки ли те пироги. Давай вставай, ну!»
Но Федосья не сшевельнулась, смолчала, свела губы в нитку. Архимарит позвал патриаршьих стрельцов. Те усадили боярыню в кресло и на руках потащили вниз по лестнице. Сын проводил мать до среднего крыльца, поклонился сзади и возвратился назад в свои покои. Сначала-то озлился в сердцах, думая о своей судьбе: де, сама на себя беды наслала, да и меня подсидела. Но в ту же минуту и опомнился, горько стало и суеверно за грешность суетных мыслей, будто бы предал мать родимую в крайнюю минуту. Ведь не кинулся в защиту с саблею, не выхватил пистоли... Но чей-то льстивый голос из-за левого плеча утешил стольника, видя его кручину: де, не сходи с ума, добрый молодец, не такой уж злодей наш государь, чтобы всерьез принялся теснить боярыню. Ну, притужнет малость, припугнет для острастки, чтобы не взыгрывала, да и отправит назад в домы...
Карла Захарка радостно прискакивал впереди стражи, зажав меж ногами метлу; порой оборачивался и обметал ковровые кошмы, чтобы не запнулись Федосьины чувяки о невидимую соринку. Такой пересмешник, Захарка.
Федосью внесли в людскую подклеть и оковали ноги конскими железами, чтобы не утекла. Подле дверей поставили оружную вахту.
Сестра Евдокия спустилась в челядинную сама, чуждаясь прикосновения еретиков.