Книга: Миледи Ротман
Назад: Глава девятнадцатая
Дальше: Глава двадцать первая

Глава двадцатая

Дом вырастал кособокий слегка, приземистый и сутулистый; выставлять углы по отвесу оказалось делом непростым, каждое бревно своеносо лезло из своего ряда, просило особой отлички, а сроки поджимали Ивана. Но вот верхние балки перекинул, врубил в пазья, насадил на шип; значит, связал стены в монолит; теперь не карточный домик, подует ветер — не рассыплется от порывистого вздоха зимы. Осталось сделать накат, а под крышею, братцы, и сам черт не страшен; бесись на юле, злая вьюга, а я тебе лишь кулаком погрожу: де, не достать меня в укрывище. И только тут понял Иван, что поскупился, занизил избенку; так для красы не хватало одного ряда над окнами.
Это в памяти, в грезах легко состроить хоромы в два жила, в пять окон по переду, с витою лестницей в светлицу, просторными гулкими сенями и высоким крыльцом с точеными балясинами, крытыми белилами. Да еще книжный городской червь, витийствуя в застолье за чаркою вина, таких тебе замков воздушных нагородит, так лихо возьмется за переделку всего мира, что только подивишься умельцу и невольно с досадою воскликнешь: так чего же до сих пор несчастный русский народ толчется в погребицах, и в угарных углах, да в городне бетонных клетушек, словно бы в России так бедно с землею? Толкует и припевает: «Что нам стоит дом построить: нарисуем — будем жить».
И в самом деле, братцы мои, есть куда приткнуться, да мало пока на земле правды, воли и совести…
Эх, милые мои, кто вкусил топоришка, кто ладони искровенил и искорявил от плотницкой работы, тот лишь и знает верную цену истинной жизни на земле. Плотник, рождая очаг, оприючивает родину, дает ей крепости и якоря, продолжения и силы, похвальбы и души, не велит рассыпаться, источаться в пространствах, так похожих на коварное окиян-море.
И кем оставался бы Иван без своей избы? Да так, пустельгою, перекати-полем, соринкою на ветродуе, гонимою не вем куда… И вот прикопил сил телесных и душевных и срубил себе стан, становье, прислон, угревище и укрывище, где можно копиться роду Ротманов на веки вечные. И конечно дом у него вырастал краше всех на Слободе, всех просторнее, всех глазастее, ибо каждое бревно было обласкано не только ладонями, но и глазами и сердцем. Иван иногда спускался в подугорье, проминая в снегу тропинку, иль к портомойне, окруженной крошевом льда, и оттуда, с ослепительно сияющей пустыни, вглядывался в свое детище и находил его даже издали особенным и каким-то ладным, ибо видел приземистый сруб без крыши и окон не глазами, но радостными внутренними очами. Это была возвышенная поэма его души, и к ней просился венчающий дело торжественный стих. И пускай где-то по столицам гуртовался народ, копился в кучки и толпы, размахивал красными флагами, требуя вернуть прошлое, а его толкали на кладбище; счастливцы же торопливо ссыпали награбленное в банки, стряхивали с него дух человеческий, чтобы не замутнять победы, объедались устрицами, таскали с панели девок, кололись морфином и настойчиво искали СПИДа, чтобы по-особому ощутить новизну жизни накануне смерти, — но здесь, на краю земли, в гуще мертвеющих чувств Иван Ротман вроде бы не замечал гнетущих потрясений и съедающей душу мировой проказы, устраивая свое гнездовище.
Иван никого не звал в подмогу, не собирал артель, не кормил плотников обедами, не поил вином в особые дни по старинному обычаю, но исполнял все сам, все сам, поданному себе обету. Он почернел, обуглился от морозов и ветров, от худой еды, от недосыпа, от тяжких трудов; он перестал бегать темными вечерами за околицу, брякая пудовыми валенками по заколелой, как стекло, дороге, закутав лицо и голову в башлык, но утрами по-прежнему валялся, как дикий вепрь, в снегу, чтобы не расслаблять тела, не давать ему поблажки. Это не было фанаберией, иль какой-то игрою, иль причудой, прихилкою недалеких, глуповатых людей, не имеющих ума, но лишь претензии на особость, хотящих выломиться из прочих. Ротман однажды выработал свой устав и, как человек, верный слову, старался исполнить его хоть бы из крайних сил. И все бы ладно шло для Ротмана, но что-то внутри, несмотря на закалку, поддалось истиха, на шее выскочили вулканы, и новодел худо двигал головою, морщась от досады, что населилась на теле. Иногда Ротман застывал над бревном, вроде бы не имея сил разогнуться иль вынуть топоришко из щепины, и, прислушиваясь к тоскующему брюху, пришептывал сам себе: «Поел бы горячева, да нячева».
К теще идти? — так одна позора, и неудобь, и косые взгляды; в редакции вовсе перестали платить, приработка на стороне — ноль, старики сами сидят на скудной пенсии, да еще беременная дочь на плечах, — ну как же тут, братцы, пойдешь на дармовые корма, тут ложкой хлебова подавишься и не ойкнешь. И не то чтобы прижаливали Ивану куска иль попрекали, но только щекою иль виском он чуял, как следит недоуменный старуший глаз за его тяжелой ладонью, нащупывающей на тарелке хлебину… Их ли, бедных, позорить суровым словом? на них ли перекладывать общую обиду, что теснит грудь каждого русского человека лишь оттого, что вот эти работящие руки не могут прокормить даже одного рта?..
Ротман вступил в пору страстей, пред которыми прежняя жизнь казалась раем, но отступать в сторону, скрыться, затаиться на время уже не мог и не умел, ибо настало время людей ловких, наглых и бессовестных, к которым он не смог пришатнуться и пристегнуться…
«Не клин бы да не мох, дак плотник бы сдох». И-эх, братцы ми-ла-и, на всякую щелку найдется своя затычка, всякую слабину приструнит березовый вязкий клинышек, так и в этой прохудившейся жизни все в свою пору притрется, верно? Не помирать же гуртом, не петь же аллилуйю при своих костях; на каждую тягость сыщется такой дубовый стяг, которым впору и гору высокую повернуть.
Душу бы только сохранить, ду-шу человеческую! На что бы опереться можно.
А все остальное — наживное…
* * *
Выставить стропила Иван не смог, нужен был напарник. Изба развалистая, прогоны широкие, бревна длинные, кому-то надобно поддержать ухватом дальний конец. Тесть стар, едва шкандыбает, Васька Левушкин пьян и хвор, мужики без водки на «помочь» не идут.
«Без смазки и телега не едет», — отказывался угрюмый сосед, наблюдая в окно, как горбатится над избою Ротман. «Иль жаден шибко, иль глуп, — думал, раздражаясь от одного упорства Ивана. — Дом-то строить затеял, дак, поди, денег мешок. Без чулка-то и не начинай». Соседа томило и обижало, что калым вроде бы рядом, никуда брести не надо, и вот пропадал невесть куда, уплывал мимо дома.
Однажды, увидев, как корячится на стройке Ротман, Братилов крикнул с улицы: «Вань, давай помогу?!» Последнее время, чувствуя за собою грех, художник стороною обходил «шанхай». А тут словно бы кто за руку подвел. Брел из магазина, горестно размышляя о бедной жизни, да и промахнулся мимо задней улицы, проскочил сворот к своему углу. Поднял глаза, и на тебе — на срубе Ротман пыхтит, отклячил зад в брезентовых штанах, пытаясь бревно вогнать в паз и поставить на попа. Ротман на предложение не отозвался, а «молчание — знак согласия».
И вот, подсобляя Ротману, Алексей вдруг пробормотал:
— Ну что ты, Ваня, за еврей, честное слово. Хоть ты-то не лепи горбатого. За еврея деньги суетятся.
Иван кинул злой взгляд, вогнал топоришко в торец деревины.
— Завидно, что никуда не попал?
— Не завидно, а обидно. Записали в ослы, загнали в стойло, а зернеца кинуть забыли. Ну что за люди? Сердца у них нет.
— А ты ясли грызи, пока зубы не стерлись. Загнешься — вспомнят: что-то ишака давно не слыхать. Совсем как в той сказке. Знаю, говорит старуха, что борода у старика была; а вот голова была-нет — хоть убей, не вспомнить… Если ты, Братило, дурак, так не молчи, ори на весь белый свет, чтоб все всполошились. Что с дурака возьмешь? Орите, дурни, да так орите, чтобы горы рушились. Испугаются небось, прибегут с дубьем, чтобы по бокам наддать, а вы и тогда орите. А после копытом промеж ног, да по шулняткам. Иль убьют сразу, иль перестанут обижать, кинут клок сенца… Но вы же рот на замок, слезы в подушку. Гордые, да? Они гордые. Тьфу на вас… Еврея только обидеть норовят, еще планы строят, а он уже стенает, волосы на голове рвет, как при конце света. Знают: дитя не плачет, и мать не разумеет. Учитесь жить-то, учитесь.
Братилов потоптался по волглому снегу, усыпанному опилками, стружкою и всяким корьем. Спросил, придирчиво всматриваясь в обугленное, мрачное лицо Ротмана:
— И что же ты не стенаешь? Вижу, жизнь не сахар…
— А меня, Братилов, никто не обижает. Руки коротки. Я сам кого хочешь обижу. — Ротман вдруг улыбнулся, сразу посветлел глазами. — А на вас, одерах, ездят из веку и будут ездить. Потому что вы ишаки…
— Злой ты, Ваня. И какая муха тебя укусила? — Братилову вдруг тоже захотелось обидеть Ротмана, до кровички закогтить за самое больное, и чтобы там, в потаенной глубине, уже никогда не зарастало. Он грустным взором обвел незавидное житьишко, еще без окон и дверей, сляпанное кой-как, без большого разумения, наперекосяк, с ветхими косицами грязной пакли, развешанной по стенам. Подумал: «И на чем держится Иван? Взял в ум глупость и давай тешить».
Просто они были разные люди, с иных планет, и тропинки друг к другу не могли бы проторить при всем усердии.
— Да, злой, — согласился Иван. — Злость-то электричество, оно заряжает каждую мышцу, не дает ей раскваситься, оно гонит кровь по жилам, не дает ожиреть сердцу. Доброе разлижут, а злое расплюют. И везде насеются семена. И взойдут.
— Семена зла?..
— На это как посмотреть…
— Рахметов над собою измывался, так хоть знал, зачем страдает. Зачем себя гнобишь? Тебя и люди-то не любят. Спесивый, простоты нет…
— Рахметов — вредная скотина, он Бога хотел заместить, а я хочу помочь. Ты меня с этой скотиной не равняй. Он — богоборец…
— И ничего я не равняю. — Братилов пошел навстречу с примирением. — И с чего взял, что равняю? Ты у нас человек особенный. — Хотел добавить: «с придурью», но вовремя прикусил язычок. Схлопотал бы кувалдой по лобешнику, столько и жил на свете. Вон, кулачищи-то врастопырку, будто стальные слитки. — Мне любопытно, я же художник, не Вася с горы. Вот от нас ты отошел и к евреям пристал. Иль за своего не приняли?
Ротман затуманился взглядом и вдруг нехотя, заковыристо признался:
— Ты не поймешь, ты живешь без смысла. Значит, бессмысленный человек…
— Ну вот, — огорчился Братилов, для виду повесил нос. — Опять ты меня обидел. Любишь ты обижать, Ваня. Все телегу катишь…
— Прости, — повинился Ротман. — Это к слову. Это для связки слов. А я — стихи! Стихи — я! Я с Богом повенчан, я с небесами обручен, я в аэре, как птица. Может, они поняли, что меня не приручить? Разве можно приручить бурю иль грозу, да? Это стихи природы, они крылаты и всевластны. А посмотри, какая сплотка у евреев, какая спайка, лезвия не пропехнуть, как прижмутся друг к дружке. Зачем им стихия? А у русских глотку надорвешь, пока докричишься. А после еще и спросят, как в насмешку: «Чего орешь, дурак? Делать больше нечего?»
— Тебя послушать, так уж хуже нас никого на свете нет.
Братилов помял волглую бороду, с тоскою воззрился на поречные дали, на высокий заплот, похожий на крепостную стену. Надо бы уйти прочь, да что-то держало художника в этом расхристанном дворище. Сбоку его ютилась серая палатка, к ней вел торный набродистый сажный след, словно бы в той стороне стояла кушная зимовейка с печкой по-черному, как живывал народишко в старину. Вот этот парусиновый ветхий балаган, оставшийся Ротману в наследство от былых, давно померших хозяев-поморян, и темная тропина, похожая на зверовой таинственный ход, вдруг рассолодили сердце Братилова, позвали на слезу: товарищ по несчастью, никому не нужный нынче человек обитал тут; и хотя кочевряжился, высоко держал нос, но все для виду пыщился, для показухи, из застарелой гордыни, а сам-то, небось, как мучился ночами, какие лютые кошки скребли душу, изгрызая ее до незарастаемых кровавых язв.
«Брат ты мой, брат! — мысленно воскликнул Братилов. — Прости меня, грешного негодяя! Уж такой я негодник, так меня в перетак!»
— Я так не сказал… Но крылья бы пообрезать надо чуток. Еще не загнездились на земле, а уж лететь. Ты огнездись, в стаю сбейся плотнее, а там смотри…
— Путаник ты, Ваня. Тебе бы в монастырь, а ты семью завел. На кой тебе семья?.. Прости, прости, — повинился Братилов. Он как бы изживал соперника с дороги, обустраивал его в затворы, запирал на запоры, чтобы Ротман не вывернулся из-под надзора до скончания века. Ведь сам искривился от макушки до пят и вот из других, кто подле, сердито вьет веревки.
Но навряд ли Ротман слышал попреки незваного помощника. Он цеплялся взглядом за низкую ворсистую тучу, шевелящуюся, упругую, как тулово кита, с мглисто-синим животом, и примеривался, как бы вскочить на нее и оседлать.
— Век двадцатый — гибельный и великий, — сказал Ротман, не отступаясь от прежней мысли. — Русские взлетели, как кобчики, и упали. Хорошо бы только на копчик. Но Божья Матерь потрет ушибы, поставит на ноги. Так чего вас, несуетных и блаженных, жалеть? А евреев жалко…
Братилов посмотрел на Ивана как на больного, мысленно примеряя его на холсте. Накинуть на голое тело холщовый балахон, на грудь вздеть чугунные вериги с кованой цепью, выбелить волосы, подсинить обочья — и вот тебе блаженный. Был такой на Помезенье юрод Феодор, позже признанный староверцами за местночтимого святого. Плоть его иссякла в земляных теснинах, во мхах и глинах, но дух-то не изредился вовсе, не иссяк, он, небось, ищет похожего для себя вместилища, чтобы обжить его и продлить бесконечный ряд страстотерпцев…
— Ну, я понимаю, тебе жалко евреев. Но почто они тебя не пожалеют? Уже все давно оторвались, нашли теплую норку, а тебе одни шишки да калышки…
Разговор этот мог бы тянуться, как шерстяная пряжа с прялки; только клубок с ниткою да мотовильце держи в пальцах понадежнее, чтобы не упустить на пол под котовьи цепкие лапы.
Но тут в прогоне показался лисий малахай, прозвучал грудной тягучий голос.
Ротман перекинул через огорожу трап, приноровленный для этой нужды, и, бережно поддерживая жену за обе руки, ввел во двор. Миледи лишь своим появлением сразу придала стройке смысл и красоту; даже углы вроде бы повыпрямились, бревна загорелись рудяным внутренним светом, оказалось, не утраченным за долгие годы быванья, желтые лохмотья стружки и елового корья вдруг легли под ноги хозяйке ворсистым шемаханским ковром. Братилов ошалело лупил глазами и не мог понять перемены, случившейся с Милкой; она походила на коробочку мака, готовую сронить семена. В просторной шубейке-разлетайке, в шерстяных серых рейтузах, туго обливающих бедра, с давленою клюквой на щеках и с зеленым хмелем в улыбчивых глазах — ну прямо кубышка расписная, чудный забавный ларчик, ключик от которого был при Ротмане. Нелепая одежонка лишь подчеркивала бабье интересное положение, ее сдобный пасхальный кулич с темной изюминой во взглавии словно бы вопил на весь белый свет: «Плодитесь и размножайтесь!»
«Ну и зарядил Ротман, крепко зарядил», — нелепо подумал Братилов, тупо приглядывая за Миледи, упорно сыскивая ее внимание, превращаясь на ее дороге в необъезжаемую выскеть. Но женщина эта, вроде бы видя все на свете в эту минуту, необычайно ловко миновала Алексея взглядом, как пустое место; будто пень стоеросовый лез на глаза с присбитой папахою слежавшегося снега.
— Всё спорите? — прикрикнула Миледи на правах хозяйки и капризно скривила губы. Она носила в себе долгожданное дитя, и ей нынче прощалось все, хоть бы и оглоблей кого перетянула по загривку. — И когда вам надоест спорить, мужики? Балаболите, сотрясаете воздуха, и какой толк?
— А толк великий, милая моя, — мягко упрекнул Ротман жену в ее неведении. — Как деды наши говаривали? Каждое слово живет по себе и особую силу имеет. И эта сила не источается, не трухнет, не опадает, как дождевая морока, но живет столько вокруг нас и над нами, пока не сыщет приюта, надежной груди, где бы зажечь светильник. — Ротман сказал несколько витиевато и высокопарно, как и полагается говорить поэту, вдохновленному внезапными душевными токами. Ротман обуздал Пегаса, и сейчас перечить ему было без нужды. Трезвый бы человек усмехнулся лишь: «Мели, Емеля, твоя неделя». — Сначала было Слово и т. д. Все в мире начиналось со слов. Слово — вместилище неиссякаемой энергии, оно вылетает из груди, как жеребец из конюшни в луга. Вещее слово имеет обиталище меж нас. Дурное слово сбивает в стаю дурных людей, доброе же слово сзывает в спасительный гурт добрых людей; безличные, квелые людишки, кого не трогает душеспасительное и совестное слово, остаются в неведении, как пыль на дороге, не давая ни семени, ни плоду. Из худых слов содеиваются скверные дела, как-то: революции, заговоры, войны, всякие тщеславные состязания, мерзкие игрища, коварные сплетни, — все то, что унижает православного человека, лишает его праведной жизни. А из добрых слов сочиняются…
Тут Миледи не сдержалась, оборвала мужа:
— Ротман, ты нас заканителил, честное слово. Ну сколько можно болтать? У тебя словесный понос? — Женщина наконец-то отыскала Братилова, вспомнила о нем и посмотрела на него выразительно, как заговорщица, оберегающая тайну. — Ротман, ты говоришь прописные истины, словно открываешь скрытые тайны. Это же глупо…
— Истины требуют повторения. От повторения они приобретают закалку и особую глубину; оловянное становится серебряным, а медное — золотым.
— Ну, заколебал, ну, заколебал, — нервно пресекла Миледи; на щеках, как от морозного ожога, выступили белые пятна, похожие на волдыри. — Алешенька, спасибо, что пришел помочь…
Миледи сказала таким тоном, словно бы все, прежде сработанное Ротманом в тягостях, не стоило и малой похвалы. Только женщины каждое слово могут оттенить по-особенному, притупить иль заострить его с язвительной обидою иль глуповатым намеком, чтобы из малого пустяка вызвать бурю, а радость загасить внезапным капризом; ибо женщина, как чудо, как благоволение Творца, выстроена не из ребра Адама, но из незаметных взгляду мелочей, как полевой цветок, что сочинен из пыльцы и нежной недолговечной тканины, из полого ребристого стоянца в узелках, из солнечных лучей, из текучих родничков, из паутинчатых сосудов и тончайших нервов, невидимых глазу, но пронзающих все существо небесного создания, — а все вместе это и есть Божья красота, явленная в мир на умиротворение человеку, на кропотливое вышивание его души.
Ротману бы не перечить, он сознавал, что у бабы вот-вот развяжется поясок; и хоть нетерпеливо поджидали благословенного дня, но оба были не готовы: ни сряда, ни наряда, ни зыбки, ни как попадать до больнички, — все это оставлялось на последний день, на волю провидения, словно бы все само устроится без приложения сил. Заранее готовиться мешало суеверие, боялись сглаза.
— У Алеши добрая душа. Он всем помогает.
— И чем таким помог, интересно знать? Под бревно плечо подставил? Так никто и не звал. Я бы все сам, один… Твой брат Васька и щепины не поднял, отец за все время глаз не показал, хоть бы совет дал…
— У тебя все плохие, да? Один ты хороший…
У Миледи на глазах навернулась слеза, губы плаксиво задрожали…
— Да, я хороший, — твердо ответил Ротман, угрозливо выдернул из бревна топор, чиркнул ногтем по лезу; чем-то острие не понравилось, принялся править оселком, часто сплевывая и скребущим звуком стали по наждаку заминая сердечный напряг. Вдруг с тоскою подумал: «И чего бабе надо от меня? Какого рожна хочет? Чего-то подай и выложь. Как принцесса на горошине». Взгляд Ротмана налился мглою и ненавистью, стал злее топоришка. Он так посмотрел на жену, словно насулил смерти.
Миледи поймала вызов мужа, его неприкрытую неприязнь к себе и поразилась этой жесточи. И как может жить муж с таким сердцем, кого-то любить, блюсти семью? Да он же всех не-на-ви-дит! В груди у женщины завихрилась темная буря и выстудила, вымела за дверь остатки теплых чувств, и эта овладевшая женщиной стужа ударила сначала в голову, заморозила до корней волос, так что не спас и лисий малахай, а после опустилась в чрево, в пашины и лядвии, и громадный живот тут же превратился в камень-гранит и повлек несчастную вперед, на ошкуренные, сияющие морошечной желтизною бревна. Миледи повалилась неряшливо, кулем, но и как-то плавно, с опаскою, и от внезапного ужаса, что сейчас тут же, на снегу, родит, истошно завопила: «Ой, мамонька моя!..» И от крика внутренний поясок как бы поослаб, приотпустила одышка, в горло протолкнулся студенистый ком и споднизу пролилось.
«Воды пошли. Считала дни-то, а промахнулась, дура», — подумала про себя Миледи и провалилась в легкую памороку. Она слышала, как суетился муж, как, несвязно бормоча что-то, пробежал мимо Братилов, и это кипение, эта бестолочь и заполошное беспокойство были ей приятны. Каким-то особым чутьем она знала уже, что все будет ладно, ничего страшного не случится; боль в утробе тут же унялась, как бы наснилась. Миледи лежала на снегу, как покоенка, с широко распахнутыми, заиндевелыми таусинными глазами. Такая зелень бывает в морозные предвечерние дни на небосклоне, уже потерявшем закатные румяна. Ротман наклонился и поймал в застывших глазах свое крохотное отражение. Черный паучок шевелился неугомонно на матери-земле и зачем-то вывязывал свою уловистую мережу.
Больница стояла на другом конце Слободы, возле кладбища. Бензин в городке кончился, нового завоза на севера не получилось, и сейчас все машины были на приколе. Надо бы бежать к лошадникам, просить коня, и сани, и упряжь; наверное, Ротману бы не отказали, ну конечно же, смилостивились бы по такому случаю, но бросать Миледи возле избы недоставало силы. И шурин Васяка, запьянцовская душа, куда-то запропастился, уж который день не кажет носа…
В окне напротив маячило задумчивое лицо соседа, как рисунок на черной кладбищенской плите. И тут Ротман вспомнил, что на задах у тропинки, что ведет к роднику, обычно стоят водовозные санки-чунки. Не спросясь дозволения, Иван перемахнул изгородь, перекинул на свой двор салазки, тяжеленные, обледенелые, с полозьями, обитыми жестью, больше похожие на дровни. Осторожно повалил Миледи на санки; жена, громоздкая, рослая, с выдающимся в небо холмом живота, походила бы на обрушенную степную каменную бабу, если бы не багровый налив щек, если бы не кудели огненно-рыжей волосни, выпавшей на снег из-под лисьей шапки, если бы не закуржавленные ресницы, трепетно ловящие всякое шевеление в утробе. Ротман все делал в спешке, в каком-то угаре, на горячую голову, с невольными придыханиями и возгласами, полными испуга и печали: «Милая, тебе не больно? Миленькая, еще потерпи. Ты ничего не бойся, слышь меня? Все будет хорошо». Миледи лишь отстраненно, нежно улыбалась одними губами, испуская сквозь прикушенные губы тонкий зверуший писк.
Ротман когда-то, на свою беду, так загородился, что попасть на усадьбу мог лишь сведущий человек; он словно бы спрятался в острожке, затаился в крепостце без ворот и калитки иль хотя бы потайного хода. Ведь даже крысиные норища имеют связь с белым светом. И вдруг Ротман споткнулся о свою затею и признал ее нелепой и негодящей.
Миледи была слишком грузна, чтобы без опаски для здоровья перетягивать ее на другую сторону ограды; пришлось забор растаскивать, выколачивать целый прогон, выбивать бревнышки из пазья. Дело на поверку оказалось хлопотным, отняло много времени. Миледи пласталась на санках, будто куль, и только покрекивала утробно при каждом ударе топора о заборницу. Схватки могли начаться в каждую минуту, а рожать в снегу посреди Слободы?.. Э-э, братцы мои, нужда припрет, так не спросит погожего часа, заякорит под ребро да и вздернет.
«Пересудов-то станется, ой-ой, хватит на целую вечность».
Миледи чертила пальцем на снегу и старалась не думать о своей неудоби, чтобы худыми мыслями не рассыпать нутро. Только в голове, будто мураши, меленько копошились досады на мужа, что все у него без пути, все неурядливо и срамно, все не как у людей; есть же на свете такие недоделки, что у них даже золотой кирпич рассыпается в руках в гнилье и труху, а долгожданная радость проливается сквозь пальцы, не доставляя счастья. Недотыка, одним словом, байбак, раздевулье; ему бы уху вилкою хлебать.
Миледи не подтыкала мужа, не гневила, не попрекала, не вводила в брюзгу, чтобы гнев отца не передался сыну его, что сейчас уже стоял у врат, готовый переступить на волю, и от того смирного чувства, от того настроения, с каким глянет младенец на Божий свет, зависит его телега судьбы; иль на первой же версте потеряет колесо, завалится, горемычная, в болотину; иль поковыляет наперетыку, гремя по кочкам ободьями и ступицами; или ровно, взметывая облачки пыли, покатит без тряски, без лишнего шуму и гряку, как по воздусям.
Миледи иногда отрывала затылок от передка саней и вглядывалась в мерно качающуюся спину мужа, в его сдвинутые лопатки, в крученую заледенелую веревку, вросшую в плечо. Забавно-то все как, Господи! О таком ли мечталось? Слобода была пустынна, лишь вспыхивали иногда под порывами ветра морозные змеи, вставая на пятки, да санки встряхивало на плотных снежных застругах, рассекших проспект Ильича. Едешь будто по стиральной доске. Благодать, о-о! Ни машины, ни трактора, все разом куда-то подевались, словно вернулся в Россию забытый лошадный век; иссякло вонючее пойло, и железо сразу заткнуло хрипящую и воющую пасть, упряталось по стойлам и сейчас ржавело, остывало, забытое, скоро превращаясь в груду слепого металла. А Ротман чем не жеребчик? трусит да поуркивает, бежит да всхрапывает, только что не задерет над крупом раскидистого, султаном, хвоста да не скинет на мостовую пахучих коньих яблок.
Печальные люди, пригибаемые долу начинающейся метелью, как серые привидения, спешили по горбатым тротуарам, заныривали в темные избы, засвечивали лампешки, у кого сохранился керосин, иные возжигали свечи иль, наскоро повечеряв, усаживались к окну, прислонив носы к проталинке стекла, и, от скуки убивая время, выглядывали, что творится на улице, кого там черт толкает на ночь глядя.
А по проспекту Ильича бежал мужик и волок водовозные чунки. На них возлежала брюхатая баба и, воздевая в небо ладонь, грозила кому-то перстом. И поделом: ишь вот все испоганились! Какой-то бедолага так быстро несся по Слободе, стуча по заколелой дороге подшитыми валенками, что след его тут же пропадал в снежном сееве. Не с цепи ли сорвался кто, батюшки светы? — недоуменно, со страхом думал любопытный, окстясь в красный угол на бумажную иконку. — Иль леший из тайболы, чуя дикие перемены, покинул таежное укрывище и ищет себе житье среди человеков, погрязших во грехе. Ведь говорили же бывалые люди, что в конце века наступят последние времена; последний родник иссякнет, последний колос издрябнет, съеденный головнею, и последняя сосна засохнет, и выйдет из тайной пустыни циклоп и станет пожирать младенцев, как то было однажды при царе Ироде…
Миледи ворочалась на санках и все боялась скатиться, хваталась то за передок, за черемховую вязку, то за копылья. Бот-бот-бот, — громыхали валенки по дороге, будто каменные песты в ступе. От Ротмана шел пар и оседал, курчавясь, на кроличьей шапенке, на плечах овчинного кожушка. Ехала минут десять, не больше, а показалось — целую вечность. Велика ли у Миледи жизнь, а уж такочки было дважды. Впервые мать тащила ее в больницу в самодельной повозочке, слаженной отцовыми руками и дивно расписанной розанами. Девочке было четыре годка, и, распаляясь собственным внутренним жаром, сбивая в сторону окутки, порою выныривая из сполохов беспамятства, она вдруг открывала глазенки и недоверчиво всматривалась в высокое искристое небо с россыпью угольев, вслушивалась в скрип и шорканье полозьев. Второй раз мать везла Милку в больницу, когда в седьмом классе у девочки стала отниматься вдруг и сохнуть нога; саночки привелись под руку маленькие, детские, на железном полозу, и валенки болезной постоянно чертили по снегу, тормозили путь. Мать полагала, что дочь нарочно досадит, не хочет ехать в больницу, и потому окрикивала с сердца, с близкой слезою в голосе. Ефросинья так горячо и искренне ругалась, словно бы Милка лежит на саночках здоровехонька и тащат ее по Слободе для забавы. Отец был тогда в море на треске, и мать одна убивалась с шестерыми, севшими на одну шею…
В отроковицах Милка была поперечлива, скандалезна, въедлива, такая перетыка на каждое матино слово, но и нелюдима; чуть не по ней, сразу брови насупит и губами от обиды задрожит; ускочит, не сказавшись, одна в лес и бродит по воргам, меж болот до самой потемни, не показывая носа. Беспокойся, мать, убивайся, живи на нервах, ибо дочери что-то вдруг пришлось не по уму. Позже-то каялась Миледи: «Ой, маменька, отлупцевала бы хорошенько до кровавых мясов, стала бы как шелковая. Один разок и надо-то»! «Ой, дочи, что такое говоришь, — страшилась Ефросинья. — Я ведь пальцем вас никоторого не задеяла. Как язык не отсохнет…»
… И вот сама скоро детной бабой стану.
Ширк-ширк — полозья по бродной дороге. Каждый раз на снежном сувое чунки потряхивает, и голова Миледи, как бы отдельная от тулова, подпрыгивает, ударяясь о черемховые вязки передка. Из-под пяток Ротмана, как от лошадиных копыт, летит мерзлое крупитчатое сеево и орошает лицо роженицы. Миледи кажется, что это небо посыпает ее горохом и житом, овсецом и пашеничкой.
* * *
Во дворе больнички, стоящей на самом краю Слободы, мерно постукивал мотор, тускло сквозь снежную порошу светила лампочка под жестяным абажуром, раскачиваясь на ветру и таская за собою по сугробам сизые хвосты.
Больничный деревянный городок, верно служащий со времен царя Гороха, был заметен по самые окна, и дорожки в снегу походили на траншеи; слава Богу, хоть огребают пока, не совсем опустились руки у добросердных людей, что горбатят за ломоть хлеба и за грядущие небесные авансы. Пособляя, Ротман завел жену в родилку. В палате лежала одна лишь женщина пожилых лет, остальные кровати, сияющие мертвенной белизною, были не заняты; не колготились у подоконьев бабенки, оттопыря зад, не высматривали благоверных, не орали детешонки, домогаясь мамкиной титьки, не торчали на постелях пузатые роженицы, дожидаясь своего часа, слегка потерянные, какие-то совсем опростившиеся, домашние, утратившие гонор, в байковых цветастых халатах, едва препоясанных под грудью, с круглыми коленками, откровенно выглядывающими из-под неровно приспущенных сорочек, простоволосые, приопухшие, этакие бесцветные, помятые добро курочки, покорно ожидающие расплоду. От оштукатуренных стен, от потрескавшегося, в желтых разводьях потолка доносило тем особенным холодом, что возникает в опустелых покоях, однажды утративших свою нужность. И чисто вроде бы кругом, и прибрано, и притоплено, но чудится, что вся палата заткана невидимыми паучками, и вдоль-поперек в ней развешаны сети-мережи, уловляющие мертвых душ. Это народ перестал рожать, и слишком много кикимор развелось по Руси, пожирающих младенцев.
Ротман усадил жену на ближайшую кровать и пошел отыскивать… мамку, повитуху, акушерку? Та сидела в хирургии и беззаботно гоняла чаи с подругой. Будто кузнечик, под окнами покоев деловито стрекотал движок, и, словно от порывов ветра, коварно подмигивал свет. Все было буднично, затрапезно, скучно, и никто не хотел войти в состояние Ротмана, ждущего праздника.
Миледи обвалилась на железную спинку кровати, подложив под крестец подушку. Грезила, смежив ресницы, ей было благостно и покойно. Слава Богу! — мысленно воззвала к небесному Заступнику. — Попала в свое место в свой час, и значит, все образуется без заминки.
Соседка что-то назойливо втолковывала, хриплый, простуженный голос ее раздражал, лишал Миледи крепости. Эта старовидная тетка, оказывается, принесла нынче восьмого, будто из пушки пальнула.
— Ну что, развязался поясок и просыпался песок? А ты терпи! Сначала сладко, потом горько, и снова сладко! — с какой-то неприязнью ко всему женскому роду говорила тетка. — Раньше десятерых баба притащит и не охнет, да и еще хочет. Мне сорок девять, а я еще хочу. И рожу. — Она засмеялась, мокро гулькая горлом, будто в нем застряла певучая весенняя тетера. — Нынче одного с трудом притащит и уж переселась, прости Господи.
Последние слова стреляли по Миледи.
Ой, как назидательный голос, словно перетираемый через мясорубку, вдруг не занравился сыночку, и он решительно полез из родильницы во врата, раздирая локотками и ножонками материну утробу. И Миледи завопила, наверное, на всю Слободу.
Тут и прибежала акушерица, пальцами ловко побегала по голому потному животу, сказала властно, грубо:
— Давай, милочка, кесарево. Да-да! И никаких нет. Ты мама старая, запоздалая, мышцы слабые, мяса много. Застрянет — себя и ребенка погубишь. За тебя отвечать не хочу…
В Миледи вдруг все восстало, слова акушерицы она приняла за насмешку. Может, один раз и довелось таскать ребеночка? И хотят резать по живому? А где первые тягости, а где первые благословенные страдания сына, которые уже никогда не повторить? Это как из сундучка достанут, нет, из темного кожаного мешка и скажут: «На, мати, ребенка, корми да тетешкай».
От одной этой мысли все боли как рукой сняло. Пресекающимся голосом Миледи сказала:
— Кесарева не дам… Сама рожу…
Тут движок на улице поперхнулся, и свет погас. На зимней воле уже стояла глухая метельная темь.
— Погоди, Миля, не рожай… Ты потерпи. Сейчас лампы принесут.
Акушерица убежала, и в гнетущей тишине, долго замирая, был слышен топоток ее каблуков, будто в покойницкой на задах больничного городка сколачивали гробишко. И вот в распахнутых дверях наконец-то замаревило, неожиданным светом резануло по глазам, и Миледи вздрогнула, истошно закричала, раздирая рот.
Ведь умирать да родить — нельзя годить.
И двадцать третьего февраля поднесла мужу дорогой подарок.
Назад: Глава девятнадцатая
Дальше: Глава двадцать первая