Глава 7
Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.
Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»
От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:
– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…
– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?
– А я на него с высокой горы…
– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…
– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.
– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…
– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.
Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.
– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.
– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.
– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.
– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?
– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…
– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.
– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?
– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…
Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.
– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.
Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:
– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.
Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.
– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.
– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.
– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.
Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.
– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.
– Ну и болячка же ты. Точишь и точишь. Выкину, собаку, за борт.
По резкому наклону карбаса все поняли так, что Сметанин ползет к Грише. Тот сразу затих, забился поглубже в нору, а Сметанин, наткнувшись на ноги Тяпуева, сник, животом растянулся на телдосах. Иван Павлович напрягся от тяжело придавившей ляжку посторонней ладони, но не шелохнулся. И хотя зуб на зуб не попадал и кожа на голове заскорузла от муторной стужи, однако душа постепенно отмякла и воскресла: противник был посрамлен. Чаша весов вновь колебнулась, и Тяпуев понял, что кису с хлебами и подорожний пестерь можно тащить обратно в казенку. Он вполз под брезентовый навес, грубо отпихнул Чирка к бортовине и, уже не владея собою, кинулся в сон. Он еще слышал, как рядом нудно ратовал старик, закидывая свой тайный невод с далеким смыслом: «Раньше такой разброд разве кто позволил бы? Не-е… Попал в беду, угодил как кур в ощип, дак друг дружку держись, не спускай. Кормщик живо бы по лбу щелканул, экий волдырь бы украсил. Я еще то время застал, еще на памяти то время. Верно я говорю, Иван Павлович? Моя бы власть, я бы распорядился. А то зашухерились, как тараканы в банке… Ведь сами себя под гибель подводим. Верно я говорю, Иван Павлович? Спите, поди? Как не спать-то, умаялся, сердешный. Вы-то вон на какой вышине стояли, дак беритесь круче, вам дозволено. Спуску не давайте, чуть что, сразу и укорот, чтобы не вякали. А где и щелкануть можно… Делят чего-то, а чего делить, прости, Господи. Может, и жить осталось всего ничего, тут совесть надо ладить, прорехи чинить да Бога славить, со светлою душою принять в гости старуху с косой…»
Тяпуева поднял из сна тугой ровный шум дождя. Бездна держалась день, крепилась ночь и лишь под утро поддалась, и хлынуло неутомимо, с грозным нахлестом, словно бы там, в занебесных высях, вышла из берегов державная река. Дождь прогнул брезент, промочил до черноты, уже висели с исподу дурные тяжелые капли, с боков подступило, натекло, настилы хлюпали водою, когда Иван Павлович шевелился; с навеса, словно бы из деревянного желоба, хлестала потока, со звоном билась в ушат, подсунутый Гришей Чирком с первыми давно жданными каплями. Все уже напились, наглотались по самую завязку, насытились пресною, с кислинкой, водою и сейчас нахохленно кутались в порыжелые плащи, вставшие коробом: с нахлестанных лиц текло, с бровей, с высоких капюшонов, и недавняя короткая радость скоро потухла, и новое раздражение копилось в людях.
Господи, какая это тоска смотреть на обложной дождь, когда небесной хляби, сумеречной, уныло застоявшейся, нет конца. Хоть бы светлый проблеск, хоть бы крохотная пролысинка, слегка подголубленная, в которую вдруг да воткнется парящий солнечный луч. Это ведь не меженная летняя пора, когда можно и окунуться при случае в накатный пузыристый дождь, похожий на парное молоко, да вскоре и обсохнуть. Воздвиженье нынче на дворе, самый конец сентября, когда тягучий косой дождь куда хуже снега, студенистый, полный тоски и холода… Это же не родимый домашний берег, где каждая расщелинка прикроет, заслонит дерновым клочом, где можно на крайний случай и костерок вымучить, с особым стараньем запалить, чтобы успокоилась иззябшая душа. Тут ведь море полонило, еще более слепое и немое в непогоду, угрюмо померкшее, линялое, потерявшее краски: кругом один серый невзрачный цвет, свирепый нахлест дождя и ленивое густое движенье угасшей волны.
– Ну что, мужики, делать-то будем? – напористо спросил Тяпуев, слегка играя голосом. Трое промолчали, даже не повернули головы, лишь Гриша Чирок торопливо подхватил:
– Водку-то выжрали. А сейчас бы как подарок…
– Я останавливал, а вам неймется.
– Ну дак чего теперь. Кабы знать, где падать. – Светлые глаза старика глядели по-младенчески чисто и ясно. – Я ведь тоже особо не напирал на водку. Словно бы чуял что. Ах ты Боже! Крепись, ребятушки! А ну, чего скисли? – Чирок встал на колени и, слегка подавшись из-под навеса, взывал к спутникам: – Федя, Федор Степанович, ты же Туз, речистый человек. А ну, воспрянь, подыми дух. О чем думаешь?
– Смекаю, как бы тебя за борт.
– Хе-хе… шутник. Это токо в песне…
– Не шучу.
Простывший голос Сметанина, утерявший за ночь всю свою напористость, был тих и хмур. Гриша еще пробовал вывернуться, метал бисер, угодливо оглядывал глыбастую фигуру бухгалтера, похожую на замоховевший в пролежнях валун, искал его взгляд, чтобы узнать истинную цену словам, но набрякшее одутловатое лицо Сметанина было пугающе чужим и злобным.
– Федя, ты почто на меня напираешь? Я ли к тебе не с уважением? Чего тебе плохого сделал?
– Сволочь ты. Присосался, капшак… Знаешь, есть такой рачок, который семгу точит.
– Ну зачем сволочиться, Федя? – мягко укорил Чирок. – Я старый человек, тебе отпору не дам, дак пользуешься?
– Старый он, старый… А кто бахвалился, что на трех ногах стоит? Мы знаем, как ты пожил. На сейнере-то плавал, собака, так не одна баба через тебя плакала.
– Брось, брось… Наслушался сарафанного радио, – зафукал старик, пугливо заоглядывался, замахал останавливающе рукой и, не глядя на дождь, с головою высунулся из полога. – Давай лучше поедим, да и замиримся. Слышь, Федя, чего ли скажу. Чего делить нам, чего? Я старый человек, одной ногой в могилевской, свой котел каши съел. А ты поживешь еще, ты по-жи-вешь, молодой человек, – торопился, шепотком заговаривал Сметанину зубы. А тот куксился, кривил губы, часто отворачивался от старика, сплевывая за борт, словно бы от Гриши Чирка дурно и смертно пахло.
– Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет.
– Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом.
– Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе.
– Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Мимо рта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси…
– Жалеет, значит.
– Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки.
– Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл?
– Ты что, шшанок? Ты что?
– Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил:
– А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя.
– Ни хрена уха! – воскликнул Коля База.
– Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок.
– Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть.
– Ремень отпусти. Смотри живот лопнет.
– Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок.
– Я тебе прежде сыму.
– Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень.
Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть.
Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно.
Туман змеился по черной смолевой бортовине, обтекал карбас, он чудился живым, рукастым, исполненным дьявольской необоримой силой, от него впору было задохнуться; и сейчас не понять человечьему разуму, то ли застряла посудинка посреди молочного хлёбова, иль ее гонит неспешно к тем страшным неведомым вратам, виденным накануне, за коими уже не будет спасенья: сомкнутся два дымчато-серых крыла, упадут неслышные запоры, и хоть сколько бейся лбом в полотна, хоть заревись – не будет тебе возврата.
И вдруг странное глухое дончанье донеслось из тумана, колотили железом по железу, и мужики сразу навострили слух, определяя, что бы это значило.
– Эй ты, чего дуришь? – крикнул Сметанин. – Глупости не натвори.
– Склянки отбиваю. Туман ведь, – мокрым голосом донеслось из глуби.
Спутники напряглись, даже теснее сгрудились, словно бы им вдруг отдали команду, вернее, нашли то необычное дело, которое утешает и успокаивает душу. И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона…
И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.
– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.
Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: “Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!”» Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. «Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: “Убейте его, иуду”. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…» Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха.
– Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет…
– Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…»
– Телеграмма была, – подтвердил Сметании.
– Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня.
И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика:
– Чего ты со мной ровняешь? Ты моей смерти захотел? Признайся… Все вижу, прохиндей. Вижу, как строишь. Я тебя выведу на чистую воду.
– Иван Павлович, голубчик. Господь с вами. Я тоже пост занимал, вы так со мной не смейте.
– Тогда признавайся. Ну!
– Чист перед Богом…
– Ну хватит вам, – пробовал остановить Сметанин.
– А ты помолчи, разгильдяй. Может, твои штучки? Я все знаю, – кричал Иван Павлович, стоя на коленях и бодая воздух багровым от удушья лицом. – Вы думаете, я смерти испугался? Я свой живот на алтарь положил, я за вас, сосунков, страдал. Я подлости не потерплю.
– Как тараканы в банке, – вяло упрекнул Тимофей. – Кого первого грызть начнем?
– Молчать! Все молчать! Я никому слова не давал. – Все закружилось в голове Тяпуева, все смешалось, замкнулось, темный вихрь налетел и стиснул, наглухо заклепал горло. Так думалось: еще одно слово, вздорное, супротивное, с ехидным скользким намеком оброшенное в запале невзначай, – и в Тяпуеве лопнет крохотный сердечный сосудик, и тихо, безвольно истечет человек кровью. Оперханные, с голубыми закрайками губы его дрожали, глаза затворожились, внезапная больная багровость отлила от лица, и сейчас оно мертвенно отекло на шубный воротник. Наверное, и сам Тяпуев пугался того крайнего слова, которое могло нечаянно выкликнуться и привести к тому крайнему пределу, когда от темного неуправляемого кипенья лопается растерянная душа. И, словно бы забыв подняться с четверенек, он торопливо переводил подозрительный взгляд с лица на лицо, отыскивая в них насмешку.
– Ты мне, Гриша, обязан жизнью, помни! – закричал Иван Павлович. – Тогда быстро все делалось! Не я бы, так ты давно уже в навоз изошел. В твою могилу кол бы осиновый забили, запомни. Я тебе жизнь сделал, собаке. Но ты и ныне подлостью хочешь прожить. А я подлости не терплю, – потухающим голосом договорил Тяпуев, возвращаясь в свое обычное холодное и неприступное состояние.
– Так может, нам за борт бросаться? Поодиночке, – все же не утерпел Сметанин, но сказал это таким извиняющим и смиренным тоном, что Тяпуев не загорелся вновь.
– Зачем так уж сразу. Я так не говорил. Живите…
Никто не отозвался, все иль занялись собою, своими мыслями, иль были оскорблены последними словами – и потому гнетущее молчание вновь установилось в карбасе. Только Сметанин никак не мог умостить свое громоздкое тело: то шпангоут лез под ребро, то решетчатый подтоварник мозолил спину, то шуба сбивалась комьями и воротником натирала короткую шею. Тяпуев, почуяв силу, еще что-то недолго бухтел, пышкал на последних угольях, властно оглядывал всех, словно бы искал зверя для потравы, чтобы ублажить растревоженную душу, но вот и он укротился, смиренный общей тишиной и безгласным покорством. Туман за пологом недолго густел, вскоре закудрявел, расслоился синё, потянулся к воде, а к полудню лишь редкие дымки кой-где парили по-над морем.
– Па-ро-ход!.. Эй, мужики, парохо-о-од! – вдруг завопил на корме Коля База, разом забывший недавнюю обиду. – Эй, дьяволы мохноногие, заснули, что ли?!
Все торопливо кинулись из казенки, на спине унесли ненадежное прибегшие: каждому хотелось подробнее рассмотреть спасителя, очертания которого едва мерещились на дальнем покатом изгибе моря.
– А вдруг не наш? – с сомнением спросил бухгалтер.
– Какая тебе разница! Не жить с ними, – оборвал Коля База и ретиво замахал брезентухой. Гриша необыкновенно ловко нырнул под распластанные по днищу покровы, недолго копался там, вылез с полотенцем и давай сигналить над головою. И только Иван Павлович цепко вглядывался, поджав тонкие губы, и молчал: судно надвигалось грозно и немо, словно бы сотканное из осенней дождевой тучи, и необычно быстро и деловито суетились по нему крохотные человечки. И снова Тяпуеву стало страшно: он еще не знал причины страха, но это муравьиное кипение людей по палубам, как казалось Ивану Павловичу, несло угрозу.
– Правда свое возьмет. Сейчас в кубрик да горячего чаю. Небось, и борщу… Они умеют варить, заразы, – хмельно бормотал рядом Гриша Чирок и все накручивал над головою самодельным призывным флагом с красными домоткаными петухами по концам полотнища. – А то и стопки поднесут. Не обеднеют… С Архангельска, поди, может, кто и знакомые. Если стармех, дак он наш, Сысолятиных сынок. Он без пива не ходит…
Но тут Коля База, отбывший действительную на сторожевике, распознал флаг, бело-голубой, на котором словно бы застыли морские волны с гривами пены, и упавшим голосом промямлил:
– Греки пехаются. Небось, в Слободу на завод за досками…
– Вот и хорошо. У них виски, – радостно засмеялся Гриша. – Они без виски не ходят. Ядреная штука.
– Не наш они народ, – раздумчиво протянул Сметанин. – Три шкуры сдерут за спасенье. Кассы не хватит.
«Хунта, черные полковники», – с тоскою подумал Иван Павлович.
– Не с колхозной же кассы возьмут. Ты чего? – не унимался Гриша Чирок. – Мы люди маленькие. Увезут – привезут.
– А вдруг с собой, в Грецию?
– И слава Богу. Хоть перед смертью на чужих людей глянуть, на чужую жизнь. У них, говорят, все другомя. У них и девки-то по сортам идут, дешевы, говорят. Какую хошь на вокзале выбирай.
– Много денег за выкуп потребуют. Накладно будет, – сомневался Сметанин.
А на теплоходе уже решили о плохом, о беде, потому сбавили ход, завозились у якоря, у талей, торопливо распеленывали шлюпку, готовые спустить ее на воду.
– Это же хунта, товарищи, вы что! – словно бы проснулся Тяпуев и заговорил часто-часто: – Вы с ума?.. Вы того? Они же наши враги, нам с ними бороться. Вы что, хотите на дыбу, на уголье, чтобы языки прижигали? Они же сведенья выпытывать будут, это же инквизиторы. Не слыхали? Иголки-то под ногти. Лучше погибнуть честными.
– Иван Павлович, вы что… Может, крайний случай, – нерешительно остерег Сметанин, сам с тревогой вглядываясь в грязно-тусклое судно. От него доносило камбузным дымком, горячим варевом, машинным маслом и мокрым металлом. Лесовоз пахнул, как обжитой дом, и потому был особенно желанным для исстрадавшейся, нахолодевшей души. Но спутники молчали, никто не подал голоса, не возразил, не воспротивился на туманные и подозрительные слова Тяпуева… А он, Федор Степанович, что, дурак, чтобы вляпаться за руль пять? Чуть что, вспомнят, докажут, а после отмывайся, доказывай, что ты не арап. Хунта-пунта… Где она, хунта-то? Мужики плывут за лесом, такие же люди, о двух руках и двух ногах, живьем ведь не съедят. Вон бегают по палубе, хлопочут, руками машут, беспокоятся, значит, душа-то человечья. Привезут до Слободы, в ножки поклонимся, скажем, спасибо, сердешные, а после и домой. Закон в море один: спаси погибающую душу.
Распаленный тоскливыми нескладными мыслями, Сметанин с ненавистью глянул на Тяпуева, готовый тут же и убить его на месте. Но тот был уже во власти своих страхов, ему мерещилось Бог знает что, и он торопился отвязаться от «иностранца», и пустынное осеннее море уже казалось желанным.
– Гриша, ты капитанил, – закричал Иван Павлович, брызгая слюной. – Я знаю, ты капитанил. Дай врагу отмашку. Мы рыбу ловим, верно? Мы рыбу ловим, у нас свои дела. Так и передай. Чего они хотят?
– А может, и не враги? Раз торгуем с има, – тянул старик, но тут же и споткнулся, поймав в глазах Тяпуева, острых, как шилья, что-то немилосердное и жестокое для себя, замахал над головою полотенцем, расшитым петухами. На «иностранце» замешкались, видно, плохо понимали нескладный Гришин язык, просили повторить. – Ишь, медлят, собаки. Знают, где дуваном пахнет. Им лишь бы деньгу гнать, – пришел в себя Гриша и, боясь недавних своих колебаний, сейчас торопился оправдаться перед Иваном Павловичем: – Я-то сразу взял на примету, сказал себе: Гриша, не торопись, тут дело пахнет политическим скандалом. Может, и мировым. Видано ли было, чтоб добровольно в плен, верно? У них хунта, мы к ним против, такая политическая установка, они там над своими изгаляются, а мы к ним, голубчики, сами в руки. Нате вам, кушайте. Но правда свое возьмет… Ишь, медлят. Я сразу почуял: затевают, собаки. Подите давай, голубчики, дрын бы вам, подите. Рыбу мы ловим, наважку парную. – Старик заводил рукою вверх-вниз, показывая, будто рыбу удит, после замахал в сторону, дескать, подите прочь, своей дорогой. И когда теплоход отодвинулся, Гриша запричитал, играя толстыми бровями: – Ехал грека через реку. Видит грека, в реке рак. Сунул грека руку в реку, рак за руку греку – цап…
Все случилось так скоро и нелепо, что проплывший мимо корабль, который ждали с таким нетерпением, показался бы наважденьем, игрой воображенья, туманным миражем, случайно увиденным воспаленным растревоженным глазом, кабы не тут он, перед самым лицом, не призрак, не очарованье, не больной сон, а живой, полный железный дом, словно бы ниспосланный судьбой во спасение иль во искушение: вон он, голубеюшко, еще не скрылся за изгибом воды, еще парят над палубой дымки, прерывисто опадает от заржавленного борта струйка воды, и мачты не подернулись воздушной мутью. Все крепко, цело, слитно, полно плоти и мяса.
Обрадоваться спасителю своему не успели. Пока-то настраивались душою, смущенные словами Тяпуева, полными остереженья и беды, пока-то, отравленные ядом, находили оправданье, и тут же незаметно и небрежно отмахнулись от своей судьбы, может, от крайней доброй руки… Боже мой, какая нелепость. Застонать впору, закричать, завыть, кусая губы, зареветь от заполошной тоски, что полонила грудь. И только Тимофей Ланин, лежа на передней нашести, странно улыбался развесистыми губами, и янтарные глаза тупо стекленели вослед отбегающему кораблю.
– Подохнем, Иван Павлович, на вас грех, – вдруг хмуро сказал Коля База. Парень посерел за ночь, и об острое лицо его можно было обрезаться. – Мы варежку раскрыли, а ведь глупости все. От чокнутого ума все… Как не понять-то!
– Шшанок, гуня, чего ерестишься? – оборвал Гриша и замахнулся даже. – Бывало, на промысле живо бы от кормщика заработал по сусалам. Шшолконул, дак скрасело бы только. Сидит, вякает. Тут люди другого ума, поболе твоего смыслят. Не с твоим умом тумкать.
– Здесь не промысел, да и этот-то не кормщик. – Коля База кивнул на Тяпуева, но неожиданно завязал разговор, надвинул капюшон на самые глаза, по-ребячьи скрючился на сиденье, просунув красные руки в рукава, и закрыл глаза. Тяпуев опустился на брезент посередке карбаса и спрятал в пригоршню лицо. Сметанин яростно дымил, раздувая свекольные щеки. А с передней скамьи, все так же вглядываясь напряженно в синюю облачную стену, тупо и отрешенно улыбался Ланин.
Тут всхлопала о бортовину тугая волна, качнуло карбас, но никто не очнулся, не обратил внимания на размашистый всплеск. Засиверило, белые широкие гребни побежали от края и до края, море загудело, выбелилось, запылало крутыми языками; это ветер резко повернул на материк.
Наигравшись с мужиками, море выкинуло карбас в километре от Вазицы. Знать, не время погинуть им в пучине, не пришел срок: попугал морской хозяин, зорко и пытливо поглядев со стороны, да и отказал в своем приюте и гостеванье, отослал на берег, чтобы каждый лег в землю в свой черед, если хватит характера дожить до назначенного природой смертного часа.
Может, фармазон потрафил морскому хозяину, повеселил его одиночество, утешил душу, разбавил скуку? Так смешно все началось и грешно кончилось.
Вышли страдальцы на берег и, качаясь, вроде бы не по тверди правили, разбрелись, как чужие, каждый своей дорогой.
Деревня спала мертвым сном, словно бы вымерла в предутренние часы, и ни один посторонний шорох, вскрик иль собачий брех не проткнулся сквозь накатный прибойный гул.