ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»
… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. Как трудно собрать его по утрам, слепить, наполнить энергией, поставить на ноги и подтолкнуть вперед хоть бы на малейшее пустяковое дело. Онемела пружина, неведомо когда истек завод. – Ты меня толкаешь к смерти непонятно почему». Но он не ворчал, не раздражался, Лизанька сразу уловила перемену в его голосе и придала своему открытию огромное значение. «А ну подъем, лежебока, – требовательно сказала она. – Иван Креститель сегодня. Ты обещался отвести меня на святой родник». Но Бурнашов не помнил, чтобы чего-то обещал накануне: он смежил веки и признался тихо, сдержанно: «А я, Лизанька, сына нашего видел. Не ко времени ты разбудила». – «Рассмотрел хоть? Что ж ты не сказал, что сына видишь?» – «А как я сказать-то могу?..» – «Будет тебе сын», – твердо обещала Лизанька, и Бурнашов не удивился ее словам.
Всю ночь шел дождь, но волосатое, дерюжье небо так и не высветлилось. Слегка накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, весь мир поник, притих, до отказа напитанный влагой, каждая клеточка матери-земли была окроплена ныне, освежена и подвигнута к зачатью и скорым родинам. «Не бог, но народ чуток необыкновенно. Как он чувствует перемены в природе, слышит их и подгадывает к ним всею жизнью. Это не только ум надо иметь, но и терпеливую любовь», – возвышенно размышлял Бурнашов, азартно хлюпая босыми ногами по теплым лужам, разбрызгивая их. «Какой же ты писатель? Ты ребенок. Ты сущий ребенок, Бурнашов, а не писатель, – вздохнула жена, любовно озирая мужа. – Ой ты сын, сын ты мой!» – «Не смей так говорить, – прикрикнул Бурнашов, мгновенно суровея. – Не сын, но муж!» – «Прости, прости, милый. Знал бы, как я тебя люблю».
Лизанькина душа горела нынче, как яркая восковая свеча, без треска и плеска, мерно и надежно, и это ощущение женщина берегла, как самое святое, словно бы нынешний день был последний и самый заветный. Лизанька не слышала своего тела, не чуяла бренной утробы, так легка была плотью, едва касаясь ступнями сырой чавкающей земли. Но в сердце ее плавилась свеча, и волны этого тепла и томленья растекались по всякой жилке молодого, не рожавшего тела. Господи, как сейчас она любила Бурнашова, как откровенно желала его и потому не сводила с его прокаленного лица зовущего, сияющего взгляда. А Бурнашов в эти дни действительно сменил личину: сеностав, упорная страда подсушила, подвялила лицо, и от смуглого ровного загара голубые глаза стали еще ярче: он подбрил бороду, подобрал на затылке волосы: нелепая желтизна выгорела, и голова стала снежно-белой. Апостольское что-то проявилось в обличье, и душевные муки лишь украсили Бурнашова… Нет-нет, ее муж действительно необыкновенен. Сына хочу от него, сына…
Как не спешила семья к святому роднику на молебен, но все одно припоздали. Богомольщики уже толпились у часовенки, одолевши немалый путь из других мест. Сыро было нынче в овражке, глухо, с ольшин скатывался дождь, наполнившийся за ночь ручей шумел взбулькивая, папоротник намок, комар толокся столбом над плечами поклонниц. Женщины несли еду, баранки, булки, калачи, подавали деньгами. Приношения складывали на столик, покрытый серыми замызганными пеленами. В глуби сараюшки, сколоченной из жердья, на краю сруба теплились тоненькие оранжевые свечечки. У входа в часовню стояла начетчица в сером пастушьем плаще, плат шалашиком по самые брови, нос ястребиный, что-то в лице каменное, недвижное и вместе с тем решительное, почти мужское. Начетчица была издалека и пришла за-ради престольного праздника; как пастух за стадом, она дозорила за всеми, каждого примечала, не выпуская из виду. Порою поворачивалась лицом к срубу со святой водой и запевала протяжно, высоко, заглядывая в потрепанную книжицу. Власиха, досель где-то пропадавшая, пристроилась возле ее правого плеча, но чуть позади, и подтягивала глухо, скорбно. Столь же внезапно они обрывали песнь, и каждый занимался своим делом. Бабы мыли лицо, голову из родника, брызгались, поливали груди украдкой, отвернувшись, протискивали кружку с водою за ворот, за приспущенный лифчик, но не охали, молча сносили студеную влагу, веря в ее целительную силу. Заметив Бурнашовых, Власиха с особым значением кивнула Лизаньке, а ему сказала непреклонно, протягивая оловянную кружку: «Омойся, соседушко, святой водой. Сыми с сердца тягость, и батюшка Иван Креститель примет в свое стадо. Омойся, отринь ковы от тела». – «Нет-нет, пустое это все», – отказался Бурнашов. «Алеша, ну ради меня», – умоляюще попросила Лизанька. Бурнашов окунул пальцы в воду, провел по лицу и отвернулся, чтобы не выдать внезапного волнения: он понял Лизину затею и тайно уверовал в нее.
Старушонки разбрелись по родникам, начетчица осталась в часовенке, наверное, дожидалась конца обряда. Опрокидывая кружку со студеной влагой за пазуху, она примеривалась взглядом к небу, едва передергивала плечами, снова зачерпывала из колодезя и обливала телеса. Потом села на мокрую землю, подогнув угол набрякшего плаща, и стала есть приношения, запивая святой водой и изредка взглядывая на колеблющееся пламя свечей. Ела она медленно и долго, углубившись в себя и вовсе не интересуясь приходящими людьми. Женщина еще не старая, неопределенных лет – ей могло быть и под тридцать, и далеко за сорок – из той самой отрешенной породы людей, что прежде с охотою становились монашенками и оседали в керженских скитах, коих и пламя не страшило, если нужда приневолит шагнуть в костер. Удивительные лица встречаются в народе по всей Руси: их выделяет от прочих сама природа и то вдохновенное настроение, что овладевает человеком в эти минуты. Встреться она Бурнашову в городе, и он, пожалуй, не обратил бы внимания на нее, серую, невыразительно и скудно прикрытую заношенными одеждами.
Власиха приблизилась к начетчице и что-то шепнула. Та согласно кивнула, собрала с подола крошки, кинула в рот. Бурнашову велели остаться у часовенки, Лиза оглянулась, жалобная, молящая неизвестно о чем. Сердце у Бурнашова стронулось, и он испугался неведомо чего. Может, отмщенье какое? Ели длинно, протяжно шумели, сумрак не истаял в овражке, мелкий бус начинался неохотно и снова затихал, но морось так и висела в воздухе. Вдруг он подумал: чтобы увидеть сокровенное, надо затаиться и подглядеть. Это нехорошо, повинился Бурнашов перед собою, скрадывать за людьми и следить. Но если не уходит из памяти, живет в народе языческий обычай, то, значит, подобные чувства владели им и триста лет тому, лишь более остро. Когда еще представится случай как бы вернуться в старину? Так оправдывал себя Алексей Федорович, меж тем отчаянно опасаясь за жену. И минуты не прошло, как с бьющимся сердцем он кинулся следом, окунулся в папоротники, поспешил вдоль ручья по моховой подушке и сразу вымок по пояс. Вот и омовение, вот и принял крещение, мать сыра земля своей влагой окутала тебя, сын. На кустах призрачно висели приношения, намокшее, в желтых разводах плесени женское белье, пелена и полотенца, уже источенные дождями и ветром. Было тихо, грустно, тревожно.
Бурнашов чуть не наткнулся на троицу, вовремя приостановился за елью, застыл, сдерживая дыханье. Его манила христианская тайна, но принять ее без веры, лишь для прихоти, для затеи он не мог. Что это за люди, что так легко впускают в себя бога? Неуж они иначе устроены и душа по-иному живет в телесной темнице, с готовностью отлучается и путешествует по миру? Может, моя-то душа куда тоньше, куда жалостнее вашей, но ум ей не помехой, тыном, заградой. Как переступить его? Лизанька, супружница, милая женушка, ну ты и скрытница, вот чего ты затеяла втайне… Она же топталась на травяном клоче, мяла осоту босыми ногами; лицо ее было необычайно бледным. Женщину смущал серый прилипчивый взгляд начетчицы, в глубине которого читался насмешливый умысел, угнетала твердая грузная рука, властно лежащая на ее плече. Эта рука понуждала, приневоливала к тому, что Лизанька накануне согласно приняла сердцем. Власиха задрала кофту, нагнулась, стала плескать из ручья пригоршней на грудь, часто крестилась и причитала: «Господь батюшка, прости… ох те мне, прости меня, грешницу. Отец, пресветлый, прости в чудный день». Потом деловито оправила одежды и сказала Лизаньке сурово: «Молися… робенка хошь, дак молися. Он жалостник, – ткнула перстом в небо, – он тебе даст».
Вдвоем они помогли Лизаньке раздеться. Бурнашов хотел отвернуться, но раздумал, щеки его горели: он вдруг почувствовал себя участником таинства, он словно бы сам принимал омовение, сбрасывал вслед за женою заношенные, пахнущие потом шабалы, покрывался мурашами от озноба, и каждая жилка в предчувствии скорых перемен напряглась, наполняясь чувством.
И недавний сон вдруг открылся иной стороной и стал предсказанием.
«Не за чужой бабой подсматриваю, как любострастник, верно? – возразил он кому-то. – Я тоже мечтаю о сыне. Я лишь нынче держал его на руках, и Лизанька прочитала мой сон». Но самое удивительное, что Бурнашов забылся, потерялся, он в подробностях рассматривал сквозь розвесь ветвей такую знакомую в подробностях жену как вовсе чужую женщину, к которой притягивает новизна и любостайность. Бурнашов, очнись! Кому сказано, останься в неведении и не вторгайся в тайну. Но ты с охотою отдался в руки дьявола, и все горячие мечтания, все твои неслышные сердечные молитвы могут рухнуть вдруг из-за нечистых твоих желаний. Очнись, милый! Что ли женки своей не видывал, не катывал по пуховикам? Отдай лишь на мгновение Ивану Крестителю, пусть он совершит омовенье, обновит, ублажит, усилит ее вянущую, страждущую утробу. Разве жена твоя не дочь матери-земли? Великой природе тоже хочется иметь еще одного внука, ревнителя и охранителя.
Уймись и затми взгляд…
Лизанька облеклась в крестильную рубаху, плотно облившую худенькое тельце, стыдливо обдернула застрявший на бедрах подол. Начетчица вздела руки, воскликнула глуховато по-вороньи: «Господи милосердный, услышь рабу твою и помилуй. Заполни ее тоскующий сосуд». Серая ряднина раздернулась, сквозь нее проступило желтое царственное око. Потому и медлила начетчица, что ждала солнца. «Ступай, дочка, ступай, – подтолкнула Власиха. – Господь добро дал». Лизанька как во сне вошла в воду, ручей был мелок, едва омочил колена; женщина помедлила и легла в баклушу, сорочка на спине надулась колоколом, но скоро опала; святой родник заманил, окутал и увлек поклонницу, наружу осталась лишь светлая головка с плотно сомкнутыми глазами. «Вылазь, а ну вылазь», – тревожно позвала начетчица; плащ на ней стоял коробом, голые ноги свободно болтались в резиновых сапогах, и со спины походила она на громадного тусклого жука. Странно было глядеть со стороны, словно бы прорвалась завеса времени, и Бурнашов неожиданно переступил в старинную Русь и застыл на ее берегу, не решаясь окликнуть первых встреченных посельщиков. Тускнеет, но не выпадает из памяти народа, живет на сердце языческое, и никуда от него не деться.
Над кладбищем, говорят, каждую ночь светится облако, и близ него боятся ходить. В заколоченном доме ночами горит свет, и сельцо верит, что там живут призраки. Все вокруг наполнено иной, незримой нами жизнью.
Лизанька выбредала медленно, подволакивая ноги, лицо ее потоньшело, поголубело. Начетчица торопливо содрала с плеч крестильную рубаху и накинула на ближайший куст. Власиха, помогая одеться женщине, наговаривала: «Не тяни только, Лизуха. Если при свете дня, то замесится светленький Ванька, а в ночи затеется чернявенький, как цыган. Сама смотри, дочка, на твой вкус…»
* * *
Дома, направляя праздничный стол, Лизанька вся сияла, куда бы ни шла мимо, все норовила поцеловать мужа; он желанно имал ее ласки и блаженно улыбался.
И вот опустилась перед ним на колени, запрокинула лицо и сказала: «Алеша, я хочу тебя». Глаза у нее были влажные, распустившиеся.
Она была в легком голубеньком сарафане с бретельками, и засмуглившееся плечо было гладким, лаковым, как фасолина. Лизанька вскинула гибкую длинную руку и тонкими перстами обежала лицо Бурнашова, словно старалась запечатлеть в себе, прежде чем ослепнуть.
«Господи, как я люблю тебя, – голос ее дрогнул. – Ты ведь удивительно красивый. Как люди не понимают, что ты удивительно красивый, ни на кого не похожий? Тебя только рассмотреть. У тебя княжеский нос, иконописный, как на иконе, с тебя иконы писать, у тебя святое лицо, у тебя даже морщины иконописные, от глаз твоих любая девка с ума сойдет, а твоим губам всякий позавидует, у тебя бархатные нежные губы. Никого не касайся ими кроме меня, никого, слышь? Ты необыкновенно красивый, мой желанный. – Лизанька так протягивала слова, призакрыв глаза, словно бы наговаривала, заговаривала, заклинала, внушала, наполняла желаньем. – Не вздумай только изменить мне, ты слышишь? – Она засмеялась, шутливо погрозила. – Сразу голову на плаху и гэть! Ты понял меня, мой повелитель?»
Все как в романах, подумал вдруг Бурнашов, испытующе разглядывая жену. Все слова из жизни кочуют в романы, из книг обратно на уста, и ничего нового не придумать для любви. Но и молчать же нельзя…
«Так сразу уж и на плаху?»
«Сразу, не медля, без слов, шагом марш и гэть!»
«Кому нужен старый больной уродец? У меня ведь голова тыквой, плешь во всю черепушку, уши волосом обросли, шерсть в носу, трех зубов нет, руки как наждак, ноги как лошадиные копыта. Не хватает лишь рогов. Вылитый бы лешачина. На кого позарилась, Лизуха, на ко-го-о!» – «Замолчи, слышишь, замолчи! Ой, дурачок! Господи, какой ты дурачок, ничего ты не понимаешь. Ты со мной не шути так, я ведь роковая женщина. У меня плохая наследственность». – «Ты что, из дурдома?» – «Нет, хуже…» – «За это надо рюмку выпить». – «Нет-нет! – испуганно вскричала Лизанька. – Только не это. Не пей сегодня, Алеша. Прошу тебя, не пей. Сегодня особенный день. Ты не знаешь, сквозь что я прошла, на что я решилась». – «Ну по махонькой, по единой, по маленькой, чем доят лошадей, – поддразнивал Бурнашов, внутренне напрягаясь. – По наперсточку, по стаканчику, по ковшичку, по бадеечке. За роковых страстных женщин, Лизуха. С кем я связался? Может, ты из табора, а ну повернись к окну задом, ко мне передом, дай тебя разглядеть. Сыми-ка маску-фантомаску, роковая». – «Да ну тебя. Ты, Алешенька, все шутишь. А я могу запросто обидеться. У меня действительно плохая наследственность. Я скрывала, не говорила тебе, моя бабушка имела двенадцать мужей». – «Внимание, занавес! Сплошной восторг. Дон Хуан в юбке. Пред вами баба и двенадцать деревенских мужиков. Счастливая ты, Лизуха. Сколько у тебя впереди испытаний», – ерничал Бурнашов, а сердце, однако, смутилось, заревновало к тому полюбовнику, что вскоре займет его место, и эта женщина, что клянется сейчас в любви, будет нашептывать эти же слова другому, слова, вычитанные из чужих обманчивых книг. Может, сейчас она истинно верует, что любит меня? А когда любишь, то и недостатки возводишь в достоинства, когда разлюбишь, то и достоинства становятся недостатками. И нестерпимо станет, ненавистно, противно будет и как пьешь, и ешь, ходишь, спишь, дышишь. Почему так долго терпит она меня? С такой кротостью и нежностью обихаживает, не противясь ни одному моему вспыльчивому слову. Но отчего, за что я казню Лизаньку?.. В душе-то моей столько признаний, столько нежности, но сказать их не хватает сил. Словно бы боюсь, что их подслушают другие, переймут и выдадут за свои, а значит, и мое чувство будет разменено, размыто… Почему получается так, что все признания, выплеснутые в пылу страстей, не угасают тут же, не испепливаются навсегда, но как бы незримо повисают в небе и, относимые воздушными токами, тихо парусят дальше. Из двухсот тысяч русских слов любовь похитила лишь крохотный окраек в пятьдесят, да и тех предостаточно, чтобы замутить, вскружить, очаровать, завлечь сердце ближнего и скинуть его в дьявольскую бездну страстей. Но, может, в любви и не нужны слова? Гармония взаимновлекущихся тел куда полнее выскажет чувства… Не закипай, Бурнашов, не возбуждай тлеющие, дремлющие нервы. И что за змий тебя точит? Хоть в эту редкую минуту не казнись, не растравляй себя. Вспомни же наконец, какой особенный день нынче, вы так желали, так ждали, готовились к нему.
Бурнашов улыбнулся, глаза зажглись, и все лицо его сразу преобразилось. «Ну и что бабуся?» – напомнил он. «Бабушка имела двенадцать мужей, – машинально повторила Лизанька. – Она была красавица из Кучемы, ну из той деревни, где с тобой познакомились. Один из-за нее повесился, другой хотел зарезать ее, но бабушка в это время открыла глаза. Он сгоряча кинул нож в стену, ушел в лес и там сгинул. Один хотел ее зарубить по пьянке, был директор базы. Она сказала: на, руби, дьявол, и положила голову на порог. Он после спился. Последний муж был на тридцать лет моложе, и жили они как куколки. Везде под ручку, в кино, в клуб, всегда вместе. Ей было семьдесят уже, а ему сорок. Ему дети нужны были, он женился на молодой. Свадьбу сыграли как положено, молодых проводили на первую ночь. Бабушка же легла меж ними и ничего не позволила. Месяц втроем пожили, молодка плюнула и ушла из дому». – «Какие-то страсти-мордасти. Вот бы глянуть на твою бабусю. Ей, поди, под сто?» – «Восемьдесят два. И живут они душа в душу. Она добрая, бабушка Катя, и ныне красавица и будто не стареет. Ее в поселке все любят. Она каждого выслушает, пожалеет и поможет». – «Теперь понятно, Лизуха, в кого ты. Колдунья, обавница, чаровница». Бурнашов обнял жену, привлек, оглаживая шершавой ладонью ее гладкие плечи. «Только не здесь, прошу тебя, – отстранилась Лизанька. – Пойдем. У меня все готово…»
* * *
Нашла же место, на сеновале, на подволоке, заваленном вполовину первым укосом, а поверх его расстелена простынка, этакое лежбище, ложе любви, но не похоти: Бурнашов в два раза больше Лизаньки пробыл на свете, но не догадался бы вовек. Сквозь распах дверец пробивалось отраженное солнце, его скользящие лучи проявляли сладкое место, остальное же оставалось в зеленоватой тени. На воле все отволгло, отпотело, отмякло, и запах новорожденной земли, смешанный с духом настоявшегося сена, обволакивал чердак. Ай да и Лизка, ай баба…
Бурнашов замешкался и, скрипя обветшавшей лестницей, заполз позже: еще не забравшись в проем, он не сразу и различил жену, а когда разглядел, то подивился ее открытости, ее беззастенчивости, всей свободе распростертого на простынях золотистого тела. И если что-то тяжелое лежало до той поры в груди, то и тут же пропало, растворилось. Да и боже мой: не каменный же человек Алексей Федорович, верно? Ну писатель, предположим, чем-то отличный от прочих, но ведь и тот же самый, как все: кости, обернутые мясом, а внутри душа, пусть и особенная, но душа, неразрывная от природы…
Ну как писать о любви? Не было бы ее, давно бы закончился человечий род, оскудела, опустела бы мать сыра земля, и камень превратился бы в пыль, и всякое растение расточилось бы прахом, и даже древние желтые кости мамонтов умерли бы и смешались с немым безгласным Ничем; и высокие облака, похожие на белоснежные храмы, искропились бы, враз истекли не родящей влагой, но горячею серой, и небо над падшей землею потеряло бы всякое движенье: ибо что есть дождь, как не семя любви для истомившейся природы? И тогда даже луна показалась бы Творцу (если он есть) прекрасным оазисом бесконечного обновления.
Всем правит любовь, но не дьявольская похоть, искусно рядящаяся в чужие одежды, ибо единственное, что роднит в природе все, – это желание продления себя: человек родит человека, зверь родит зверя, дерево родит дерево, облак родит облак, камень родит камень. Когда от дерева станет рождаться человек, любви не понадобится. А до той поры будут бесконечно писать о любви, понять которую нельзя, но где наслажденье, мученье и отвращение пируют за одним столом…
Бурнашов неловко разделся, закинул одежду в угол; стесняясь своего стареющего тела, потянул дверцу на себя. Но жена воспротивилась, прошептала:
– Не закрывай, Алеша. Мне Власиха сказала: если при свете дня, то замесится светленький Ванюшка, а в ночи затеется черненький, как цыган. Я на светленького загадала, чтобы на тебя похожий.
– Бред все это, собачий бред, – пробурчал Бурнашов, привалился к жене, вернее рухнул в сено, а после скатился по отрогу в провал, к прохладному ее боку и услышал, как вздрогнуло, облилось мурашками тело. «Как кобель, ей-ей. Средь бела-то дня», – подумалось смутно, но Алексей Федорович тотчас же отогнал суетную мысль. Жена томилась, тосковала по ребенку четыре года, и Бурнашову так хотелось помочь ей, разогнать сердечное беспокойство. «Старый кобель, ах ты старый кобель. Седина в бороду, а бес в ребро. Ну куда тебе за молоденькими гнаться?» – втолковывал Буриашову кто-то незримый из страны искушенья и сладострастья. «Но ведь поровенку-то возьмешь, так она и мыши не родит», – ответил незримому Бурнашов и вздохнул. «Упустил времечко золотое, упустил. Раньше куда смотрел?»
Лизанька лежала покойно, но даже на расстоянии чувствовалось, как пурхалось ее сердчишко под тонкой золотистой шкуркой, готовое выломиться наружу: каждая жилка ее худенького тельца, каждый сосудик передавали это биенье, гнали желанье в самый дальний окраек плоти и возбуждали ее. Ладонь касалась плеча Бурнашова, и он слышал, как под горячими покровами перестукивали молоточки.
– Верно, что с милым рай в шалаше. Почему бы нам тут не спать, Алеша? Здесь мы как звери. Воздух-то какой. – Она говорила шепотом, будто боялась, что кто-то скрадывает, дозорит их. – Ты чуешь, милый, как окутало нас? Я будто в святом ручье лежу, ровно еще и не вылезала оттуда. – Она споткнулась, прикусила язык. – Дуреха же я, мелю чего ни попадя. Ты потрогай, Алеша, какая у меня стала кожа. – Лизанька нашарила тяжелую ладонь мужа и потянула к себе…
– Кожа как у древней черепашки…
– От тебя дождесся ласкового слова. Скорее рак на горе свистнет… Но ты потрогай. Ну!
Чего ждете, чего томитесь, чего растягиваете блаженное время, словно бы пугаетесь его? Любитесь в сенной воздушной перине, как дикие звери посреди природы.
Бурнашов приподнялся на локте, вкрадчиво, как-то преодолевая внутреннюю неохоту, пробежался пальцами по впалому животу, по бедрам, обильно покрытым рыжеватой шерстью, выгоревшей от солнца. Жена вздрогнула, подалась навстречу.
– Как я тебя люблю, – почти простонала она и всхлипнула, резко откидывая лицо вбок. Глаза ее потускнели, налились влагой, крупная слеза выпала в обочье и зеленовато замерцала. – Боже, как я тебя люблю и ничего с собой не могу поделать. В груди жжет, так я люблю тебя.
Бурнашов обнял Лизаньку, мягко поцеловал в причудливый ручеек губ, в нежный, размытый овал рта, похожий на распустившийся в ожидании зев цветка, в глубине которого блеснула влажная зернь зубов. Он всмотрелся в жену, будто видел впервые после долгой отлучки: беспомощные, распахнутые глаза, казалось, занимали пол-лица, в них были испуг, ожиданье и зов. Волна нежности захлестнула Бурнашова.
– Какая ты красивая у меня. Ты прости, Лизанька, если когда обидел чем.
– Прощаю. Теперь ты увидел наконец, что я единственная в мире? – Лизанька радостно засмеялась. Подумалось: вот оно, счастье-то, умереть бы сейчас, так и не страшно. – Алеша, я вся твоя. Только ты не грубо со мной. Ты меня лаской, лаской… Ну шепни что-нибудь, ты не молчи только…
– Любимая… дай сына… молю тебя…
* * *
… Проем двери был густо-синий, затканный солнцем. За усадьбой на луговине бродила по кругу лошадь, встряхивала удилами; бренчали ведра на гумне у бабки Чернобесовой, поскрипывал вороток; ласточки, шалея от ненасытного потомства, стригли крылами воздух, одна села вдруг на порожек сеновала, гордоватая, осанистая, в черном сюртуке с бурой бархатной головенкой. Наверное, она уловила птичьим своим сердцем те необъяснимые сладкие чувства, что пережила недавно, но уже почти забыла.