Книга: Фармазон
Назад: Глава 7
Дальше: Часть вторая

Глава 8

Этой ночью Крень не выходил к морю и, по обыкновению, не отбил зорю хриповатой петушиной побудкой… Наново перебрав под матрацем слежавшиеся газеты, с тяжелой головой, он рано повалился в постель, спал маетно и душно и встал середка ночи от чьих-то мерных ленивых шагов, топающих в изголовье. Старик порывисто поднялся, внагинку подскочил к забранному шерстяным покровом оконцу, прислонился ухом и сразу по-звериному уловил усталый подволакивающий топ нескольких людей, которые миновали баньку друг за дружкой, но и каждый сам по себе. Михаил откачнул солдатское одеяло, постарался высмотреть, кого там судьба несет, но вот проклятье, еще густая темень стояла в окне. Но люди проходили мимо, значит, их появление его не касалось – и Крень успокоился, переводя дыханье, смиряя его, сел на кровать. Еще впотемни, пока не забылись кошмары, постарался вспомнить их, чтобы как-то занять столь длинное время. Оно так тихо короталось, с такой скукой, смирением и вялостью истекало сквозь крохотное отверстие, что жизнь Креню казалась вечной: словно всегда так жил и не было в его судьбе никаких перемен. Будто закостенел человек, все живое в нем давно выветрилось и осталась одна неумирающая твердь.
А снилось старику, будто он ловит продольником рыбу. Будто он молодой, еще не зашерстнатевший в подмышках, с паутинным волосом под сухими скулами, – и вот ловит рыбу на продольник. Окуни волочатся на крюках жирные, красноперые, такие тяпухи, каждый не менее кило, и прикидывать их на ладони одно удовольствие. Но только странным образом они увядают вдруг и оказываются безголовыми и бесхвостыми, золотисто зажаренными селедками-сеголетками с указательный палец длиною, никак не более. И будто отец рядом привелся, взял ту запеченную в постном масле селедку и говорит насмешливо: не умеешь ты, парень, рыбу ловить. А доставать ее надо особым образом, хитростью да лукавством. С сильным не дерись, с богатым не судись. Ты рыбеху сунь в воду и жди, когда клюнет. Как схватит, тут и выдергивай, не мешкай. И будто бы Мишка, послушавшись совета о веселом промысле, сунул безголовую селедку в прибрежную осоту, и тут же щука – бревно бревном – ухватила сразу и заглонула наживку. Не чудо ли? Не страх ли Божий? Если сил нет удержаться на глинистом окатыше. Схватил Мишка рыбину за костяную щеку, сунул пальцы свободной руки в поджаберья, унизанные мелким хищным зубом, и услышал тут запоздало, как увязла ладонь в том частоколе, словно бы живую ее прибили к плахе мелким гвоздьем. Достать бы ее надо, добыть из жабры, ибо рука онемела и сердце тормозит, однако набрался воли – и вырвал пальцы…
И вот сейчас, в яви, слышит Крень каждой мясинкой левой руки и предплечья неугасимую ноющую боль, и мыслится ему, что пальцы изъязвлены и изжеваны до самой кости. Старик запалил сальник, вплотную поднес к пламени и осмотрел руку, заголяя до самого плеча, но ничего не нашел. Только надувшаяся становая жила ныла и ойкала и часто билась от большого тока крови. Крень перевязал запястье овечьей ниткой и, решив, что сна ему нынче больше не ждать, полез под кровать за сундучком.
Его жизнь ныне вилась по одному размеренному кругу. Крень добровольно очертил его, настроился на ровное, бессмысленное движение внутри его и был рад тому непоколебимому покою, который создал для себя. Только покойный отец все тревожил Михаила, домогался его, не оставляя во снах, грозил и упреждал, проклинал и плакал вместе с ним иль изводил каким-нибудь хитроумным способом, как нынче во сне: появился, наворожил боль, надсмеялся – и исчез. И, потроша каждый раз сундучишко, Михаил Крень как бы ворошил прах отца, рассматривал его при свете сальника, отыскивая его странную смятенную душу, которая, конечно же, должна была сохраниться в потемени ларца, среди затлевших старинных вещей. Но разве посильно проникнуть в душу вознесенную, Бог знает куда удалившуюся, если невозможно постигнуть ее при жизни, обитающую возле и в своих болях обнаженную каждому.
Иногда Креню хотелось кинуть укладку в огонь, спалить отцовы приметы, отвязаться от его призрака. Он даже придвигал сундучок к плите, раскладывал вещи на полу одна возле другой, выбирая из них наиболее ненавистную, в которой отразился дух отца и его повадки, но что-то каждый раз останавливало его руку. Может, цвет мятущегося пламени пугал Креня, ибо когда оно загибалось в сторону от березовых поленьев, то за лисьими хвостами его, как бы оторванными от древесных струпьев, вдруг виделась вихревая безглазая темь, в которую утягивалось все. Оказывается, все отлетает туда, где ничего нет…
А может, ему не хотелось расставаться с прошлым, ибо отцовы приметы как бы удерживали жизнь Креня во всей длине: были, выходит, детство, юность, как у прочих, и вот дикая старость. Там, в далеком прошлом, как ныне вспоминалось седому бобылю, осталась скрытая любовь к отцу. Тогда Мишке все время хотелось сделать для отца благо, добро, чем-то особым выделиться и тем самым поглянуться отцу. Но Федор Крень как бы не замечал уловок сына, отодвигал от себя окриком и потычкой, а то и открытой неприязнью иль ненавистным взглядом, будто сын сотворил ту долгую вражду и нелюбовь, что жила между родителями. Мишку однажды засеяли в нелюбви, и само рожденье оказалось для него проклятьем.

 

«…Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гадов, ни змей телеси его не уязвит».

 

Старик зачем-то понюхал молитву, написанную на пергаменте, и залоснившийся шейный шнурок понюхал, лизнул даже, но запаха отца не уловил: может, и сохранился он, но Крень его не помнил. Потом достал из сундучка Библию в деревянных покрышках, обтянутых телячьей кожей. Отец, бывало, часто хвалился, что за жизнь свою одолел Библию пять раз и постиг ее сокровенный смысл, для многих утаенный. Любопытные места он отчеркивал ногтем, и ныне, листая книгу, Крень часто находил глубокие, чуть ли не сквозные отметины в порыхлевшей зернистой бумаге, глубоко затлевшей по обрезу.

 

«…Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе… Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое».

 

Здесь две продольные ржавые отметины, словно бы оставленные в сердцах. Тогда, помнится, Мишка застал отца за Библией и, насмелившись, подошел со спины, и, разглядев его сутулые неширокие плечи, обтянутые овчинным лифом, и кудрявую светлую поросль на худой потрескавшейся шее, покрытой ржавым веснушчатым загаром, он почувствовал в себе внезапную жалость и любовь.
«Отец, люди не любят тебя, – вдруг сказал Мишка и сам испугался слов своих. – Говорят, гордыни много».
Отец обернулся неторопливо, лицо его было бледно и печально.
«А за что любить?.. Они рабы Господни, слуги его, а я – воин его, – откликнулся сразу, словно бы давно готовился к ответу. – Они исполняют заповеди Христовы, чтобы тешить себя, а я живу по заповедям, чтобы утешить их… Я пробовал себя, я смерть пробовал на зуб, а она не берет меня, зараза. Отшатнулась. Сначала надо себя полюбить, а если сам себе откроешься, то и всех возлюбишь. Не словом, но делом возлюби, слышь? Словом-то многие могут, язык не отвалится, пожалеть многие могут. – И вдруг оборвал себя, а чуть помолчав, распалился: – Не стой истуканом, чего встал? Поди давай прочь, а то шшолкону. На отца подослали, поди?» – уже с подозрением уставил мглистый недобрый взгляд.
Мишка сробел, но не ушел. Пересилив мертвый страх, снова спросил о том, что мучило давно:
«Батя, ты за что меня не любишь-то?»
«Кто сказал?.. Раз посеял, значит, люблю, значит, хотел тебя. Надоел ты мне, Господи, поди ты прочь-то, не засти свет… Нет-нет, постой. Люди-то про меня зря бают, слышь. Они зубы моют, а ты им не верь. Пока добер для них, так вроде и хорош, а исподтишка зубы точат. Ты не верь им, Миша. Мелют, поди, сволочи, что я на чужой крови возрос, на мирском хребте поднялся, жилы перекусываю, житья не даю. Жалятся люди? Сказывай, чего молчишь? А я сам до всего поднялся. Этим вот местом да этим, – отец ударил себя по лбу, по загривку. – Они же за мной как в затулье, собаки. А добра видел от них? Если беда, к кому бегут? То-то… Я им помереть не дам, малость поизгаляюсь, но помереть не дам, обнадежу, хлебушка подкину на зубок, к труду подвигну, жизнь продлю. А кто словом-то жалеет, он от смерти не спасет, не-ет… Ты слушай, Мишка. Мои слова дороже хлеба. А ну, сынок, подойди сюда». – Парень подвинулся, и отец с размаху щелконул его по лбу, так что лиловый желвак вспух.
«Зачем бьешь? Чего худого сделал?» – заканючил Мишка, затравленно озираясь, но глаза его оставались сухими.
«А чтоб себя любил пуще да хитрый был. Простодыра ты, вот и шшолконул. Рот-от раззявил, ворона пролетит… Ты, Мишка, к тем в избу ходи, кто меня ругает. Многое сможешь понять, если голова на плечах, а не пробка. А тех не слушай, кто сладко говорит: от них туман, одна дурь остается. Они сами с усами, их гривной не прижмешь. А того, кто молчит, – накорми не скупясь. Тот, значит, вынес все и, что случится, другоряд перетерпит. Ты молчаливого обласкай, но вровень не становись. Обнаглеют и на плечи сядут… Ну поди-поди, пока ремня не дал. Выпороть тебя, что ли? – Глянул с дурашливой искрой, и по грозной веселости в глазах видно было, что не шутит отец. – Я за тебя возьмусь, парень. Я из тебя глупости выбью. Пош-то не лю-бишь меня, пош-то не лю-бишь, – передразнил уже темно и ненавистно. – А ты, щенок, заслужи любовь мою. Зас-лу-жи…»
«Пять раз прочитал Библию, значит, что-то искал? Значит, мучился? – подумал неожиданно старик, вспомнив давние отцовы поучения. – И самоядскую сказку не зря начеркал в книге. Вон грязи-то навел, нагородил огороду». И действительно, строка напирала на строку, буквы плелись сикось-накось мужицкой, непривычной к перу рукой. Перо, видно, подтыкало и долго мучило человека.

 

«Скаска самоядина. Пырерка нашел в лесу могилу, срубленную, как ящик. Подле сани опрокинутые, и олени в упряжи. Оглянулся Пырерка – нет никого. Стал звать.
“Есть ли здесь кто-либо?”
Голос из могилы откликнулся:
“Здесь я, девка, похоронена”.
“Зачем же ты похоронена?”
“Да я мертвая”.
“Как ты узнала, иль кто тебе сказал, что ты мертвая?”
“Я всю жизнь была мертвой, у меня не было души, но я об этом не знала и жила, как все живые. А когда стала невестой и сидела с женихом и родными у костра накануне свадьбы, из костра выскочил уголь и упал на меня. Я и родные мои, и жених узнали, что я мертвая, что у меня нет души, а только видимость одна и все, что мое, только видимость одна. Меня и похоронили и со мной все, что мое было”.
Пырерка сказал:
“Хочешь, я сломаю могилу и ты будешь жить?”
“Нет… У меня нет души, мне нечем жить”.
“Я дам половину своей души, и ты будешь моей женой”.
Девка согласилась. Пырерка сломал могильный брус, освободил девку и увез с собой. Конец».

 

«…Пять раз одолел отец Библию, значит, чего-то искал? – снова подумал ночной старик, с трудом проглядывая запись и запоминая ее. Тупо сверлило в голове, отдавалось в надбровье, и боль по-прежнему утекала к запястью, скапливалась в жиле. – Глупость какая-то, ей-богу. Если девка в могиле, так сгнила. Косьё одно. А она речи ведет. Сказка – вралья, так и есть. Тоже, видать, придурялся батя, на старости лет вовсе оглупел».
В стену ударил ветер, пламя сальника качнулось, и темь в избушке колыхнулась и ожила. И каждый угол сиротского житья, каждая вещь словно бы пробудились, заговорили своим языком. Под порогом упорно точила мышь, выгрызала сучок, которым Крень вчера забил нору; из дымника сыпалось, и мелкая кирпичная крошка ударяла в чугунную вьюшку; в дальнем углу под полком кто-то сыто поуркивал; сажная бахрома в переднем углу тянулась к потолку от невидных сквозняков. Крень поежился от сырого движения воздухов, накинул на плечи потертую овчину. Какое-то время его будто выкинуло из памяти, и он не понимал, где сидит и зачем середка ночи копается в укладке: он тупо раскачивался на кровати, прижмурив глаза, и тягуче ныл. Потом его озаряли какие-то мысли, голова оживала, и бобыль снова наклонялся над своим обзаведеньем, выискивал взглядом в глубине сундучка вещь, достойную вниманья. Казалось бы, на конце седьмого десятка Крень выгорел весь, вытлел, осталось лишь откачнуться этой кожурине на заплесневелую кровать и навечно уснуть, но какая-то неисповедимая сила вновь пробуждала и приневоливала жить. Он и не болел-то никогда раньше, не знал хворей, в нем жила неутомимая лешева сила, и только сегодня родилось прихватывающее сердечное колотье, словно бы во сне отец насулил последнее суровое наказанье.
Что-то в глуби сундучка вновь привлекло вниманье Креня, пробудило интерес. Это что-то походило на зеркальце, по туманной глади которого скользило мохнатое белесое существо вроде моли, иль бабочки-капустницы, иль мотылька-поденки. Старик наклонился, попытался придавить насекомое пальцем – и обманулся: кожа ощутила лишь прохладное касание стекла. Вещей в сундучке скопилось не так уж и много, Михаил перебирал их почти каждый день и, казалось, давно мог бы запомнить, но они ускользали из его памяти. Это придавало новизну ощущеньям и скрашивало жизнь. Сейчас бобыль даже засмеялся шероховато, когда понял, что обманулся. То был поморский компас-матка, своедельный, в деревянном точеном стакашке, со стеколком, обмазанным по краю загустевшим варом, на которое и падал сверху случайный свет коптилки. Крень достал компас, и темное жало заструилось по картушке, легко затрепетало синим язычком. Он повернул «матку» донышком и нашел почерневшую отцову помету «Ф.К.», начертанную ножом так слитно, что походила она на легкого домашнего паучка-вестника. Крохотный такой, в осиновой колодке, отлаженный рукой деревенского умельца, компас не раз спасал отцову жизнь, и потому Федор Крень сумел сохранить его среди долгих промысловых передряг, когда и жизнь-то ценилась не дороже медной полушки. И только компас не имел цены. Знать, есть в жизни человеческой какие-то вещи, невзрачные собою, что несут священный, почти молитвенный смысл, и знаки, к которым постоянно, до самой смерти испытываешь благоговейный ужас и поклонение: при всей их видимости и простоте они хранят ту суеверную тайну, которая привораживает любое сердце. Хоть и знаешь ты умом, какая сила трепетно притягивает к норду крохотное стальное жальце, но это знанье никак не колеблет тайны, но лишь укрепляет ее.
«Дьявольская сила, – подумал бобыль, не в силах оторвать взгляда от полыханья матовой стрелки. – Ведь надо же было довериться ей. А вдруг заведет куда? Не так ли нашего брата и кидает в пропасть, если захочу чего. Доверься только… Дьявольская сила, вот те крест. Куда выведет, куда?»
Дверь на крюке колыхалась, словно бы кто бесшумно рвался в баньку, старался снять полотно с петель. Отраженье слабого света мазалось по стене, стекало под порог мутной водицей.
«…Пойти бы куда. А куда пойдешь?»
Ветер вырос, сейчас размашисто стегая стену, обращенную к морю, в подоконье поддувало, и этим напором подымало задымленное одеяло. В провалах ветра слышалось полыханье моря.
«Не приведи Господи кому в море оказаться… На воле ветер, а у меня хорошо. Вот если пожелаю, то истоплю. И тогда совсем хорошо. А захочу – не истоплю, и тоже хорошо. Дрова щадить надо».
И не подумалось, что березовых поленниц на горке года на три.
«А вдруг врет? – засомневался бобыль, завороженный компасной стрелкой. – Вот положу на стол и буду следить день за днем. Соврет, дак замечу. Верю всякому зверю, погожу ежу… Вдруг соврет, собака».
Еще нашлись в укладке стеклянное тяжелое яйцо с птичьим глазом в сердцевине; да фунтовая гирька на кожаном ремешке, которой можно оградить себя от лихого подорожного бродяги; да медный складенек трехстворчатый выговского литья; с сизым отливом щетинка китового уса – небольшой отщеп от двухметровой пластины, чудом оказавшийся в отцовом сундучке. Собственно, ни одной лишней вещи здесь, все они хранились со смыслом, принадлежали характеру Федора Креня и указывали на странность мира и человечьего житья внутри его. Это разве не чудо, коли язык китовый весит до трех тонн, а сердце более полутонны. Что по сравнению с ним крохотное человечье сердчишко? Ведь не более грецкого ореха оно, дрожащее, омытое струящей кровью, но сколько скорбей, страстей и веселий вмещается в него, и едва ли китовое сердчище, обложенное горячими мясами и жирами, способно было бы вынести те душевные тягости, кои уготованы слабому двуногому существу… А может, по иной причине сохранил Федор Крень эту сизого отлива костяную щепинку со смолянисто-черной бахромой? Ведь как-никак, но этого кита добыл его сын Мишка: ну, пусть не кита, китенка всего лишь, но двадцатиметрового и тяжелого, словно пятьдесят стойловых привязных быков.
…Как говорится порой: «Повезенка – девка неровенка: не знаешь, где повезет, а где горя схватишь».
Китовый детеныш достался тогда Мишке Креню действительно шутейно, играючи, словно бы Господь испытал его этим особым даром. В двадцать восьмом то и случилось. Долго что-то не было попутья из Архангельска до родного дому. Мишка с братаном своим Хрисанфом как раз сошли с ледокола, промышляли зиму, и при полном параде, такие ли фартовые ребята, шатались по городу, пока-то не угодили на почтовый карбас. Промысел в тот год был удачный, трюмы забили ворванным салом и получили по мешку бумажных денег. Отоварились мужики продуктом, отрезами ситца и с легкой душой отплыли к Вазице. Под парусом добежали за двое суток до Клюева Носа, уже и милая деревня перед глазами, прямиком версты четыре до нее: вон и церковка взлетела белым лебедем на песчаном кряже, встала на крыло, лебедушка, маревит, струит, высоко вознесенная в небо, томит и веселит усталую душу путника. Но на малой воде Клюев Нос не обежишь, далеко протянулся он в море, гибельный и коварный, верных верст на десять, и решили почтари, два несуетных старика, наученных жизнью, не спешить и ждать прилива. А Мишка никогда в родной дом так не рвался, как в тот раз, непонятная радость несла его, и готов он был бросить почтарей и, срезав крюк, пеши кинуться в деревню. Не раз он взбирался на угор, окатываясь на глиняных оползнях, глядел из-под руки на болотистые взгорки и веселый березнячок, дымчато окутавший распадки меж ними, угадывал за сопками Вазицу и, томимый радостью, однако, вновь спускался к берегу. Уж больно хотелось ему явиться в деревню, при полном параде, сойти с карбаса неспешно и приветствовать толпу морской фуражкой, окантованной черным бархатным шнуром. Братан Хрисанф словно бы понимал Мишку, уговаривал: «Зачем бежать, слышь? Зачем бежать? Скоро вода придет, к утру там будем. Чай согреем, покушаем, а там и вода». Старики чай согрели, попили с баранками, тут и светлая ночь минула под чаячий гомон. На косе чайки орали, много вилось там гомонливой птицы, и так подумали мужики, что кто-то утонул и вот мертвого выкинуло на песок.
Карбас стопило, подняли паруса, подъехали к тому месту, а на песке кит, хвостом уже качает, вот-вот подымет его приливной водой, а тогда поминай как звали. Увидал Мишка зверину и ну вопить: «Бог нам золото дал, Бог нам золото дал». Китенок омелился, метров двадцати в размахе, куда карбаса более, темно-серый, с голубым отливом, и морские придонные рачки за недолгую жизнь уже успели натропить на широких боках мраморные разводы. Чайки расклевали ему зашеек, клочьями навырывали мяса, готовые проткнуться до самой хребтины, да вот помешали незваные гости. Пробовали братаны поразить великана из малопульки, стреляли в упор, но ему свинцовая ягодка что медведю дробина, этого зверя из пушки надо. Тогда принялись рубить топором: махали-махали, устали, завязили топор в окороках, в кровищи извозились. Не дьявольщина ли по живому-то телу кромсать.
«Охолоньте, ребята, – кричали старые почтари. – Вам ли с ним сладить? Это же пропадина, и пропади она пропадом, Господи, прости». Но Мишка Крень уже распалился, запально дышал, не слышал гугню почтарей: «Отвяжись, худая жизнь. Сам Бог золото дал». А вода идет, кита стопило, еще миг – и уйдет зверь, а с ним и весь прибыток даровой: век пальцы кусать станешь. Завязали веревками голову, пробовали держать, но куда там: качнет кит хвостом, мужиков с ног валит. Прыгнул Мишка по грудь в прибойную волну, парадного костюма не пожалел, словно на оленя, накинул на китовый хвост веревочную петлю: всеми потянули зверя, распялили его, кой-как принайтовали к карбасу. Старики ныли: «Да ну его, дьявола. Отступитесь. Ведь пошту везем… Утопим, грех на нас. Жизнью не замолить… Бросьте, ребята, варачкаться. Было бы мясо, а то тьфу».
Но не слушали их братаны, развеселились. Парус подняли, Клюев Нос обогнули, едва не залились, едва ко дну не отправились, но сплавили кита к домашнему берегу. А там народу сбежалось, всем интересно. Один парень был безногий, все у окошка сидел, так слезами заревел: «Батя, возьми поглядеть». Запряг отец лошадь, посадил калеку в роспуски и отвез к реке. Никто кита в натуре не видал – если когда и случалось в море на промысле, так миновали стороной с божьей молитвой, – и потому зверь всем в диковинку, всем тронуть хочется. У него шкура скользкая, как у налима, чешуи на коже нет, а хвост – вилкой горизонтальной. Вот и гадай – рыба иль зверь. Одни говорили, что рыба, раз перо плавниковое на спине и хвост вилкой; другие упирались – зверь морской, на спине клепки нет и жаберных крышек в головизне. Обсуждали горячась, наблюдали ревниво, как братаны ловко разделывали кита.
«И зачем ему такая головизна, дураку? Думает он ей, што ли? У него, поди, глупа голова?»
«Так от природы устроено», – возражали.
«Глупо устроено. Раз головизна не тумкает, дак на кой хрен? Дай ему чуть, чтобы пасть вмещалась».
«Не пасть, а ворота с бороной. Лешева сила. Прости, Господи, чего мать-природа ни сотворит. Поди, и есть-то нельзя».
«А сала на три пальца, как у хорошего кабана. И мясо красное, будто скотское, и позвоночник, как стульё, можно сидеть».
«Эй, Мишка, даровой зверь-от. Божий зверь-от, на всех даден. Отруби спробовать, не греши. По десять пуд прикинуть, дак на всю деревню».
«Обойдетесь… Жидко ср… будете», – хмуро отказывал Крень. Оглядывался, видел за толпой отца, маленького, сутулого, с шелковой ухоженной бородой. Старый Крень не подходил, он оставался на скате горы, отдельный от всех: его не удивишь китом, его ничем не поразить, Федора Креня.
«Хрисанф, ты-то бери сколько хошь», – предложил Мишка братану. Но тот заотказывался: «На кой мне… Разве кусок возьму на коклеты, бабе попробовать».
Почтари тоже отказались от доли, плевали в сторону кита: «Нам этой пропадины и даром не надо».
Мишка набил бочки мясом, подсолил слегка, чтобы не сквасить, и, не мешкая, на карбасе сплавил в Слободу, а там сбыл в орсовую столовую. Возвращаясь с последнего пути и прикидывая выручку, думал: «Теперь заживусь. Своим домом встану. Хватит из отцовой руки глядеть».
Но старый Крень рассудил тогда по-своему. «Миш-ка-а… Мир, разделившийся в себе, не устоит, – воскликнул, кривляясь. – Нам ли с тобой считаться, христовенький мой. Мне уж обед заказан в могилевской. Все твое будет, Мишень-ка-а».
И вновь смирился Михаил, но, словно бы против воли его, с дрожью и мутью в душе впервые всколыхнулась к отцу душная злоба.
Любил Федор Крень поиграть с человеком, окутать его жалостными словами.
Вот и нынче, зачем он явился в сон? В какой такой обман собрался вовлечь? Что за радость ему от той причуды? Возьми, говорит, сынок, рыбеху ту безголовую, сунь в воду и, не отымая руки, жди, пока щука не схватит, только пуще держи. Привидится же такое. Словно и не сон, все взаболь так. Даже сердце чикнулось и застопорило, чуть совсем не осеклось… А отец-то впервые таким показался, еще молодец молодцом: рубаха без опояски, ворот нараспашку, и по груди бежит борода, еще без серебринки, с рыжим кудрявистым начесом на две стороны… Значит, ему сладко от моей боли? Значит, ему желанны мои муки? Гос-по-ди-и…
На улице стихло, ветер упал, повалил липкий тяжелый снег под черным низким небом. Бобыль отвернул угол влажного одеяла с оконца и зажмурился: так светло и чисто было от первого снега.
Назад: Глава 7
Дальше: Часть вторая