Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Все скоренько разбились по партиям и интересам: журналист Кавторин будто случайно оказался возле члена коллегии, искусствовед Кралин примостился на углу стола, рядом с хозяйкой дома, готовый ухаживать и хлопотать вместе с горничной, цыган сидел в окружении двух дам, писатель Л. занял дальний конец стола, провалился в глубокое кресло, и лишь одна головенка с вихорком русых волос торчала из-за хрусталя. Бурнашов же привязался к любителю-оккультисту и навязчиво допрашивал, ехидничая: «Ну и куда же мне энергию девать? Вы открыли, теперь помогайте». – «Надо радоваться и писать счастливые книги, – отвечал шепотом Воронов и плутовато улыбался. – Вам с вашим биополем летать надо, а вы в бездну лезете…»
Искусствовед Кралин, мужчина лет пятидесяти пяти, с выбритым начисто, ровным, отполированным черепом (чтобы скрыть лысину), в отлично сшитом костюме и с игривыми повадками полового и бармена, видно, что завсегдатай, ближайший друг дома Чегодаевых, по-кошачьи вкрадчиво пожал руку хозяйки, забывая отпустить ее, и тут же постучал вилкою по хрусталю, бархатно воззвал, почти пропел, закатывая глаза:
– Минуточку внимания, гас-па-да… Гас-па-да, наведемте порядок. Все ли у всех? Присмотрите друг за другом. Наша прекрасная ха-зяюш-ка Анна Дмитриевна, можно сказать, нынче именинница. Можно сказать, на свет родилась…
– Да ну! Что такое? – разом удивилось застолье.
– Полноте, Игнаша. Что за шутки? – пробовала остановить хозяйка. – Он шутит, не слушайте его. Он такой шутник.
– Сегодня ночью у Аннушки камень из почки пошел. Конец мученьям. Первый тост за камень! – Кралин театрально-торжественно вскинул руку с хрустальной рюмкой.
Бурнашов сидел невдали, он видел тонкие выщипанные бровки сестры, ее остро заточенные упругие ресницы над холодной бирюзою глаз, длинные холеные пальцы ухоженного Кралина, властно сжимавшие отпотевшую женскую ладошку, – и вся эта картина выглядела настолько многозначительной, нарочитой и безвкусной, что он невольно внутренне содрогнулся и замер. Он даже почувствовал, как что-то защелкнулось в груди, тонкая музыка осеклась, душа сжалась, и тело начало медленно увядать, как будто прокололи его и выпустили воздух. В одну минуту Бурнашов помрачнел, пожелтел лицом, увял, и Воронов, обратившийся к нему с каким-то вопросом, был несказанно удивлен. «Алексей Федорович, что с вами? На вас лица нет!» – «Да ничего, пустяки…» Но сам, однако, не сводил угрюмого взгляда с острых волнующих пальцев, елозящих по руке сестры, потом перевел взгляд на Чегодаева, но тот был холоден, бесстрастен, весь вежливо отстраненный, и его птичья головка мерно поворачивалась, наблюдая за гостями. Аннушка уловила неприязнь брата, испуганно вскинула ресницы и жалко улыбнулась едва, горько приспущенными углами губ. Тут явно была своя игра, соблюдалось тайное соглашение, и Бурнашов сразу пожалел сестру.
Гости с азартом, ликуя, словно век не пивали вина, принялись целоваться с хрусталем, сладкий звон пошел, голубовато-розовый свет заискрился над столом, пролился на скатерть алмазный дождь, но хозяйка встряхнулась от завороженности, робко объявила:
– Не пить, дорогие, только не пить. Егоров по телефону подчеркнул, чтобы трезвые были. Сказал, а то уйдет.
– И пусть катится. Я выпить пришел. Не обманщика же слушать! Подумаешь, он ле-та-ет! – хорошо поставленным голосом возразил член коллегии. И, далеко отстранив локоть, чуть ли не попадая в лоб писателю Л., лихо опрокинул рюмку.
Стол воззрился на Балояна, и каждый из мужиков, наверное, в эту минуту подумал: и что хорошего находят в нем женщины? Но ведь находят, раз считают его красавцем, неотразимым мужчиной. А был он долговязый, с длинными нескладными ногами, весь какой-то серый от службы и табачины, с тыквообразной редковолосой головой и мрачным взглядом. По службе Балоян был широко известен своей неподкупностью, крайней простотой житья и еще тем, частным, что с женою спали отдельно на железных койках под солдатским одеялом. Не дожидаясь тостов и очередности, Балоян налил и второй стопарь и, откинув локоть, выпил. Серое, с впалыми щеками лицо его оживилось, проступила на лице смуглость. Хозяйка будто не заметила такой наглости и, зная характер гостя, решила смолчать. А тому захотелось говорить, голос подпирал.
– Как там у латинян? – спросил снисходительно, отстранив голову и оглядывая льнущего к нему журналиста Кавторина.
Огненно-рыжий, с глазами навыкате, Кавторин косил в обе стороны, озирая весь стол разом и вроде бы не видя его, потому что он явился в гости лишь из-за члена коллегии, у него сын на выросте, требовалось устроить на хорошую службу, да вот и пьеса поспела, надо двинуть на сцену. Балоян, конечно, солдафон, но за ним сила. Промолчать бы надо, подсластить: ласковый теляти двух маток сосет. Но Кавторин неожиданно для себя взыграл, он почувствовал вдруг внимание застолья к себе, ему захотелось быть независимым, самостоятельным и не менее значительным, чем какой-то член коллегии.
– Страшно там сейчас, – подчеркивая слова, громко вступил Кавторин. – Очень страшно, скажу. Льется кровь, рвутся мины. Ко мне на балкон упал весь иззубренный осколок снаряда. Я выскочил, потрогал – еще горячий. Сейчас на письменном столе лежит, как память…
– Ах, страшно? – процедил Балоян сквозь зубы, презрительно умехаясь. – Это мне ты говоришь? Я-то знаю, что такое страшно. «Тигра» прямой наводкой за триста метров бил? Не-е… А я бил. Пять штук в одном бою. Ночь, луна, а они на нас… И никакого приварка не имел. А ты небось обратно туда рвешься. Денежки, валюта, шмотки. Оттуда тебя, паразит, и за волосы не вытянуть. Дерьмо ты, писателя корчишь, какой ты писатель? Ты дерьмо, и я обыкновенное дерьмо. Приходится признать, се ля ви…
Кавторин побледнел слегка, но не возражал, продолжал несколько рассеянно улыбаться, снисходительно показывая тем, что вот мужлан так скоро напился, потерял контроль, а он, Кавторин, вынужден все выслушивать и терпеть, потому что воспитанный человек. А Балоян догадывался, что Кавторину что-то позарез нужно от него, и издевался, ненавидя и презирая, изливал всю желчь, хотя в глубине души сознавал, что от Кавторина не отвяжешься, все равно придется помогать ему, проталкивать, выдвигать. Такая неотвязная бестия, в игольное ушко влезет. И потому куражился член коллегии, уже басил на всю гостиную, и даже бронзовый дог в кабинете хозяина вздрагивал и тосковал от тревоги и одиночества.
– По-настоящему-то страшно, когда вот… – Балоян приставил обкуренный указательный палец к виску. – Тогда страшно. – Он снова налил из хрустального штофа и торопливо выпил, не закусывая; при этом он как-то брезгливо, оттопыривая нижнюю губу, оглядел пышный стол, как бы все соленья, маринады, балыки, копчености разом сметая в отходы. Что и говорить, член коллегии многое может позволить себе. Журналист Кавторин смотрел будто в никуда с золотым дрожанием в глазах. Он казнился, что своевременно не встал в позу, он уже забыл, зачем явился в дом Чегодаевых, обида мутно теснилась в душе. Что-то выкрикивал член коллегии, и постепенно его напористый голос овладел Кавториным; в памяти всплыла супруга с ее наставлениями и все жизненные обстоятельства. – Однажды история такая, ха-ха. Не шутка, не-е. Война не шутит, там все всерьез. Паф – и ваших нету. Я еще салага, мне семнадцать лет, из учебного прибыл. Нас в караул. Глядели в поле, глядели, жрать охота – и закимарили, заснули то бишь. Со мной дядька был из пожилых, его начальство уважало. Подкрались проверяющие, затворы из винтовок вынули, повели под конвоем. Расстрел угрожал, хлопнуть хотели, тогда разговор короткий был. Но старика уважали, его и пожалели. Командир роты говорит, мол, отец, встань на колени перед всеми, мы тебя и простим. Тот встал на колени и говорит, дескать, простите, братцы, черт попутал. Ну, я вижу, что мне-то хана, и тоже скорей в ноги. – Балоян рассмеялся, довольный собою. Что и говорить, в этом человеке был напор, некая искренность, которая и заворожила всех. Всякий ли из сидящих в застолье решился бы вспомнить о себе подобное, роняющее в глазах?
– Ну и как, ничего?
– Пару раз в особый отдел таскали. Но обошлось. Иначе бы не сидел с вами…
Кавторин рассеянно косил на запад и восток сразу и снисходительно улыбался, дескать, сами видите, с каким человеком имеем дело. Его шевелюра, на темени заметно поредевшая, пылала, и лицо, обрызганное размытыми веснушками, повлажнело. Член коллегии прилюдно обозвал, почти унизил, но пьеса-то на столе с каждым днем тускнеет: надобно так выпутаться из глупейшего положения, чтобы и себя не уронить, и Балояну не дать повода для гнева. Анекдотец бы, право, подпустить сейчас, есть прелестнейший, но рано пока, народ не поспел.
– Товарищи, тост поднят, а никто не выпил! – воскликнул Кавторин, осуждающе покачал головою. – Тост за счастливые камни, приходящие и покидающие нас. Анна Дмитриевна, мужественная женщина, его надо поместить в золотую оправу. Позвольте, у меня есть мастер!
– Пошляк, невыносимый пошляк, – пробормотал Воронов, ни к кому не обращаясь. – Надо измерить его биополе.
Чегодаев сходил в кабинет, горделиво, будто только что наградили, вернулся к гостям со спичечным коробком, потряхивая его, обошел застолье, хромовые туфли его поскрипывали, словно под ногами был январский морозный снег. «Чудо природы! – провозгласил Чегодаев, добыл из хранилища известковый продукт утробы и показал всем на ладони, как представляют бриллиант в двадцать каратов. – Да минует всякого подобная драгоценность. Не к столу будь сказано». – «Пустите по рукам, Михаил Борисович, дайте полюбоваться», – энергично подхватил Кралин. Бурнашов спросил соседа: «У нас что, симпозиум урологов?» Воронов пожал плечами и пробормотал едва слышно: «Надо измерить его биополе». К кому относились последние слова, Бурнашов выяснить не успел, раздалось долгожданное коленце механического соловья, и Аннушка кинулась в прихожую. В ее отсутствие все торопливо выпили и принялись закусывать: черная икра и рыбьи балыки скоро привели общее биополе в норму. Изрядно подвыпивший Балоян вдруг поднялся над застольем, сутулясь и слегка раскачиваясь: наверное, он сочинял спич. «Лихо живешь, Чегодаев, – выдавил он, словно наместник бога на земле, презрительно отвесив нижнюю губу. – В стране туго с мясом, а ты, гляжу, лихо живешь. – Он жирно намазал икрою два куска, сложил бутербродом, укутал в льняную салфеточку с вышитыми углами и сунул в карман. – Жене гостинцев, с барского стола…» – «Саня, где ты нашел барина? – сухо рассмеялся Чегодаев, и лоб его собрался в гармошку. – Все своим горбом заработано, серым веществом». Он постучал себя по голове. Балоян икнул и тяжело плюхнулся на стул. Чегодаев тоскливо подумал: «Господи, и зачем позвал его? Так и знал, что этим все кончится». Он торопливо сунул спичечный коробок с взращенным камнем в карман.
Но веселье лишь начиналось…
* * *
Писатель Л. с сожалением проводил взглядом коробок, исчезнувший в кармане серого с искрою английского костюма, и вдруг представил дальнейшие похождения известкового камня, как он превращается в некое существо и, обосновавшись тайно в чегодаевской квартире, начинает руководить всею жизнью. Но старо, подобных сюжетов была уйма, с грустью подумал, разглядывая застолье, ведь в каждом из сидящих в темноте черев созревал подобный камень. «Нет веры вымыслам чудесным, рассудок все опустошил», – прошептал он.
Бурнашов после выходки Балояна вдруг ожил и захотел с ним чокнуться рюмками. Не слизняк, характер, а характеры всегда после первой оторопи, осуждения и кривых ухмылок вызывают невольно тайную зависть и уважение…
Но тут появились давножданные гости – сам Егоров с ассистентом. Егоров шагал стремительно, и черные до плеч волосы развевались двумя крылами. Про Егорова ходили легенды, и потому все сразу воззрились на него. Рассказывают, что недавно пропал мафиози с бумажной фабрики, наворовавший семьсот тысяч. Обычно ужасно скупой, он, вдруг почуяв опасность, заявился к бывшей жене, принес два кольца с бриллиантами за тридцать тысяч и велел продать хотя бы за двадцать. Денег в наличности не держал, все превращал в драгоценности. И вот пропал в ноябре вместе с машиной. Бывшая жена пришла к Егорову, принесла фотографию. Он обвел фотографию ладонью и сказал, что этот человек болен легкими, у него опущение грыжи, нарушения в печени; еще добавил, что сейчас его нет в живых, он убит в правую височную кость. Потом спросил женщину: у него пальцы были нормальные? Та ответила, что да. А я вижу, сказал Егоров, что все пальцы у него раздроблены…
Такой вот человек явился к Чегодаевым, ну как тут было не обалдеть? Его сопровождал странный болезненный бледный юноша с серыми девичьими глазами и редкой чахлой растительностью, смутно напоминающей будущую бороду. Он был вяловат, с туманной блуждающей улыбкой на лице и влажным пожатием руки. Егоров отрекомендовал его как студента, который постоянно ходит вместе с ним. Юноша поел немного салата, задумчиво уставившись в тарелку, потом Егоров велел своему спутнику удалиться в соседнюю комнату. Аннушка запротестовала, ей стало жаль задумчивого угнетенного мальчика, ей хотелось, чтобы он еще распотчевал вкусной еды, но Егоров скомандовал, дескать, Витя, ты иди, ты меня часто слышишь, и тебе будет скучно возле меня…
Бурнашов после, словно бы случайно, заглянул в бывшую детскую: парень сутулился на кушетке, сдавив виски пальцами. Почуяв посторонний взгляд, он взглянул на Бурнашова, и его трудно было узнать, так сдало, изменилось, поблекло это молодое лицо, сейчас измятое, с потухшими глазами. Когда Бурнашов рассказал Воронову о произведенном впечатлении, тот предположил, что Егоров – вампир, он пьет из этого парня духовную энергию, потому и волочит за собою. Трудно поверить, что это возможно, но тогда зачем принуждать юношу, держать постоянно возле и на некотором расстоянии, обращаясь с ним как с вещью иль рабом, прикованным цепью к невидимой галере; да и сам весь изможденный вид парня, полуобморочная поволока глаз, вялая влажность почти отсутствующего пожатья намекают на какую-то неведомую сложность их отношений. Вроде бы в нынешнем столетии все материализовалось, всему нашли объяснение, всякие рассказы о невидимом живом мире кажутся нелепою причудой бабушек, но вместе с тем в настоящей жизни как никогда присутствует некая двойственная зыбкость чувств, неустойчивость, ритмичное качание их, тяга к слуху, к необычайному, ко всему тому, что не подвластно, на первый взгляд, человечьему уму; и получается, что нынешний земной сожитель не менее язычник, чем его древний пещерный предок. Да, мы твердо уверовали, что земля вращается, но хочется склониться порою к мнению, что она запущена неведомой пращой, а все мы выходцы с иной планеты; да, земля кругла, но порой в глубине души проскальзывает вроде бы дичайшее желание, а не стоит ли матушка наша на трех великаньих китах. Сама сложность движения земли, эта необычайность вечного двигателя, против которого с таким усердием сражался материалист, наталкивает нашу душу на блуждания, совершенно противные здравому рассудку, настраивает психику на двойное зрение. А впрочем…
… Егоров распробовал яйцо с красной икрою и больше к еде не прикасался, с какой-то лихорадочной пристрастностью рассматривая гостей, как бы разводя их по особым группам и предполагая, откуда придется ждать пакости. Он с особой тщательностью процедил сквозь пальцы густую длинную бороду, оглядел всю гостиную, оставляя в памяти мельчайшую подробность. Темя у него проблескивало пустотою, там была выстрижена монашья тонзурка, и посреди чащи волос эта круглая нарочито выбритая плешка, наверное, удивила всякого. Может, этой плешкой Егоров обращается с космосом? – предположил Бурнашов, и первый вопрос защекотал на языке. Бурнашов спохватился и выпил. Само присутствие необычайного человека в гостиной наполнило воздух вязкостью, непродышливостью, безвыходностью. Гость подавляет, он не излучает радости, догадался Бурнашов, с любопытством наблюдая за Егоровым; он заметил, что летун обходит взглядом Бурнашова, словно бы пугается выдать что, обнаружить себя. Лишь в первую минуту, когда появился Егоров, их взгляды однажды и внезапно надолго скрестились и отразились, вызвав взаимное отчуждение. Бурнашов не сознавал, что его глаза, возбужденные вином и глубоко спрятанной тревогой, сейчас истекают тем знойным голубым пламенем, который удивлял многих; эта энергия расстраивала, сбивала Егорова с нужного чувства.
«Не тяни резину, дружочек, капризно протянул Балоян. – Я пить хочу, а ты резину тянешь, – он отрывисто засмеялся, откинулся на спинку стула, пальцами оттягивая проемы жилета. Егоров медленно поднялся, разгибаясь по частям, широко поставленные, почти у висков, темные глаза на мгновение вспыхнули отвращением, и в них член коллегии раздробился на десятки крохотных безнадежных человечков. Но Балояна подобным взглядом не обезоружить, не прошибить, он пьяновато ухмылялся, уже ненавидя летуна, и упруго катал желваки. Егоров, забыв Балояна, вяловато начал: «Если мне не верите иль не хотите верить, то я уйду и не обижусь. Ведь буду говорить с вами не я, а сам космос». По интонации, с какой он начинал разговор, все сразу поняли, что никаких возражений он не принимает. Он говорил монотонно, глуховато, для чего-то выбрав взглядом блестящий череп искусствоведа Кралина, и тот, невольно нервничая и переживая, весь обратился в слух, слегка переигрывая… Егоров объяснил, что в центре его идеи – синтез. Синтез чего? – никто не понял, но у Бурнашова отчего-то вдруг распухли глаза, давило на виски, будто от проповедника исходила крутая больная сила. Вот оно слово, – проповедник! Лучше, пожалуй, и не объяснить обволакивающую магию, истекающую от Егорова, которой не хотелось и сопротивляться. Егоров считает, что истина кроется в трудах Циолковского, Чижевского, Федорова и Вернадского, каждый ученый близок к истине, но, однако, все вместе – это и есть истина, постигнутая им, Егоровым. Он, проповедник, пожалуй, единственный в мире постигнул то, растворимое во всем и вместе с тем неделимое, что и управляет Вселенною. Это Космос! Сложная система живого, биологически совершенного Космоса, разделенная на двенадцать поясов-сфер (черные и белые), в центре Саваоф. В каждой Вселенной свой бог, и поскольку Вселенных в Космосе множество, то и богов множество. Наша планета Земля – экспериментальная, за нею. наблюдают; она произошла в результате взрыва, когда погибла планета Фаэтон, сместилась со своей оси. Человечество обречено на страдания, и выхода из них нет, пока не переменится психика человечества. Она же изменится сама собой, когда у миллиарда людей будет добродетельная душа. Тогда мы победим планету дьяволов и те перестанут пить из нас энергию, Егоров слегка наклонил лобастую голову и показал пальцем на верхний позвонок и нижний, под поясницей. «Какая-то муть голубая. Что за чушь порешь? Какая планета дьяволов?» – возмутился Балоян. Но все гости дружно зашикали на члена коллегии, забыв о его значительной власти. Летун Егоров в эту минуту был куда всесильней. Собственно, что случилось, что нового в проповедях космиста? – подумал Бурнашов. Все это было, и ничего, в сущности, необычного: людьми правит иллюзия иной, праведной жизни, кою можно обрести, соблюдая заповеди. Евангелические тексты, обсыпанные душистой космической пудрой. Стоит лишь вспомнить начало девятнадцатого, начало двадцатого, чтобы понять хворь, подобную таинственной, никогда не излечиваемой полностью эпидемии; это всеобщая душа нации томится, это ворочается в ковах всеобщая душа мирового человечества; это взывает душа природы, остерегает нас от безумья; все рождается с болью, и потому смерть века ввергает народы в уныние и неодолимый страх пред надвигающимся концом света и пришествием антихриста, анчутки, черного человека. А не влияет ли тут на землю особая болезнь солнца, некие месячные, вроде бабьего обновления? И всегда летали к богу на свидание на седьмое небо, мужики и бабы летали, душою выламываясь из оболочек, чтобы вернуться из дальнего далека обратно на жесткое болезное ложе с искренним исцеляющим словом не для себя, но для всех, остававшихся на грешной земле. И взывали с мольбою: воспряньте, очнитесь, любезные; в грехе погрязли, в смраде и пагубе. А после, не позабывая заветного слова, покидали новоявленные проповедники родимый очаг и шли путаными тропами по мечтающей многогрешной уповающей земле, опираясь на батог, с берестяной зобенькой для милостыни и с обнадеживающим радостным виденьем: не пропали, дескать, пока не пропали, бог пасет, летал на седьмое небо, видел бога, бог сказал – живите дружно, любите друг друга…
«А бога-то видели? – все домогался Кралин, сияя лысиной. – Каков он, во что одет?» Егоров развернул рисунки, исполненные в красках: цветные сферы, в центре в прозрачном скафандре бог. «Он в сверкающей непрозрачной одежде, – объяснял космист. – С ним не требуется говорить, он сам вкладывает мысли. Он лишь посмотрит, – и все в душе, она излечена и живет». – «Чушь все это, бабьи бредни», – грубо возразил Балоян и гневным взглядом отчего-то поразил в самое сердце искусствоведа, удивляясь порочной глупости творческого человека. Но тот, разогретый вниманьем, цвел, как степной тюльпан, и не думая увядать от суховея. И хотя стрела Балояна прошила сердце Кралина, на нем не выступило и ягодки крови. Но она больно уязвила душу актрисы Санеевой, и одинокая, женщина впервые за вечер исторгла отчаянное слово, похожее на гневное рыданье: «О боже, что за скверный тип! Уважаемый член коллегии, заткнись, сделай милость». – «А иди ты, голуба», – отмахнулся Балоян.
«Планеты вы пролетаете мимо иль приземляетесь отдыхать?» – не отступался Кралин. Журналист Кавторин осанился, он был отомщен. Рыжий вихор взлетел над жемчужно-белым успокоенным лбом.
«Прижимаю руки к бокам и пронзаю планеты как масло. Лишь на коже легкое жжение – и все».
«Как это интересно, – зачарованно протянула актриса, уже забыв Балояна и не сводя с нового мессии затуманенного, восхищенного взгляда: ей нравился Егоров как мужчина. За аскетичностью его облика, за сухостью, неким изяществом манер, за тайным самолюбованием чувствовалась большая сила, по которой соскучилась Санеева. – Мне, знаете, понравилось, да-да. Я почувствовала себя: я не блоха, которую дустом раз – и лапки кверху. Многим, может быть, нравится, как их дустом, а других бы давно пора. Но я не хочу. – Густо обведенные сиреневым глаза актрисы засияли восторгом и ужасом, плотное обильное тело заколыхалось. – Можно мне с вами? Я бы с вами полетела. – Она приложила руки к груди, застолье засмеялось, своей непосредственностью актриса невольно расшевелила всех. И только мессия загадочно-вежливо улыбался. – Но как все это случается? Можно чуть пошире?..»
«Двенадцать суток голодаю, так? Так… очищаю себя от скверны, от всего этого страдания, – Егоров окинул рукою стол, – потом слышу зов Космоса. Виски стискивает страшная боль, я чувствую, как тело мое холодеет и всякая кость становится пустой и невесомой. Я сажусь за стол, потолок расступается, и к голове моей, вот сюда, – он ткнул пальцем в тщательно выскобленную макушку, – протягиваются цветные пунктирные линии. Это поступает информация, так? Так… И я, не обдумывая, лихорадочно записываю, что диктует Космос, не отходя от стола, шесть дней, лишь меняя карандаши и бумагу. Это идут ко мне глубинные, никому не ведомые знания Вселенной, и за неделю я открываю столько тайн, что иному таланту не хватит и всей жизни…» – «И вы не спите? Это же так утомительно. С ума сойти…» – «И не ем. Это исключено. Закрываю глаза и так, давая отдых рукам, сижу часа два. Ведь сам я в это время лечу, оставив самого себя за столом. За столом лишь моя оболочка, но духовное существо мчится со скоростью десятки тысяч световых лет. Мне доступны любые пространства. Потом я встречаюсь с господом…» – «А планета дьяволов? Это правда, что они пьют нашу энергию?» – «Абсолютно. Пока мы здесь на земле во вражде. А нужно жить в мире и любви, тогда каналы нашего тела закрываются для них, выход энергии прекращается. Мы закрыты, мы процветаем, любя друг друга, а дьяволы чахнут. Должен быть на земле всего лишь миллиард чистых добрых людей. Один на пятерых грешников. И тогда все исцелятся, и тогда вечный мир наступит, вечный покой, все-все-все. А сам сатана в человечьем облике средь нас. Он часто меняет маски, но мне он виден. Я различу его в любой толпе, в любом скопище народа. Ему от меня не укрыться. Я вижу его, я вижу его, – Егоров красноречиво посмотрел в сторону Балояна, вдруг круто развернулся и пошел на выход. – Мне пора, прощайте, это не я говорил, с вами беседовал сам Космос, мне пора, прощайте…»
Гости дружно поднялись, сгустились в прихожей, каждый норовил дотронуться ладонью до мессии, попрощаться рукою, чтобы сохранить на коже и позднее расчувствовать в одиночестве это особое прикосновение. Филолог Воронов громоздился в дверях, заслонив собою весь проем; он горел желанием, руки его чесались достать из портфеля подручный инструмент и замерить биополе космиста. Но он так и не решился исполнить намерение, почти уверенный, что полая хромированная трубка будет стремительно вращаться в дьявольскую сторону.
Балоян в одиночестве оставался за столом, набычившись, не снимал угрюмого взора с широкой спины филолога и чувствовал себя оскорбленным, одураченным. Нутро его, уже протрезвевшее, томилось неведомо отчего. И тут член коллегии вспомнил, что давно не курил, почти целую вечность. И он с жадностью затянулся, пользуясь отсутствием хозяйки…
Назад: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ