ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
«Могли бы вы не курить в гостиной? – попросила Аннушка, и лицо ее страдальчески скривилось. – Я больна, я всю ночь не спала нынче и вообще плохо переношу дым». – «Нет, не могу, – категорически отказался Балоян. – Но я могу раскланяться совсем». – «Тогда мне покинуть вас?» – хозяйка утомленно прикрыла глаза, бесцеремонность гостя подавляла ее. Балоян презрительно взглянул на ее умащенное, словно бы неживое лицо, на вызывающе раскрашенный рот и ответил: «Наверное, так…»
И Аннушка, не сказав более ни слова, даже не попрощавшись с гостями, как бы не видя их, зашелестела шелковым японским кимоно, огненные драконы устрашающе зашевелились, разевая пасть, готовые испепелить самодовольного Балояна, но кары не случилось. Балоян лишь энергичнее задымил, завесился пахучим туманцем. Кралин поднялся, извиняюще склонил блестящую отполированную голову и удалился за хозяйкой. Чегодаев внимательно, с прищуркою поглядел вослед домашнему завсегдатаю и успокоил застолье: «Мы простим Аннушку. Ей бо-бо, нашей детке. Такая отважная женщина!» Чегодаев не снимал тоскливого взгляда с плотно прикрытых створок, наверное, стремился угадать, что же творится сейчас в его отсутствие, и предположения, судя по кислому лицу, были самые скверные: плечи его беспомощно опали, предательски выдавая сердечную смуту. Профессор добыл из сюртука коробок с самородком и потряс возле уха. Взбодриться бы надо, как надо взбодриться, чтобы разогнать внезапную удрученность. Не склеивался стол, не возникало единого разгульного бесшабашного чувства, когда всякая отчужденность и манерность опадают, как сигаретный пепел. Бурнашов пожалел свояка и породнился тайным, глубоко спрятанным страданием: оказывается, мысли о Лизаньке не оставляли во всякую самую праздничную минуту. Бурнашов позавидовал Балояну и удивился себе, что так долго терпел и еще не пьян. Он высоко вскинул искрящуюся посудинку с обманчивым зельем, приглашающе подмигнул Балояну, но тот не ответил на зов, мостился уже чужой, неприступный, серый; желваки перекатывались упрямо и круто, будто член коллегии перетирал зубами сталистую проволоку; он отгородился от застолья и с высоты своего одиночества с сожалением наблюдал за народом.
«Ты же, Чегодаев, закоренелый реалист, – процедил Балоян. – И кого приволок? Что за нехристь? Каждое слово блуд и нечистоты. Жаль, дамы, а то бы. Жаль, дамы. Ах скотина, что за блуд. Отпетый чайник. Веники бы ему вязать…»
«И не скажи, не скажи, – с мстительным удовольствием возразил Чегодаев, тайно ненавидя старинного приятеля. – Я материалист, неподкупный, и горжусь. Но как, любезнейший, не выслушав противную сторону, узнать почву заблуждений? Эти семена, увы, не случайны и имеют всходы. Лекарство нужно-с, батенька мой. Тут вашей пушечкой не обойтись…»
«Летали раньше ради ближнего, чтобы утешить, облегчить его жизнь, дескать, ничто не пропало. Живите смирно – и дождетесь блага. Пашите землю, рожайте детей – и дождетесь. Пекутся о вас, слышат, стерегут. Но то были страдальцы. Тут же эгоизм чистейшей воды, – подал голос досель молчавший писатель Л., вдруг обнаружив себя. – Вы посмотрите, как он напирал на свое «я», как он ставил условие и как торжествовал при этом. Он словно бы нам навесил дубовый пудовый стул на шею, и приковал цепями к стене, и обезножил, и обезручил, и кляп вбил в глотку. Если не возрази ему, то как понять, что верно, что истину он настиг? Он собрался быть учителем в безмолвном, безропотном стаде». – Молодой писатель лихо завладел столом, но стареющая актриса погрозила пальцем, оборвала проповедь, и тому ничего не оставалось, как залить возбужденье огненной водой. Всякий из гостей уже давно пил как хотел: Егоров покинул квартиру, но оставил в воздухе электрические разряды.
«Вы вот молодой, а все к богу, – по-отечески остерег Чегодаев писателя Л. и укоризненно закачал головою. – Все к богу – и это новый обман. Надежды – старинное оружие одурачиванья…»
«Но разве этого так мало?»
Водка действовала: оцепененье спало, души полнились нетерпеньем, каждому вдруг захотелось высказаться, оригинальный ум собравшихся не хотел сразу попасть в ярмо идеи нового мессии. Излиться надо, исповедоваться, а то переполненная грудь лопнет, не сдержав напора. Проповедь не открывает разом шлюзы, чтобы освободить реку, но исподволь, тонким ручейком подтачивает душу раз за разом, и она становится песчаной, зыбкой…
«Вы ж забыли все!» – вскричал Бурнашов, перекрывая шум, и гости разом повернулись к нему.
«Гас-па-да, – взывал невесть откуда взявшийся Кралин, брякая вилкой по фужеру. – Дайте человеку высказаться».
Бурнашов кинул в его сторону испепеляющий взгляд, вознес голос почти до визга и, еще внутренне опасаясь мутного захлестывающего гнева, уже с дальней тоскою понял, что пьян, назюзюкался скорехонько, и вместе с тем вздохнул с облегчением, как будто освободился от долгого гнетущего наваждения.
«Вы все забыли, регочете тут! Забыли, откуда вышли, забыли, зачем живете! Вы живете старой памятью, а она лжива. Вроде бы все от земли, из народа, но уже давно позабыли, каков он, хотя сами вроде бы из народа. Но осталось лишь воспоминанье, чтобы кичиться. Вам забавно! Клоун явился – и вам забавно. Он летает в больном наваждении – и забавляет…»
«Будет вам, будет. Безбожник вы, право», – капризно погрозила пальцем стареющая актриса.
«Чего будет, чего! – взвился Бурнашов, волосы над головой поднялись сияющим облаком. – Бог-то вон он, – постучал по груди. – Вы-то носите его в себе? Вам бы забавы. А бог вот он, – снова гулко ударил в грудь. – Расселись, как вороны над падалью…»
И осекся Бурнашов, сник, высказался, значит, нагородил сто верст до небес, и теперь казниться тебе, Бурнашов, с пространственным гулом и вопом в груди до завтрашнего вечера, пока не оттаешь от хмеля. Застолье зашевелилось, каждый вроде бы принял упрек, но и пробовал защититься, отторгнуть от себя, разглядывая соседа. Приличные, разодетые люди сидели, каждый с положением, с особым умом и характером; где-то у каждого есть полузабытая отчая родина, и там ими гордятся, ставят прочим в пример, как надо жить и добиваться славы. Славные люди сидели, с именем, и на публике имеющие вид и достоинство, но здесь, в общем застолье, стерлись их званья и отличья, и они неприметно освободились от лоска, опростились, превратились в обыденных баб и мужиков, хмельных, распаренных, слегка обозленных и обманутых летающим пророком.
«Ну, ты, батюшка, тут подзагнул, – пророкотал филолог Воронов. – Ну какой же я ворон? Я больше на медведя смахиваю, не правда ли? – Он засмеялся, сводя все на шутку, расправил широкие вяловатые плечи и потрепал Бурнашова по загривку. – Драчун ты, право, ох драчун. И неймется? Вот как-нибудь насыплют перцу под хвост, тогда не будешь ереститься».
Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. И я последняя скотина, однако и я часто спрашиваю себя: где я живу? Куда отлетел? В какой потемни, в затворе сижу, совсем для всех чужой? Я ведь не зову, милые, всех вас нынче же на пашню. Да и какие мы пахари, прости господи, одно горе. Но вы хоть мысленно-то пострадайте, каждый, сам в себе, лишь представьте, что кто-то на миру живет совсем не так, больно и горько ему. Это очищает, а то мохом обросли, шерсть из ушей лезет, а что уж про душу. Эх… Простите, я маленько пьян, чуть-чуть. А мы себя ухищряем голоданьем и бегом…» – «А это действительно помогает», – перебил кто-то, но Бурнашов уже овладел собою, монотонно тянул мысль, похожую на макаронину, и не отозвался на голос. Пришла пора высказаться и своей мукой заразить прочих, чтобы облегчить долгую непонятную сердечную тягость. И чего мается мужик, в чем казнит себя? «Мы себя ухищряем голоданьем да бегом – и опять для живота своего, чтобы дольше протянуть. Все фальшиво, неискренне как-то. Смешно и чудно представить мужика, бегущего просто так, для забавы, с голодным блеском в глазах. Он встанет до зорьки и давай колотиться, добывая хлеб насущный. Ему и в ум не придет бессмысленно бегать трусцою. Мы же не знаем, куда девать себя, распехать… И вот летун явился, и его болезненные причуды нам в удовольствие. А ведь все было, господи, все старо как мир, все старо и похоже. Все забыли, позабыли искреннюю натуральную жизнь…» – «Это все толстовщина, все это размазывание соплей и слез по поводу народа», – грубо перебил Чегодаев, его крохотные глазки зло сверкнули за толстыми очочками. «Теперь ты скажешь, что народ ленив, спился, не хочет работать?» – «А что, неправда? Совсем заленились», – Чегодаев пожевал губами, поправил на лбу седую мальчишечью челку, он не вспылит, не-е, он не потеряет памяти и разума, не пойдет на попятную. Однажды он уверился в своих мыслях – и с ними сойдет в гроб. «А вот все, что жрешь, сам добыл? Тебе твои бумажки и корки сухой не дадут. Тебя бы в натуральную жизнь, через неделю сдохнешь», – снова взвился Бурнашов, отыскав истинного врага, которого требовалось неустанно преследовать и добить. Но тут кто-то ловко ввернул: «Алексей Федорович, а это правда, что собираются перебрасывать реки с севера на юг? Это ведь чистейшее безумие!» Бурнашов тупо, как бык на красную повязку, посмотрел на говорившего, будто не узнавая его, но внезапный поворот разговора неожиданно подкреплял его недавние претензии:
«Вот так же сидели за столом, за рюмкою и друг дружке: а какую бы нам эдакую штуковину выкинуть? – Бурнашов едва засмеялся. – Такую бы хреновину, чтобы удивить. Льды растопить, мост из Азии в Америку, реки перекинуть. А что, братцы, навалимся и перекинем. Пески – прорва, они засосали не одну цивилизацию, туда утечет все что ни дай. Пески – это время, слыхали про песочные часы?» – «Но это же безумие!» – «Именно… Ведь не случайно же возникли болота севера и пустыни юга. Это две гигантские полярные пластины, меж которых и живет вся энергия воспроизводства. Реки – кровеносные сосуды. Перетяни сосуд – и отмирание тканей. Так и в этом случае. Вода – кровь земли». – «Говорят, на месте болот будут пустыни?» – «Что угодно. Вода – кровь земли. Сколько утекло, столько и возврати». – «Что за чушь? – возразил Чегодаев. Он крутил бокал за тонкую ножку, разглядывая блистающие кристаллы стекла, и мир виделся ему невероятным и дивным. – Землю надо переделать. Мы еще в детском возрасте, и все надо понять. Земля удивительно несовершенна. Почему она вращается по одной оси, в то время как надо по трем? Сразу климат иной, другая жизнь…» – «Базаровщина: природа не храм, а мастерская». – «Верно! Храм – застывшее, чушь, – живо поймал мысль Чегодаев. – Коли храм, то полная апатия жизни, амебность; мы все еще в шкypax бы ходили и жили в пещерах. А чего достигли! Ибо работники!» – «Но счастливее ли стали, вот вопрос?» – грустно спросил Воронов. Бурнашов выпил рюмку и провалился в кресле, кляня себя за гнетущий выматывающий разговор. «И реки надо перебрасывать, – убежденно настаивал Чегодаев, уловив апатию, усталость свояка. – И в космос лететь надо, на другие планеты. Все надо копать глубже и глубже, чтобы дальше видеть». – «Но ведь доказано, что человеку не хватит самой длинной жизни, чтобы пролететь сквозь нашу вселенную в поисках обетованной земли. Случайно это не утешная ли новая сказочка о рае? Иль полетим, как наш Егоров, прижавши руки к бокам? Неделя полета – и ты у господа в гостях». – «Чушь несете, – страдальчески сморщился Чегодаев. – У вас нулевая информация, скажу вам. И человека переделаем. Чтобы другая кровь, другие жилы и кости, новая форма». – «Может, в виде консервной банки?» – «Может быть…»
«Вот видите, мы, оказывается, ничего и не знаем, – грустно протянул Воронов с плохо скрытой насмешкой. – А он нам, дуракам, сразу все растолковал. Но ответь, дорогой профессор, зачем все это?» – «Чего зачем?» – оторопел Чегодаев на мгновение, туманно подозревая подвох, но воспаленный идеями ум отказывался свести странную утомительную перепалку в обычную застольную шутку. «Ну зачем нам становиться консервной банкой, чтобы, радуясь, лететь на другие планеты? Мне наша старушка не надоела, видит бог. Она не столь и дурна. Каждый год жизни за счастье. Разве что сожрем все на версту в глубь земли, все переварим, измелем, изотрем, превратим в гигантскую свалку. – И Воронов с горестью заключил: – Но я не хочу быть консервной банкой, чтобы каждый пинал меня, прежде чем отправить на другую планету». – «Не волнуйся. Это нам не угрожает. Энергия бесконечна, при крайней нужде получим ее из кремния, и запасы его неисчерпаемы. И тогда солнце пусть гаснет, а нам не страшно…»
«Нам не страшен серый волк, серый волк, – пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. – Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. – Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. – Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»
Актриса грубо, низко засмеялась и выключила верхний свет. Зыбкий, расплывчатый полумрак завладел гостиной, невесть откуда взялись живые шевелящиеся тени, потолок тоже обрел глубину, и там уселись за пиршественный стол непонятные взлохмаченные бесплотные существа; дух внезапного единенья и участия, еще слабый, тщедушный, родился в жаркой комнате, напитанной спорами, неутоленным тщеславием, духами, едой и желчью. Замечали ли вы, что порою бесстрастный электрический свет удручает нас невыносимо, заливая тоскою, и тогда хочется тут же стряхнуть с себя оцепенение; это наша натура томится по живому пламени, откуда на свет божий явилось все живое и со временем уйдет обратно. Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…
* * *
– Веселья хочу, веселья! – вскричала актриса, подскочила к цыгану, взлохматила его голову, поцеловала в иссиня-черную макушку; Миша Панин запрокинул смуглое красивое лицо, влажными карими глазами сразу насулил тоскующей женщине предстоящих блаженств, ловко поймал ее по-мужски широкую толстопалую ладонь и, сладко зажмурившись, чмокнул. – Мишенька, что-то затосковалось совсем. Тряхни стариной, дружочек. К Яру-то не попасть, так здесь тряхнем стариною, а? Ну что мы набычились, как казенные подневольные люди!
Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.
– Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.
– А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.
– Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.
Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.
Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. Если уж гвоздь проглотил цыган, то душу чужую взять в полон ему ничего не стоит.
Старая красивая цыганка вдруг заплакала, воскликнула: «Миша, как ты нынче хорошо играешь!» – сунула руку за лиф и достала сотельную. Панин неуловимым движеньем, не прерывая игры, ловко перехватил ассигнацию, сунул в карман… что делать, иные времена, иные нравы. Прежде цыган обходил с серебряным подносом шикующую публику, и каждый, друг перед другом бахвалясь в хмельном кураже, норовил перещеголять соседа. Цыган ведь как дитя чистосердечен, он постоянно ждет красивых слов и азартного благодарного жеста, и вот нынче мать разжигает своего сына, подбрасывает хворосту в костер вдохновения. «Мама, посвящаю тебе», – заиграл с переборами, подгуживая голосом. Чегодаев возле просверкивает очками, не выпуская изо рта сигарету; но как переменился вдруг он, как открылась закованная прежде натура, ему тоже, видать, захотелось куражу, и он все крутил головою, пробегая взглядом гостиную, словно бы отыскивал, чем отблагодарить музыканта. И прежде колючие, сердитые его глазки принакрылись слезкой и помутнели, и вдруг оказалось, что под парадным вицмундиром тоже тоскует человечья, еще не потерявшаяся вовсе душа. И прежние его мысли о полной переделке земли, наверное, ему самому вдруг показались столь уродливыми и жутковатыми, что он временно застыдился их. «Лошадей, да к Яру бы!» – внезапно воскликнул Чегодаев и азартно прихлопнул себя по коленке, этим необычным раскованным жестом как бы освобождая сердце от слезливой накипи. «Лошадей на колбасу извели», – засмеялся цыган и посмотрел на мать. «Худо играешь», – отказала Катя Панина, сразу поняв красноречивый взгляд. «Ну, тогда хоть четвертную дай», – полез за материн лиф, но цыганка хлестко ударила по нахальной руке. Миша бросил канючить, широко, ясно улыбнулся, показав фарфоровой белизны зубы, в плутоватых глазах просеялись желтые искры. Красив, франтоват цыган, одет броско, от лучших портных, порода и благополучие выпирают, кричат о себе, словно бы с картинки мод соскочил и внезапно явился в московское застолье, чтобы покорить знатный народец. Он вскинул гитару, крутнул, подбил изящно и ловко ладонью, прижал к коленке, и та вскричала слегка дребезжаще, длинно и зазывисто. От лучших портных костюм на цыгане, но все повадки оттуда, из глубокой старины, когда утешали бродячие музыканты дворянина и купчика, встряхивая кудрями, в поддевках и длинных по колена рубахах, схваченных кожаными опоясками. И мать снова восхитилась сыном и, как бы задоря прочих, выхватила из потайного женского схорона сотенную бумагу и с жестом подгулявшей кокотки кинула ее на стол. Все захлопали, засмеялись, отчего-то радые себе, будто они так широко гуляют, не скупясь, от души, верные дети своих забытых предков. Да что там: все от сохи в третьем колене и деньги кидать не приучены, у них нет пока чувства сорить копейкой, ибо их прадеду-землепашцу каждый грош доставался через долгий потный труд, и сейчас их потомство пока учится жить, привыкает к добротной жизни, уже попуская, потакая сынкам своим, до времени подзуживая нехороший азарт.
Бурнашову уже маятно было. Он на какое-то время забывался, отдаваясь цыганской песне, и вдруг словно обжигало внутри, и там начинало мелко, вроде бы беспричинно и тревожно дрожать. И как пред очию, как на картинке вставала Лизанька с прощальным недоуменным лицом, а рядом длинный сутуловатый Космынин, обсыпанный сенной трухою. Помимо воли из груди вырывался придушенный жалостный вздох, и, лишь расслышав его, Бурпашов спохватывался и смущенно оглядывался; но никому не было дела до его страданий, гости расчувствовались и отмякли, вразнобой испиливая кровавящееся вино и заедая его семгою. Бурнашову стало сладко и скушно от цыганского распева, он мутно, с неприкрытой желчью, почти с злостью всмотрелся в гостей, отчего-то презирая их. Оказывается, он и не позабывал деревни; ее облик – с тихой грустноватой улочкой, принакрытой раскидистыми ветлами, с густым настоявшимся озером, полным воды, с реденьким низким небом, с рябоватым соседом Гришаней и сивым врагом Чернобесовым – всегда был в памяти, и мысль о российских просторах не покидала ни на миг. Как же так случилось, что две жизни даже не соприкасаются, совсем иные, непохожие и настолько чужие, будто эти вот пирующие и умствующие люди другой породы и иного племени? И неуж лопнула, навсегда порвалась единая родовая цепь, рассыпалась по звеньям, опала в травяную ветошь, потерялась, заржавела, кровавясь и пропадая трухою? Быть того не может, нет! Бурнашов почти с ненавистью глядел на цыгана, задумчиво позабывшего уставшие ладони на гитаре; пальцы были плоские, с твердой, задубевшей от струн кожей. Кому забава, а этим пальцам лихой труд. Чародей, обавник, кыш с дороги, сгинь и рассыпься! – вскричал в душе Бурнашов, будто во всеобщей немоте был виноват этот радостный, по-детски откровенный цыган с плутовскими нагловатыми глазами.
Бурнашов с силою зажмурился, гоня прочь наваждение, непонятная сила подтолкнула, и Алексей Федорович, проваливаясь в какую-то тягучую, беспросветную мрачную зыбь, до невозможности жалея себя, запел тягуче, высоким, напористым, животным голосом, извлекая песнь из самого дальнего нутра. Утроба ль тоскующая выла, иль душа плакалась в предчувствии конца, кто знает?
Черный во-рон, что ж ты вьешь-ся-а-а…
Пронзительный воп раскроил гостиную, пронзил потолок, просквозил этажи и умчался в ночное бессонное небо. И никто не подхватил, не поддержал, не усилил сиротский голос, не укрепил крыла пространственной парящей песне. Ведь чтобы петь сообща, надо подлаживать, подчинять волю и сердце, настолько уважать ближнего, что, кажется, еще миг, еще усилье, и два соседа, давно ли вовсе чужие, сейчас покрестосуются, станут крестовыми неразрывными братьями. А тут каждый из гостей был сам по себе, и цыганские романсы не усилили их человечье родство, но лишь помогли затаиться каждому в своей раковине блаженного спокоя. А Бурнашов теребил, он взывал, как вообще подвигает, возбуждает к единенью всякая русская народная песня, которую в сиротстве не осилить даже и самому-то сильному одаренному голосу. Русская песня – это почти молитва, она и есть древнейшая молитва радости и печали, языческая молитва благодаренья и просьбы, которую можно исполнить лишь ватагой, станицей, скопом – и тогда общий глас домчит до Верховного, ублажит и смилостивит его. А нынче к кому взывать? Ей-ей, даже и непристойно как-то сообща выть, вздымать проголосье, возбуждать и тревожить муравьиные соты великаньего дома, напоминать о чем-то едином, братском, родственном.
– Завыл опять, – забрюзжал Чегодаев. – До чего мерзки и противны эти песни. Пойду в туалете пересижу…
Бурнашов хорошо слышал, но не возразил, не споткнулся, но лишь до крайнего предела поднял голос, жилы на лбу вспухли, готовые лопнуть. Но как тяжело одному петь, господи, кто бы знал, как мучительно поднимать песнь в одиночестве, словно вериги, неподъемный груз завис на плечах, будто кольчужкой опутана грудь, и даже само-то молчанье, которое улавливается в эти минуты непонятно как, давит на песню, сокрушает и подминает ее, не дозволяя простора.
Чегодаев, наверное, пережидал за дверью. С последним замирающим протяжным всхлипом, когда помертвелая душа Бурнашова вовсе пропадала, вдруг блеснули круглые очочки Чегодаева, и горящие свечи отразились в них, как два желтых яростных зрака.
– Не терплю воя, – вступил Чегодаев. – Боже, ведь никакой песенной культуры. Еще сто лет понадобится, чтобы образовать, чуточку приблизить его к Европе. Что и говорить, Азия, дикая Азия…
Бурнашов сидел набычившись, тупо, меркло воспринимая слова, еще во власти не умершей песни; она мерцала, истекала тонким гудом, сворачивалась, укладывалась в груди, чтобы вновь воспрянуть однажды; но каждое слово, как туземная стрела, летело прямо в душу Бурнашова, чтобы отравить, обескровить ее. Они ударялись в кольчужку, окутавшую тело, и не проникали, сквозь не ранили, не кровавили, как бы того хотелось Чегодаеву. Так пусть свистят и плачут стрелы хвостовым опереньем; что для слабого народа кончина, то для сильного пробужденье ото сна.
– И песня прекрасна, и Алексей Федорович пел замечательно, – решительно возразил Миша Панин и поцеловал Бурнашова в щеку…
* * *
Все разбрелись по квартире, мужчины потянулись в кабинет Чегодаева курить, лишь Бурнашов соображал, сейчас уходить или погодить. Он одно знал твердо, что здесь не останется долее, как бы ни задерживали. С сестрой бы проститься надо, подумал он и отправился на розыски.
Чегодаев пробовал раскурить сигарету, в поисках спичек долго рылся в карманах, но постоянно совался под руку коробок с Аннушкиным почечным камнем; хозяин досадливо скривился, положил его на край кофейного столика в углу кабинета – и позабыл. Бронзовый дог, слезясь мертвыми белесыми глазами, упрямо покоил голову меж распростертых лап, хмелея от табачного дыма.
И вдруг этот коробок подхватил член коллегии Балоян, погремел им возле уха и мстительно улыбнулся, словно бы весь вечер скрадывал диковинку. Сюжет, который сочинял писатель Л., вдруг принял самый неожиданный оборот. Балоян добыл из пиджака бутерброды с икрою, заботливо укутанные в расшитую салфетку, втиснул ноздреватый, причудливо выросший утробный камень в хлеб с икрою и протянул бронзовому догу. Тот встрепенулся и мигом слизнул бутерброды шершавым языком, запоздало чавкая и благодарно улыбаясь длинной пастью.