Глава двадцать первая
Бывало, в минуты сердечной близости, положив голову на бугристую мужнину грудь, Миледи проговаривалась умильным шепотком, чтобы прежде времени не прознали родители: «Если сын будет, назовем Алешей. Алексей — человек Божий. За ним станем жить как за каменной стеной. А если дочь — назовем Мария, Маша, Машенька; значит, добрая, участливая. Станем старенькие, она нас не бросит. Будем жить за нею как у Христа за пазухой».
Ротман, едва ли слыша жену, плавая в зыбучей памороке между явью и сном, благорастворенно смотрел в потолок и глуповато улыбался. Миледи по-кошачьи притиралась щекою к Ивану, будто прокатывала норку в пуховом сголовьице с чистой наволокой, еще пахнущей морозцем и утюгом. Привычка такая с детских пор — отходя ко сну, долго умащиваться в постели каждой костомашкой, сыскивать намаянному телу особого уютного места, хотя бы и поперек кровати.
«Тебе кого хочется, сына или дочь?» — приставала, выбивала из сна, легко обижалась, тут же позабывая досаду.
«А мне все равно, — отзывался Ротман. — Кого Бог даст. Я уже всех люблю».
В такие редкие по душевной слиянности минуты верилось, что воистину муж — скрипка, а жена — смычок; струны певучи и отзывисты, если смычок прила-дист и трепетен, любовен и жальлив в своих прикосновениях, и тогда музыку в дружном дому слышат далеко окрест и в небе, и на земле.
И Ротман, казалось, был воистину ублажен; ну что, братцы, еще пожелать человеку, какого большего счастия сыскать, если поднес Господь подарок прямо ко рту, будто наливное яблочко на тарелочке; только не кобенься, милок, откушай от дара не промедля, ибо не успеет от сладости отерпнуть во рту, как уж горечь поспеет на смену и повяжет язык. Ротман растекался плотию в пуховой перине, но чувствовал себя кукушонком в чужом гнезде, подкинутым мамкою; гордоватая натура не отпускала в сон, строполила душу. «Не буду примаком, заугольником — и все; хоть режьте на части, кроите на лоскутье!» Под воркование жены, перемогая усталость, подымался с постели и брел в темени в свою палатку, чтобы под покровом морозного неба коротать долгую ночь.
«И что за мерзейшая натура у человека? — бранил себя дорогою и нещадно корил, невольно вспоминая всхлипы Миледи, ее укорливые глаза, сонный взгляд тещи, провожающей за порог, гряк о проушину кованого крюка, застывшую синюю тень жены на вышитой занавеске. — И сам не живу толком, и другим не даю. Будто камень-одинец лег у всех на пути, и не миновать его толком, не сопнуть ногою в подугорье…»
И вот сын родился на двадцать третье февраля, в день русского воина. Вьюга выла неделю, такая поносуха, чуть больничку по крыши не полонила, две рожалки в покоях едва не задохнулись от керосиновой гари.
Пешком возвращались через всю Слободу, серединой улицы шли. Ротман нес сына, запеленатого в алое атласное одеяло, и ног под собою не чуял; вроде бы крылья небесные несли, подымали под мышки; это повитерь подбивала пятки, толкала в спину, набивала упругой силою овчинный полушубок. Казалось, весь городишко глазеет на чету с приплодом. Событие для Слободы вселенского масштаба; перед ним, пусть и на короткое время, померкла грызня кремлевского самодура с коварным чеченом за передел власти.
Сколько ни мешкай, но пришла пора ребенку имя давать. Ведь и собака без кликухи не живет, а в имени человечьем отпечатана судьба и грядущий путь. Как бы не промахнуться. Ну, вроде бы оговорено все загодя, так чего мешкать? Но Ротман вдруг пошел на отказ, его непонятная ревность затомила, словно бы черт в ухо нашептал сплетни.
— Это в честь Братилова? Ты же с ним в девках парилась… Алешка, вошка, блошка, кокошка, чуть ли не какашка. Курица какая-то, честное слово. Ко-ко-ко! Ни рыба — ни мясо, ни Богу свечка — ни черту кочерга, ни баран — ни овца. Нет-нет…
— Ваня, ты сдурел? Может, угаром ошавило в бане? Иль вина опился? Дак вроде никто не поил, — вопрошала Миледи, домогаясь признания, и строила покорливый коровий взгляд; под глазами у бедной натекло синью от усталости, уж какую ночь не спит, хороводится с ребенком. А сердечко-то у бабицы тук-тук от испуга, от какого-то неприятного нервного вздерга, будто муж прочитал в глазах самую сокровенную тайну. Изменила, блудня, изменила? Господи, да и самой-то — как сон. — Ваня, мы же уговорились.
— Не знаю, с кем ты там сговаривалась. Я третьим не был, за ноги не держал.
— Вот ты какой противный. Все в любви клялся, а тут — как истукан.
Грызня уже совершилась, но до ссоры затяжной не дошло; по чьей-то милости Миледи внезапно пошла на попятную, будто дали ей свыше остерег, нашептали на ухо: де, подруженька, не ерестись, не вызывай бучи на ясное небо, не наводи тень на плетень. Что-то царапнуло сердце мужа, так не трави ту крохотную ранку до язвы, не доводи до беды; ты уже баба и знай науки досюльные, как мужа обвести вокруг носа и чтобы он ни сном ни духом…
— И как ты хочешь? Никодим или Феофилакт? Иль, может, Гевласий?
— Никодим и Феофилакт — имена достойные. Но назовем, матушка моя, сыночка нашего Иваном, — с ласкою во взоре, но с неуступчивостью в голосе сказал Ротман. — Иван — воин. Прошло время слюнтяев.
— Но у нас уже есть один Иван. Иванушка-дурачок…
— Будет два Ивана. Большой и маленький. Иван-поэт и Иван-воин.
Миледи пристально посмотрела на мужа, как бы прощаясь с ним, запоминала навсегда ускользающий лик. Но больше не перечила. И, уставясь в люльку на спящее дитя, на его багровую, словно бы обваренную кипятком рожицу, на белесую скобочку потных волосенок над широким лбом, подумала с тоскою и жалостью: «Чудо ты мое. Как же ты, Ротман, любишь высокопарные слова вязать в нитку и дурить себе голову. Ведь ничего впросте, сплошная канитель да путанка, все в угаре, а ни пылу, ни жару. — Но внезапно опомнясь, устыдила себя: — А ты-то, дура набитая, чего лезешь в занозу? Уймись, бабеня. Тебе молиться надо на мужа, глядеться на него.как в зеркальце. А ты — что флюгарка на ветру: круть-верть. Только бы юбку на сторону. Эх, ворона ты, ворона, черная душа…»
* * *
И все же в апреле заехали в новый дом. Вернее — зашли в кухоньку, где русская печь была сложена и вдоль стен стояли лавки, а в большом углу на тябле стояла икона Иисус Грозное Око. Все скрипело и постанывало в избе, притирались бревна, оседали углы, рассыхались доски, урчали двери и половицы; одним словом, дом поднялся на костыли, и в дальнейшем усердием хозяина надо было эти подпорки выбить. Пройтись по пазьям конопаткой, прибрать паклю, завить ее в веревочку, заново согнать пол и потолок, подмазать красочкой, то есть всему обличью придать урядливость, заштопать наглухо каждую дырку, ибо северянин больше всего боится сквозняков… Только пройдя на себе тяжкие уроки земного быванья, вдруг ярко поймешь устав прежнего русского житья, его несколько угрюмоватые хоромы с низкими потолками, где порою и не задрать головы рослому мужику, прислеповатые оконца в толстенных колодах, двери мелкие с высоким порогом; входишь в дом и, еще не видя красного угла, невольно поклонись, ибо набьешь на лбу памятный синячшце, как укор за гордыню. Все было уконопачено, чтобы не выпускать из житья и крохотной теплинки, чтобы не переводить занапрасно дровец, ибо на северах каждое полено достается горбом, а зима обжорная тянется вечность, и надо ее перемочь.
Но нынче-то, братцы, зазорно врезать стеклинку в четверть тетрадного листа, вот и ставят рамы, словно зеркала в модном гардеробе, во весь рост да с присыпкою, чтобы далеко смотрелись родимые просторы и ни одна мелочишка чтобы не выпала из зорких глаз. А чего мудровать-то? чего выловишь в заснеженных лугах, полных стыни и сини и снежных заструг? В себя глядись, братец, вот и намоешь золотинку для души в быстротекучей реке времени. Да ведь простота наша, она порою куда хуже воровства, ибо отбираешь у себя и кровников последнее и тут же пускаешь в пыль, когда не достанется ничего ни тебе, ни дяде, ни соседней б… И Ротман, наследуя не старинушку, а слободской новострой, влепил, раззудись, оконницу во весь перед, и всяк живущий как бы заполз, заблудясь, в магазинную витрину да и застрял в ней всем любопытным на посмотрение; он и двери забабахал, чтобы можно попасть в дом, не склонив головы, не содрав с темени лафтачка кожи. Ротман срубил житье для вольных сердцем людей, для небесных птиц, живущих одним днем…
Вот и загуляли по избе ветры, заходили вкрадчивые сквозняки, не находя себе препон; из углов дуло, из двери и окна поддувало, из щелей тянуло остудою и пронимало от пяток до макушки, и сколько бы ни топили русскую печь, все тепло уходило вон; в общем, не жалея дров, обогревали улицу. Но этой мелочевкою разве собьешь новизну впечатлений? разве принизишь радость? Да нет, ходили Ротманы по избе — голова в потолок, и каждый шепоток рудяных стен, скрип половиц, визжание дверей и таинственное порханье по-за углами давали душе особого праздничного восторга. Ведь в зыбке укачивался сынишко, туго опеленатый в овчинки, как самоединко из чума. То мать, наклонясь над зыбкою, всмотрится в пришельца из таинственной страны и вдруг промолвит, изумляясь: «Ну вылитый отец, ни взять ни дать. Надо же так угораздить! И ничегошеньки моего, будто не я рожала». То отец, шастая по избе, будто ненароком остоится в раздумье над люлькою и долго так выглядывает крохотное личико с высокими бровками, просторный лоб и нос тяпушкою и, ничего не найдя своего, буркнет Миледи, с подозрением уставясь в ее зеленые с просверком глаза: «Хоть бы одна капелька моего. Ты, баба, от кого рожала? Иль чужого выкрала? иль подменили случаем?» — «Протри глазищи-то! Иль ослеп? Вылитый ты: что нос, что глаза, что рот подковкою. И ножки твои, и ручки. Пальчиками-то вон как. Все время фигушки».
Ивану было приятно на сердце от слов жены, вся чужесть если и возникала вдруг, все сомнения истаивали, как утренняя роса под солнцем, и он, морща в смущении нос, нерешительно говорил: «Не от матери-отца, от проезжего молодца. Но с кем-то ведь закуделила?»
Но средь ночи, успокоив мальца, порою долго не может уснуть; гложут сердце окаянные подозрения, изъедают мозг, и в голове строятся самые темные мысли, сбиваются в яркие мстительные картины, которые и возможно затушевать лишь на время усилием воли. И против желания давай считать дни, когда, по мнению его, понесла жена, когда запрудилась нутром; но ведь точно не поймаешь любовной игры, хоть переверни весь численник; ведь столько утех было, что и не счесть. Меток ведь не наставишь. А баба захочет — так и с ветром обвенчается.
А Миледи расцвела, она королевой стала в дому, ей нынче никто не указ; и несмотря на стылость в дому, с какой-то необычной откровенностью вытянет набрякшую титьку, этот кожаный мешок с молоком, да и покачивает им пред Ротманом: де, вон я какая тельная да молочная, приложись — так и тебя напою; двум мужикам хватит на три выти на дню. Да и розовый набухший сосок надавит чуть, а из него, как из краника, тут и потечет. «Ваня, тащи Ваньку, не томи!» — прикрикнет властно, играя глазищами, и грудным низким голосом, и плечами, и титькою. Словно бы невтерпеж и вот этою же минутою и рухнет в беспамятство. Экая, однако, разбитная получилась бабенка, кого хочешь в смущение введет. Крепись, Ротман, не пришло еще твое время снова тискать женоченку; постись, сердешный, пока сыночек не наел мясов да не сел на ягоды, еще сморщенные, неокрепшие, в продавлинках и рыхлостях. Ну, приладится Ванюшка, прильнет щечкою и давай цедить из подойника, жадно вцепившись пальчиками в окраек груди и причмокивая; властно так прихватит, жестко, прицарапывая крохотными ноготками, словно бы вынимая, выминая целебную влагу из материнского поильника. Корми, матушка моя, с легким сердцем, чтобы не застоялось в живом кувшинце млеко, не прокисло, чтобы не заскорбело от недодоя кормящее вымя. Надуешься, родимый, из кормилки, а там спи-почивай до следующего часа…
И что бы ни делал в то время Иван, куда бы ни прилаживал свой путь, но каждый раз к кормлению приноравливал, чтобы не пропустить его, во всей малости запечатлеть в памяти нажористую сыновью трапезу; и столько истомы вдруг откуда-то возьмется в груди, столько радостного волнения, что и слеза ино приступит к глазам и долго млеет в озеночках, так и не пролившись. И принимая Ванюшку от матери, невольно склонится мужик и жадно так, страстно прихватит шероховатыми спекшимися губами последние капли живой водицы, сладкие и пахучие, и бородою щекочет по атласистой, пахнущей молоком коже. И воркотнет сдавленно горлом, как лесовой голубь, а Миледи, откинувшись на спинку стула, блаженно расслабится, присмежит глаза и густо, прерывисто засмеется, словно бы щекотнули ее лебяжьим перышком по-за ухом.
Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.
На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце! какой только остудою не окатит взбаламученный ум: а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?
Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно-то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно-черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.
Холодно? — да; несытно? — да. Но кто нынче жирует на Руси? Лишь лихоимец и разбойник с большой дороги да плут и ловыга без сердца и совести, утащивший народное добро в свой угол, за высокий забор, под крутую охрану. И ростовщикам простор; в смутные времена выметали икру, отплодились по гнилым лягушьим водомоинам, и вот чертово племя, нестройно гнусавя, поскочило по русским просторам, все пожирая на своем пути. Нетопыри и луканьки, все это лешево воинство, недолго потолкавшись у русского порога, нагло заскочили в дом да и помели хозяев прочь, на стужу…
Но когда оба-два прильнут сердцами друг к дружке, запеленаются любовными сетями, то и мякинный кусок покажется в те поры за сдобный крендель. И когда вдруг колотнут в подоконья и забрякают настойчиво в дверь, то чу! — братцы мои, не спешите во двор распахивать ворота, не прикипайте взглядом к темному окну, наискивая глазами пришлеца, не запаляйте свету, но переждите чуток, не пускайте сразу в жило, пусть потомится на воле, образумеет, войдет в толк и в добрый настрой, а тогда и давайте приюта. Вражина если попадает в вашу пристань в худых чувствах, то он скоро выкажет себя сердитым норовом, ему захочется силой обратать ближнего, сронить на колени. Милосердные мои, сколько раз вас облукавили, посмеявшись над детской простотою и мягкодушием; возлюбите себя, станьте к себе доброрадными, и тогда вам откроется мир во всей красоте.
… Минула весна, и Миледи снова подпустила к себе Ивана. «Любите друг друга и пложайтесь!» — так завещал Христос. Да вот горячевато и жестковато на кирпичах-то, коленкам больно, и локти ино сотрешь до дыр. А что, братцы, без усердных трудов и вши не словить…
* * *
Серенькая жизнь катится своим чередом, словно телега по ухабам: то ось лопнет, то шкворень потеряется, то колесо слетит, долго скрипя без подмазки. Но праздник отпляшут, покойника отвезут, горе перетрут, слезу переймут — и всё не замедля телеги на ходу, не отбив у равнодушного времени на стоянку даже секунды, чтобы сохранить ее в запас, на всякий случай, когда особенно прижмет.
На лошадь бы тпрукнуть, чтобы остановилась, задумчиво перебирая желтыми зубами клок сена; так эту кобыленку ничем не замедлить, не обратать, не приколодить. Бредет себе по кругу из века в век, пуская мылистые пузыри из бархатных нежных губ и ухмыляясь лиловым влажным глазом…
Вот и в городок за Слободу уже многих снесли; заторопился народ на кладбище, словно бы заленился жить, закручинился, потерял душевную крепость и ровное житейское счастие. Это ж как хорошо было ехать по наезженной, нетрясучей колее: день да ночь — сутки прочь. Думалось: веками так будет. О рае на земле мечтали? — так вот вам и рай. Поняли, да уж и поздно, поезд уже ушел, помигав хвостовыми красными огнями.
Прежде пенсии-то ждали, как манны небесной; это как бы, заслужив трудами праведными на благо отечества, вдруг получить дворянское звание по полному пенсиону с наделом землицы и дворовыми людишками. А и то, братцы, только захоти слетать, к примеру, в губернский город, беги на летное поле, садись в самолетик — и пари-и, милая, на крылах куда мечтается. В доме у бабени все есть, и на столе сытно, деньги с собою в могилу не унесешь, вот и блазнит старенькой всех детишек попроведовать, что раскидала судьба по Союзу. А нынче грошовая пенсия — это край над пропастью, неотвратимый конец, забвение и приказ: де, пока не загнил вовсе, балбес, полезай в домок, накрывайся крышицей; твоя старческая образина всем осточертела, не заслоняй неба, не отбирай воздуха у молодяжки, что, горделиво подбоченясь, наступает на пяты. И осталось всей дороги — только до кладбища; там не встряхнет во веки вечные и никакой невзгоды на тебя не обрушится. Вот и долбят по телеящику бесстыжие ежедень: молодым денег нет, а ты, безумный, пенсию просишь; значит, совсем выжил из ума…
Днем угарные мысли не оставляют старбеню, ночью — угарные сны. И как тут старушонке не сронить слезу, не по разу на день вспомянув былые радости, и как не проклясть трехпалого кремлевского пастуха, лихоманка его затряхни.
… Ефросинью на миру старик держит, хотя и сдал старичонко, оплешивел; вот и с винишком завязал: и не столько по нужде иль по хвори, а карман съежился, продырявел, и деньжишки не держатся ныне, столь никчемны они и ненадежны. Раньше мог позволить себе Яша Колесо бутылечек; коли душа загорится, так и приятеля угостит; за «кумпанию» вино куда слаже, рукава хватит закусить иль мягкого волосатого стоянца корянки, коей вдоволь растет по-за ручьем, и ее волнистые пенистые зонты, сплетаясь, походят издали на топленое молоко. Еда детская, ненажористая, но голод сбивает на короткое время. Да мог и гостей созвать, не скуля на бедность, и стол ествяный справить на Престольную иль на Пасху, когда печеного-вареного ротою солдатской не переесть, а водки бирывали ящиками, не скупясь, чтобы после не кляли сродственнички за жадность; пришел гоститься — напейся, пади под стол; проспался — рюмка полная тебя ждет.
Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где-то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток — надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному, сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где-то за горизонтом.
Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин, уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки — и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла…
Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.
Ну, и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.
— Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, — поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. — У бати тыква как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя…
— На себя глянь, на себя! — вскинулась мать. — Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.
Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теша в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
… Ах ты, лиса хитровановна! проживя веку старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку — и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья — морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи… Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем — и тот палец скрозь вылезет…
— Хватит, идол! Кончай, — причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. — Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! — с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
— Кыш, мати, — лениво отбояривался сын. — Не хватай чужое, не наживешь килы.
— Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит?
— Не на твои… А вот и не на тво-и. Пью сколько влезет, такой закон жизни…
Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою… Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.
Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул — и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
— Дура, мать! Да она же пустая! — вскричал Васяка. — И что дальше делать?
Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.
На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчающие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:
С берега ветер донес
Запах магнолий и роз…
Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.
С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос…
— Раньше на берег-то с корабля, так чебоданы добра-то, да, — кинулся в воспоминания старик. — И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов…
— Жорево, все деньги впустую. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, — подвела итог Ефросинья.
— Ну все… Как хотите, а я двинул домой, — встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное — суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько бы ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то — мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи — был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.
Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.
— Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, — махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:
Милая, двери открой,
Из рейса вернулся друг твой!
Что же стоишь ты, не говоришь ты?
Что же случилось с тобой?..
Но дело вдруг приняло иной оборот. Ефросинья, жалея зятелка, сказала:
— Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой, к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум-то пропили еще с детских лет.
Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер-шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда-то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.
— Мужик в море, а она подолом круть-верть. И говорить, паскуда, не хочет…
На этот короткий вопрос
Ответ был и ясен и прост.
Губки разжала, бесстыдно сказала:
«Ведь ты всего лишь матрос…»
Ага, ей матроса мало. Ей каперанга подавай. Дура, и не понимает того, что каперанг, пока плавал на железе-то, у него все свисло. С матросом-то вернее. У него рабоче-крестьянский, да. Астрономический, все в небо глядит, как там погода. — Старик вдруг приоткрыл слезящиеся глазки и искренне удивился, увидя в притворе дверей Ротмана. — Ваня, ты уже вернулся из Израиля? И как оно там? Только шьют явреи, туда-сюда. Тамотки повидло, здесе-ка мед. Там верблюды — корабли пустынь. Ишь вот как. В песках, значит, живут люди, в шатрах изодранных кочуют, где Бог постельку кинул, там переночуют. Бедная Милька, всю-то жизнь ей шляться по свету. Ну, Ванька, береги ее как зеницу ока, я тебе золотую девку отдал задарма. Хоть бы бутылек поставил когда… Значит, моя жизнь ей задалася. Я ведь тоже всю жизнь на морях, а дома в гости. Помню, на корабле-то одно железо, да, а столько крыс. И всю дорогу с има воюешь. И как они все чуют, Ваня, как чуют. Значит, вот здесь, положим, в Слободе, крысе хвост оттяпаешь, так все крысы в Парижу в один голос воют…
Все в бедной стариковской голове смешалось, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:
— Верблюды — существа пользительные…
— Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.
— А ну тебя, бабка. Ни выпить стобой, ни спеть… — Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином,
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
Сынок, беги за бутыльком, — велел Ивану. — На угоре тебя переймем. А ты, Васяка, запрягай лошадь, грузи мотор, бензин, невод. И шагом марш, право руля.
И старик снова забубнил в усы:
Так наливай же бокалы полней,
И горе вином ты залей,
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней…
Сбилась на лоб прядь волос,
Под мышкой букет алых роз…
По шатким ступенькам на четвереньках
На судно ползет матрос.
* * *
«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», — с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за шнур пускача. Мотор взревел, и лодка-казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро-красными плитняками.
Как странно устроена душа русского мужика… Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, — все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую-то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином…
Хотя трубы у Якова Лукича горели по водочке, тосковали, но душа маетно токовала по рыбалке с необъяснимой сладкой мукою, будто сулилось достать со дна реки не серебряную рыбину, не золотой самородок, но кувшин с живой водою, которая вернет молодые годы.
Приливная вода окротела, готовая уже сдвинуться назад, к морю, широко разлилась, заполнив все ручьи и седловинки, овражцы и шарки, подобралась к поленницам, к штабелям выкаченных на сухое бревен. Луговые травы, еще не подбритые косою, шевелились под ветром, шелковисто лоснились, листья кубышек, прибрежные лопухи, похожие на пшеничные оладьи, шлепались по мелкой волне, как икряные лещи. Июльская вода была парная, похожая на щелок, ластилась к опущенной в струю ладони и тут же капризно отбивала ее прочь. Дюралевая лодка хлопала днищем по стрежи, словно бы ехали на телеге по тряской дороге.
— От скуки придумки, от тоски прихилки, да, Ваня? — вдруг мудрено спросил Яков Лукич.
Ротман скосил взгляд на старика; тот сидел прямо, торжественно, лицо с кукишок, картофельной бледности, нос дулькою, испрошит розовой паутинкою, виски впалые, с легкой желтизною, и к ним, как летошняя трава, прилипли невесомые волосенки. Но бурые, корявые, как крабьи клешни, ладони возложены на острые коленки. Ротман пожалел старика, но не ответил: не хотелось сбивать легкого настрою, поддаваться минутному капризу, что возникает вдруг при сполошис-том разговоре, требующем душевных усилий. Не отсюда ли и примолвка: де, «молчание — золото»? Но есть и другая: «Молчание — лучший способ скрыть отсутствие ума». Но, братцы, как хорошо быть глупым, растекаясь всем естеством на родимых просторах, превращаясь в невидимую, но страстную песчинку его, погружаясь в танцующий хаос мирозданья. Солнце было умиротворенное, желто-рыжее, как шкурка лисы-сиводушки, и, крепко не обжигая мать-землю, прижаливало всю мелкоту, заселившую ее.
Шарок, рассекший поскотину надвое, был похож на лезвие казацкой шашки; лодка выскочила из-за мыска и, ударившись грудью о сулой, о толкотню встречных напряженных волн, уросливо заплясала, приостановила бег; мотор всхлипнул, закашлялся, но тут же снова поднял высокую щемящую ноту. Река сияла начищенным серебром и щемила своим блеском глаза; словно бы неисчислимые стада семог, сигов, лещей и прочей плотяной, сорожьей и окуневой мелочи всплыли под небо на вечернюю зарю, чтобы хлебнуть побольше солнечного жара; и вот по этим рыбьим спинам и заскакала лодка к уловистым плесам. Ротман присмотрелся и увидел: словно на тайную вечерю иль на сговор злоумышленников, прячась по излукам реки, в затенья кряжистого берега, там и сям спешат лодчонки, и все наездники на них, как по форме, в желтых роканах.
Яков Лукич разжег махорочную соску и тоже уставился из-под ладони в ширь реки, цепко схватывая тайны и приметы скрытной рыбачьей жизни. Окутался клубом дыма и вдруг, закашлявшись иль всхлипнув, сказал:
— Иванушко, зятелко мой любимый! Ты человек умный, не нам чета. Вот скажи мне — куда все девается?
Ротман пожал плечами и снова промолчал. Ему не хотелось заводить кислые разговоры.
— Я вот по себе сужу. У меня ничего вроде не болит, а чую, что помирать пора. А давно ли Яшу Колесо знали в каждом дому. Я ведь боевящий был, чего там. Бывало, бабу завижу на другом берегу, только крикну: де, в гости жди, — а она сразу юбку на голову: готова, значит. А сейчас кому кричать? Иль в могилевской, иль пластом на кровати, под себя ходят. Такие вот дела. Я всю жизнь бежал, задышки не знал. И сейчас не знаю, что это такое. А куда бежать?
Старик поперхнулся дымом, стрельнул чинарик в отбойную волну, запел визгловатым тенорком:
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином.
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
Гулять матросня умела, чего говорить. Брюки клеш, чтоб мостовую подметали, мода такая была, бобочка шелковая, спинджак из бостона, все чин чинарем, не придраться. И нога хромая не мешала. Я единственный был Сильвестр на всем морском флоте страны. Косоногий, да не косорылый, девкам нравился. — Яков Лукич оборвал воспоминания, резко закричал на сына: — Куда прешь, идол?.. Левей забирай. Не видишь, лупоглазый? Сядем ведь на кошку…
Васяка оставил отцов остерег без внимания, глянул как на пустое место; он на реке знает каждую отмель, закоченел на воде и стерся до костомах, как медный пятак. Мосластый, чернолицый, с голой грудью, выставленной встречь тугому ветру, с насмешливой плесенью в глазах и клоком волос, вспушенных ездою, он походил на стареющего коршуна, вынужденного жаться к людям, чтобы стащить украдкою себе на поедь. У этой породы людей, слившихся со стихиями, есть что-то соколиное, неистребимо птичье, воздушное — в их худобе, в полных, набитых воздухом мослах, в особой посадке у мотора в лодке, иль в седле на клячонке, иль в застолье. Ведь и одного класса не прошел блаженный, а вон как выруливает по реке, как зорко видит все вокруг, как чует коварную стремнину и в кроткие дни, и в штормовом разгуле…
Ходко миновали длинные плеса, приткнулись к берегу, днище заскрипело о камешник. А народу на становье — словно цыганский табор заблудился. Костерки маревят, возле каждого своя ватажка друзьяков иль сродственников. Будто нехотя, безразлично, щурясь от дыма, взглядывают на реку, где сплывает с неводом посудина, и, стоя на шатком носу, рыбак цедит водицу, добывая себе со дна золотую рыбку. И в этом ленивом взгляде таится напряженность и ревность к сотоварищу, а вдруг тому пофартит, ведь рыбака одна заря красит. С моря попадает семга по уловам, по каменистым коргам, меж песчаных гривок, по омутам и галечным переборам. Эх, думает, наверное, каждый, иметь бы такую подзорную трубу, чтобы выглядеть, скрасть гулевую серебряную рыбину, окружить ее поплавью, залучить в сетной мешок. А лучше, если стадо сразу окружить, вывалить в лодку, да с тем и домой, не мешкая.
И хоть Васяка тут за своего, в рыбацком стойбище за брата, но редко кто поприветствует, вскинув голову, процедит сквозь зубы, словно бы их залучили за нехорошим, постыдным делом. А и верно, что-то нехорошее чуялось в этом отхожем промысле, тайное и темное, и это нехорошее трогало душу не то чтобы испугом, но стыдом, хотя тут же и уверял рыбак: де, а что тут неприличного, братцы, коли государство обокрало народ середь бела дня, раздело до нитки, выкинуло на улицу, как шелудивого пса, — де, подбирай костомаху, если сыщешь. И если государство с такой наглостью, с таким бесстыдством надсмеялось над христовеньким, то и ему, русскому человеку, осталось одно: плевать в сторону чванливого Кремля сквозь зубы и ядовито цедить самые гнусные брани. Эх, кабы слышал их Ельцин или толстомясый поросенок с заплывшей от жира харею, то, наверное, их сразу бы скукожило, развеяло в невидимый, но гнусный прах. Но бездушных разве заденет горючая слеза, разве ворохнется в ужасе каменное сердце, разве свернется кровь и окаменеет язык, похожий на веселко, коим размешивают в чану кипящую смолу? И этой смолы в глотку тоже наобещивает угрюмый мужик, свернувшийся калачом у костерка, ловящий для сна случайные минуты, вдруг вспомнив дом свой, и бабу с детьми, и долги, что копятся…
И вот эти шелудивые в Кремле талдычат ежедень, обзывая народ русский быдлом, и пьянью, и нероботью, каких мир не видывал с прошлых веков. Брешут злоимцы и ростовщики, кто последнюю копейку вытягивает в свой карман, а он ой какой бездонный, как аидова пропасть; дадут, неискренние, под высокий процент взаймы, а после и имуществом завладеют, и несчастного подведут под суму, иль в разбой, иль в петлю. Они, эти бездушные, и рассылают по миру всякую гиль и лай на православных, только чтобы насолить кормильцу-поильцу покруче, побольнее облаять его, охаять, чтобы долго помнилось и мучительно свербило на сердце от злой напраслины. Его же кусок едят, собаки, да тут же и гадят, немилостивые, сатаны дети…
А ведь более простодушного человека во всей природе не сыскать; русские в Поморье издревле замка не знали, ворота настежь, входи и живи, мирный путник. Если метла к двери прислонена, значит, в соседях хозяева, ушли ненадолго; если в дверной ручке батожок, значит, уехали в другу деревню и напрасно ждать.
И чужого, братцы мои, не трогали, хоть сто лет лежи оно и трухни; кто и покусился когда стянуть у соседа, обнадеявшись на легкую добычу и потерявши ум, того миром всем учили в съезжей избе у старосты, и тот урок помнился до скончания дней.
Но в лесу, но в реке почто не взять? Это Божие, Господь всем сотворил деревину, зверя, птицу и рыбу; пользуйся, христовенький, но с умом, не бери лишку в Христовых кладовых.
… Раньше рыбнадзора побаивались, хитрили, прятались по островам и проливам, жили по древнему обычаю: не пойман — не вор. Если не поймали, значит, Бог подал; поймали — судьба подвела. Знали заранее, где инспектор и что он за душа-человек, иль законченный злодей, иль стяжатель, что родного брата упрячет в тюрьму заради службишки; и весть катилась от деревни к деревне, от избы к избе без спотычки, ибо телефон служил нормально.
А нынче рыбнадзор мужика боится, его злого, напряженного ума, его раскаленного сердца, его глубоких неиссякаемых обид; сбились мужики по ватагам и как бы присвоили реку себе. Не суйся, чужак, со своим уставом, не выдергивай последнего куска изо рта малых деток. Ну, промыслю рыбину или две, а то и десяток, если повезет, так ведь не на Марс отправлю тамошним населыцикам и не в яму срою, но притащу в дом свой, в семью, от которой отступилась родина… Вот и рыбнадзор уже строжиться не может, ибо власти в Кремле потеряли честь и совесть, а он еще не поистратил совсем, лелеет в себе, как последнее человеческое, и, памятуя мысленно о Боге, не имеет силы прижать мужика к ногтю и отдать под суд. Вроде бы закон на его, инспектора, стороне, а житейская правда против него, та Правда Закона, которой из века подчиняется всяк живущий на земле-матери…
* * *
Ротман одиноко лежал на берегу, провожая взглядом мчащиеся мимо лодки. Река кипела, словно бы здесь, на северах, началось срочное переселение людей. Каждый хотел добыть рыбки на варю, засолить в запас, на зиму, каждый полагал сорвать удачу, будто эти стремительные воды превратились в новый Клондайк, где можно бы при успехе намыть золотишка.
Ротман смотрел на все со стороны, как на экран, на котором что-то мельтешило, куда-то стремилось с такими крохотными неясными целями, которые невозможно было понять. Но коли народ так деятельно шевелился, очнувшись от спячки, коли строил туманные мечты, значит, он не вовсе пропал, но как бы сбрасывает свою прежнюю толстую шкуру и наращивает тонкую, пока непонятную, но все же прикрывающую от невзгод. Народ хочет жить — и в этом сущая правда.
Но эта мысль Ротмана не обрадовала, ибо он-то, исполнив свои замыслы, как бы вдруг остался не у дел, выпал из телеги на обочину и теперь, не в силах подняться сразу и вскочить на заднюю грядку, с тоскою смотрел вослед, как удаляются дребезжащие на кочках колеса. Ротман неистово накачивал мышцы, закаляя тело, купался в проруби и, как зверь, валялся в снегу, он строил избу и наконец завел под крышу семью, ночами байкает тонко нявгающего сына и утешивает жену, жаркую, распаренную на печи до самого нутра, изнывающую по любви каждой мясинкою. Все, кажется, исполнилось, но язвочка в груди не засыхает, струпец не отпадает, и постоянно сочится кровка. Все же зачем терпел он невзгодь и неудобь, поклонял выю, изнурял и неволил тело и закалял волю? Не Рахметов же, слава Богу, не умалишенный. Кто знает, кто знает… Ибо все, что исполнилось в последние годы, не требовало таких лишений. Вроде бы готовился к подвигу, чтобы броситься с гранатою под танк, а в итоге убил саперной лопатою мышу. Мечтал словить жар-птицу, а поймал случайное сорочье перо, выпавшее из воробьиного гнезда.
… Наверное, устал человек, просто устал и скис на время, обезволел, опустошился, измылился нервами, и не столько от трудов праведных, сколько от ожидания праздника; и когда случился он, когда свалилось счастие на голову, как снежная кухта с таежной елины, отликовать его на полную грудь уже не хватило душевных сил.
Дымком повеивало по берегу, кое-где уже попискивали чайники; легкая роса выпала, и рудяной камень потемнел от влаги. Серебряный туск белой северной ночи повис над рекою, будто кисейный полог, и противный берег с уступистыми борами на косогоре посинел и заугрюмел. Очередная лодка мерно сплывала вниз по течению, волочила за собою поплавь, как связку перламутровых бусин. Редко когда брякнет о бортовину весло, скрипнет уключина, заматерится мужичонко, досадуя на растяпистого неуклюжего напарника, и каждое слово врезается в тишину, будто выбитое зубилом. Теперь, когда заря попритухла и спряталась, перевязала кровавые сгустки свитками лесов, когда излуки реки потерялись, дополна налившись парным молоком, а перьистое небо опрокинулось в шелковые воды, — так именно в эти часы вырвется на просторы плесов сторожкая семга, чтобы чуток передохнуть, западет в укрывища дна, в переборы камешника, прильнет к струйкам гремучих родников, выбивающихся из-под спуда в омута, где копошатся полчища серебристой уклейки, ибо этими устьицами ключей, как множеством благодатных сосцов, и отдает мать-земля сладость грудного млека.
Ныли комары. Васяка сомлел и закемарил, накинув на лицо желтый рокан; рядом на изготовку стояли резиновые сапоги с обтерханным подкладом, желтели роговистые мужичьи пятки с черными разводьями грязи и с налипшей соломенной трухою. Яков Лукич от скуки ковылял от костерка к костерку, что-то выгадывал, выкраивал; его бледное лицо походило на морщиноватую весеннюю картофелину. Но и сон блаженного, и непутняя на первый взгляд стариковская бродня по берегу были необходимой частью рыбацкой затеи, как бы входили в заведенный от предков чин, похожий на солдатский устав. Промысел не терпит мельтешни и боится сглаза. И лишь Ротман не знал, куда приложить силу, она оказалась здесь бесполезною, и стихи отчего-то не вывязывались в голове, и мысли были подобны вороху листьев.
Яков Лукич вернулся к своей лодке, бесцеремонно пнул сына в бок:
— Вставай, лешак…
— А что? А что? — вскинулся Васяка, тараща окуневые глаза.
— Да что-то евреец наш увял, — сказал Яков Лукич.
— Детки — не коклетки, кого хошь заездят. — Васяка подоткнул окутку под бок, выжидательно уставился на Ротмана, в розовом взгляде была усталость от прошлой попойки, тоска и крохотная надежда на опохмелку. Ведь батяня посылал зятелка за бутыльком, так неужели, скупердяй такой, пожалился, не захватил с собою? — Ты бабу поверх себя не попускай, слышь-ко? Потуже хомута станет.
— Баба — элемент сволочной, — поддержал Яков Лукич сына. — Рыба посуху не ходит, баба с воздуху не родит…
— А Богородица? — возразил Ротман, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика.
— Ну, это когда было. От скуки придумки, от тоски прихилки… Ага. Бабу, прежде чем родить, надо мужиком покрыть. — У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно, когда-то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. — Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь… Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!
— А то и я ус…сь, — добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. — Терплю, терплю да и лопну.
— Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, — вдруг оборвал сына Яков Лукич.
— А ты меня не вошкай, кособокий.
— Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.
Неожиданно затеялась свара; прошлое вино осело в омутах желудка и, заведя там квашню, просило новых дрожжей. Далее томить родичей было опасно. Ротман добыл из кошелки долгожданную тару. Васяка сощелкнул железным ногтем бескозырку, не успев даже подивиться древности бутылки; из каких времен, из каких чуланов вдруг угодила желанная в объятия рыбака? Ах ты, красавушка, давай почеломкаемся. Васяка поцеловал бутылку, хотел хватануть водчонки прямо из горла, но старик на удивление ловко выдернул стеклянку, достал из кармана складной пластмассовый стопарик.
— Не будь скотиною, Вася. Тут люди культурные, обходительные, не наших кровей. А ты слюнявишь… Прими, наше благородие, стаканец и не будь упрямец. — Яков Лукич протянул емкость зятю, но тот с испугом загородился, капризно скривил точеное, с синевою в обочьях лицо. — Ну что ты, сынок? Рыба посуху не ходит. Не тормози наше предприятие. Не тяни, милый, уже наша очередь приспела.
Ротман сдался, принял водочки, и она прокатилась в утробушку без обычной горечи, приятно, без капризу, не отдавая сивухой; и хватило рукава, чтобы занюхать питье.
— Между первой и второй пуля не должна пролететь, — вспомнил Ротман старинное студенческое присловье тех времен, когда еще значился в добрых питухах. И когда подошел черед, с радостью причастился снова, и вторая стопка угодила в то самое потайное место, где помещается душа. И стало Ротману весело, вольготно, и не захотелось никакой рыбалки.
«А как славно, — подумал Иван, — лежать на берегу возле костерка, пока не сморит сон, и, глядя бездумно на молчаливую реку, наблюдать утекающее время. Нет, братцы мои, вовсе не дураки набитые из тех, кто прикладывает на грудь и грозится на дне бутылки сыскать истину. Только жаль, что так малы эти шкалики и поллитровки, так скоро приканчиваются они; эх, найти бы такую долгоиграющую стеклянку или краник с питьем, чтобы никогда не источалась душевная огненная струя».
Мужики в один миг стали друзьяками; они плеснули на старое винцо, и оно сразу захороводило. Яков Лукич снова запел дребезжащим тенорком, и от полузабытого романса волосы на голове у Ротмана как бы обдуло морозным сквозняком.
… С берега ветер донес
Запах магнолий и роз.
С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос…
С этой песнякой старик вошел в «дюральку» и отпихнулся длинным гибким шестом о береговой камешник. Лодка со скрипом уползла в отбойную стрежь, вьющую воронки. Васяка дернул за шнур пускача, и посудинка, чавкая днищем о воду, споро полетела к завороту, откуда начиналось плёсо. Он резко, лихо вывернул лодку, на миг выдирая в реке глубокую свежую рану, заглушил мотор, откинул брезентуху, прикрывающую снасть, и, водрузившись на носу, как петух на нашести, стал привычно выметывать невод за борт. Белые поплавки уныривали из рук, как чайки, выстилаясь по реке наподобие лука.
— Греби, Ванькя, да не зевай! — грубо прикрикнул Яков Лукич, пристукивая по днищу сапожонками, как бы пускаясь в пляс. Душа старика занялась, как факел, веря в фарт. — Заснул, что ли, евреец?
Ротман не обиделся на старика, стал выгребать к противному берегу, чтобы лодка не опередила поплавь. Васяка мостился на дюралевой клепаной площадке, по-турецки сложив ноги, и не выпускал из тонких напряженных губ цигарки; он часто сплевывал горечь, и желтая махорная слюна налипала к рыжеватой с проседью бороде. Будто гусеницы поползли по шерсти, ища прикрова. Васяка уставился в глубины реки, в ее потайные кладовые и погребицы, насторожив по-совиному глаза, и навряд ли чего слышал сейчас. Старик скребся ножонками и мурлыкал себе под нос прилипчивый мотивчик:
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином,
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
Ишь вот, стерва бездушная. Ей мякинького подай, пшеничного, а тверденького, оржанухи она не хочет, значит… Страдай, мужик, страдай. А куда без нее?..
Ротман невольно поддакивал старику, не вникая в суть гнева; коли кипит Яков Лукич, значит, по делу, значит, допекло; и костит вслух не какую-то там ветреную Маньку, но свою благоверную, с коей маяться до гробовой доски. И Милька такая же, лишь попусти ей, погладь по шерстке, оставь полыми ворота, отверни взгляд — упорхнет, трясоголовая, и станет подолом мести.
— Эх, лярвы, одно слово. Им богатенького подай, чтобы конфекты кажин день да манную кашу с малиновым вареньем. А от бедного они на убег. Ты, сынок, Милку строжи. Ты с нее кислу-то шерсть сымай, парень, без страха, в горсти держи. Вот так! — И старик, внезапно свирепея, сжал корявый кулак с обвисшей веснушчатой кожею с такой силой, что скрипнули зубы.
— Она у меня не такая, Яков Лукич, — вдруг похвалился Ротман.
И тут верхняя тетива на дальнем конце вздрогнула, запрыгали, протапливаясь, белые поплавки. Васяка очнулся от дремы, оглянулся на сидельцев, и белесые глаза его полыхнули на мгновение пронзительным голубым пламенем, чтобы тут же потухнуть, спрятаться под желтоватую слюду накипи. И мужик равнодушно бросил, отвернувшись:
— Кажись, одна есть. Улипла. Подождем подруги…
И, как по зову, через мгновение ударила другая семга, столь сильно, что казалось, лодка замедлила ровный ход и потянулась вслед за рыбиной в черный, словно гранитный затон, в коем отразился крутой глинистый крёж и горстка мелких звезд.
— Тяни… Кабы не вильнула хвостом, — велел отец.
Васяка потащил невод, складывая сетное полотно кольцами себе под ноги; вода искрилась, сверкала, словно жидкое серебро. Вдруг черная вода разомкнулась, словно бы отпахнули крышку подполья, и на белый свет показалась рыбина, похожая на березовую подмокшую чурку, покорная и безвольная, словно бы хватили ее кувалдою по загривку, ошавили и, как невольницу, выкинули в лодку. И тут она очнулась, запрыгала, заметалась, роняя мелкий прозрачный клёцк, крохотные серебряные грошики, налипающие, как елочный дождь, к сапогам и рыбацкой робе и к дощатым телдосам на дне лодки. Ротман неожиданно загорелся, бросил весла, кинулся на подмогу, пытался схватить рыбину, нежную, живую, словно неподатливую прекрасную женщину, взятую в полон, отчаянно кричащую от боли и ненависти. Он ударил семгу рукоятью весла, но как-то неловко, несподручно и только разгорячил пленницу, добавил ей силы.
— Уйдет же… Уйдет! Ах ты, непуть, — пристанывал за спиною старик, все порываясь перехватить добычу и умело, без сердечного вздерга оприходовать ее.
Ротман сдавил семгу за глазницы, погрузил железные пальцы в мякоть загривка, в упругие живые мяса, вырывая нежно-розовые волоти, кровавя руки, и все не мог оторвать взгляда от тускнеющих изумрудных глаз. Рыбина отчаянно била хвостом, порываясь обратно в глубины, в родилку свою, чтобы оплодиться; из белого брюха, отворяя плеву, вспучивалась икра. Ротмана била лихорадка, словно бы он сейчас убивал безвинного человека, распоряжался чужой жизнью. Наваждение было мгновенное, странное, ни на что не похожее, будто Иван родился не в деревне, а в приютившем сатану окаянном городе. И, наверное, впервые Ротман без удивления подумал о себе со стороны, что этот налитой силою человек может без раздумья лишить жизни каждого, кто встанет на пути. Кровь расплескалась по днищу лодки, темными печенками заляпала сапоги, окрасила руки; в этой обитательнице реки и моря, оказывается, было полно живого энергического состава, и она ничем не отличалась от него, Ротмана, лишь была более совершенною, чем самовлюбленный гордец человек.
— Экое полено, на пуд, однако, свесит, — сказал Яков Лукич, не снимая веселого взгляда с поплави.
Тут Васяка вытащил вторую рыбину, ловко выпутал из ячеи, зацепив под зебры, выдернул из казенки кованый железный крюк и без замаха, с хеканьем ударил семгу по затылку. Она лишь жалобно простонала всей утробою и замерла, на мгновение закатив глаза. Васяка небрежно кинул улов на телдос, под ноги, закурил цигарку, но пальцы его от рыбацкой удачи мелко тряслись. Знать, и у мужичонки не каменное сердце, и колотится оно в азарте, как у загнанной лошади; но радость умеет скрывать побродяжка, прячет ее от постороннего взгляда, таит в себе. Это у легкомысленных натур все написано на лице: если торжествует, то взахлеб, чтобы все видели, а если печалится, то со мглою в очах и со слезою в озеночках, чтобы каждый пожалел и принял часть горя на себя. Ах ты, Боже, прости слабого человечка, не могущего руководить собою и умерить чувства…
— Везучий ты, Ваня. Два пудовичка, как на подбор. Серебро девки, ой серебро. Икрянки. На тебе, Фроська, на кулебяку и на жарево. Только не стони. — Старик даже слегка зарозовел от удачи, нос набряк и стал походить на недорослую турнепсину, от переносья млечно-белую, в заедах и морщинах, а на конце пробежисто-алую. — Сынок, заруливай. Давай еще замет. Замечем, не приставая к берегу. Пусть мужики орут. И по домам.
— Ребята нам головы поотрывают, — с колебанием ответил Васяка.
— Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун.
Ротман молчал, упорно протирая о штанины пальцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по-над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света.
Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальцы цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее — не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:
Так наливай же бокалы полней
И горе вином ты залей.
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней…
Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот-вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.
Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри: «И люди становятся славьи: лешачьи да навьи…»
«Странно, но красиво, — подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что-то темное, древнее в ней бродило. — И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно-рабьи, а лица угодливо-бабьи… Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?»
Ротман не успел додумать, возглас Якова Лукича вырвал его из забытья; оказывается, задремал, и эта странная строчка ему наснилась.
— Ульнула, прости Господи! Ах ты, бабенька! — вскричал Яков Лукич. Совсем недалеко, саженях в пяти, сыграла рыбина, взбурлила, тяжело повлекая верхнюю тетиву за собою; поплавки унырнули, и капроновый шнур заскрипел, елозя по борту лодки. — Серебрянка, едрит ее в качель… Матуха… Плодуха… Живот-то наспелый, как мартовский снежок.
Старик оглянулся на Ротмана, лицо у него было растерянно-счастливое, совсем не бабье и не угодливое, но молодое и гордоватое, и даже крупноватый нос как-то по-ястребиному красиво загнулся, а в глазах промелькнула озорная искра, подпаляя молодеческий взор, и рыжеватые щеточки бровей вздернулись по-рысьи. Ах, как иначит человека задор, как легчит и лечит его, как умасливает душу и дает ей встряску!
«И почему я не рыбаки не охотник? — с внезапным удивлением подумал Ротман. — Я бы по-другому жил, я бы попусту не травил мозг свой, не заливал его желчью, и телесная усталь все время перемежалась бы вот таким вздергом. Сила меня распирает, а куда с нею? Едва ребенка осилил, а кисет уже пустой… У Якова Лукича кисет боевой, не иструхнет до гробовой доски. Семя семя родит. Старик лечит себя забавою, выдергивая голову из хомута. А где мне пастись? в какие луга податься, чтобы не стреножили?»
— Бирать иль годить? — спросил Яков Лукич у сына, внезапно смущаясь, словно бы признавался в своей беспомощности. Но Васяка не уловил заминки.
— Смотри сам…
— Да и то, ешкин корень. Чего годить, когда пора родить.
Яков Лукич стал выворачивать невод из реки, перегнувшись в пояснице, сопя и кряхтя; Ротман видел, как набрякло от напряжения лицо, налились слезою глаза и из норки носа повисла светлая капелюха. Ах ты, Господи! Старость не радость. Ротман потянулся, чтобы помочь, но старик бросил свирепый взгляд.
Светлая шла из воды легко и казалась растелешенной девкою. Старик выкинул сомлелую рыбину себе под ноги.
— Везучий ты, Ваня. А ну-ка, чекани ее по балде.
Ротман потянулся в казенку за железным крюком. В это время семга ожила, скокнула раз, другой. Яков Лукич, единственный Сильвестр Советского флота, прихрамывая, норовил залучить рыбину, охапить ее, но она выскакивала из объятий, как строптивая баба, запутанная в зеленое сетное полотно, и вдруг свалилась с дюралевой площадки, повисла над быстриною, как в авоське. Старик потянулся к добыче раззявисто как-то, словно в пояснице торчал железный шкворень. Яруса поплави скользнули и, опутав колченогого, потянули за собою в погребицы, тягучее смертное кружало. Яков Лукич успел ухватить семгу и тут же исчез под сизым пластом воды, словно бы надвинули над головою тяжеленную аспидную плиту. Еще в узкую щель туго, смертно просунулась корявая рука, словно бы пыталась открыть западню, — и пропала. Ротман суетился бестолково, не зная, что предпринять, лодку неожиданно окружило, и петля, наброшенная на крюк, соскользнула, и белые поплавки, как гуси, лениво поплыли в сторону берега. Васяка дернул пускач, отсыревший мотор хлюпнул, выбрасывая ядовитый дым. Мужик схватил весла и стал выворачивать неповоротливую казанку к берегу, супротив течения; она шла неповоротливо, неуклюже, едва слушаясь гребей. Пока-то ухватились за баклажку дальней стороны поплави да пока-то вычаливали, скидывали снастенку в лодку…
Эх, ма… Так наливай же бокалы полней
И горе вином ты залей…
… Глядя на Якова Лукича, скомканно лежащего на телдосах, Ротман вдруг безучастно подумал: «А что, легкая смерть досталась старику». Лицо тестя было осыпано мелкой серебряной чешуею, словно бы обрызгано краскою, скрюченные пальцы цеплялись за охвостье рыбы, будто боялись упустить желанную добычу иль норовили найти в ней спасение.
Васяка особенно и не бился над отцом; по мерклости обличья, по остылости оголенной шеи и рук было и без того понятно, что дух рыбака уже вознесся над рекою и сейчас растерянно приглядывался к родине, лилово-туманной, призрачной и уже недоступной.