В Риме
Групповому отбору редко удается превзойти индивидуальный. Чтобы в этом убедиться, рассмотрим следующий пример. Соотношение полов буквально всех животных при зачатии составляет 50:50. Почему? Вообразите вид кроликов, состоящий из 10 самок на каждого самца. Поскольку эти животные полигамны, и от самцов не требуется кормить и защищать свое потомство, они будут процветать и размножаться в два раза быстрее, чем нормальные кролики. Как результат, последние скоро вымрут. Выходит, неравное соотношение полов для вида хорошо.
Но взглянем на это с точки зрения отдельной самки нового вида. Допустим, она имеет возможность менять соотношение полов в своем помете. Если она рожает только сыновей, каждый из которых в свое время спарится с 10 самками, то у нее будет в 10 раз больше правнуков, чем у соперниц. И очень быстро ее потомки начнут преобладать. Но, поскольку в каждом поколении будут рождаться только самцы, их будет все больше и больше — а значит, соотношение полов в конце концов станет равным. Вот почему — за редкими исключениями, лишь доказывающими правило — эта пропорция всегда вращается вокруг 50:50. Любое отклонение автоматически вознаграждает тех, кто восстанавливает равновесие.
То же справедливо для поведения человека. Вообразим южноамериканский лес и живущих в нем несколько сотен индейских семей, которые едят только сердцевину пальмы. Подобное не так уж невероятно: этот продукт является основным для целого ряда народов. Представим, что пальмы растут медленно, а рубить можно только зрелые деревья. Чтобы предотвратить голод, каждая семья подчиняется жесткому правилу «два ребенка на каждую женатую пару» и убивает «лишних» малышей. В результате зрелых пальм хватает на всех. Все хорошо в этом слегка тоталитарном Эдеме. Вид заботится о своих интересах (хотя бы и ценой индивидуальных стремлений) и процветает.
Теперь представим, что, по какой-то причине, спустя много лет одна семья отказывается делать то, что ей велено, и воспитывает 10 детей. Родители кормят их, срубая молоденькие пальмочки. Другие поступают так же, и все племя скоро оказывается в беде — причем законопослушным индейцам не лучше, чем нарушителям. На самом деле у последних, которых стало много, больше шансов выжить при надвигающемся голоде, чем у семьи, блюдущей закон. Невинные не только разделяют страдания виновных — на их долю выпадает даже больше мучений. Сам вид далек от процветания, чего не скажешь о его представителях. Потенциальный нарушитель закона либо может утверждать, что в конечном счете ему будет лучше, если он устоит перед искушением, либо руководствоваться «патриотизмом». Но может ли он быть уверен, что другие придут к такому же выводу? Вспоминая о дилемме заключенного, может ли он быть уверен, что они не предадут? И, если уж на то пошло, есть ли у него гарантия уверенности соплеменников в том, что не предаст он? Ибо если один человек предает, думает, что другой может предать, или считает, что другой думает, будто он предаст, чувство общности рушится, и логика ведет к беспределу.
Вспомните суровый урок хромосомы, эмбриона и муравьиной колонии. Вечная угроза эгоистичного мятежа существует даже в таких тесно связанных группах. Восстание подавляется исключительно благодаря искусным механизмам, организующим лотерею среди хромосом, или изолирующим зародышевую линию в эмбрионе, или стерилизующим рабочих муравьев. Насколько же труднее подавлять такие мятежи, когда индивиды не связаны родственными узами, вольны мигрировать между группами и способны размножаться самостоятельно?
Схожая логика обнажила безнадежно слабые допущения, лежащие в основе всего подхода группового отбора. Если группы характеризуются столь же коротким временем одного поколения, что и индивиды, если они достаточно инбрендны, если миграция между группами относительно небольшая, если шансы на вымирание группы так же высоки, как и составляющих ее индивидов — только тогда групповой отбор пересилит эффекты индивидуального. В противном случае эгоизм, подобно вирусу, распространяется внутри любого вида или группы, практикующих ограничение в интересах более крупного сообщества. Индивидуальные стремления всегда превалируют над коллективным ограничением. На сегодняшний день среди животных или растений не найдено ни одного убедительного примера практики группового отбора не только в семье близких родственников или клонов. Единственное исключение — образование новых колоний у пустынных муравьев-жнецов (да и то их идиллия недолговечна). Пчелы жертвуют своими жизнями ради защиты улья, но делают это для выживания не его самого, а генов, которые они делят со многими сестрами. Их отвага — всего лишь следствие эгоизма их генов154.
Впрочем, не так давно в уверенность, с которой некоторые биологи щеголяют этим аргументом, закралась нотка сомнения. Ученые не сомневаются в его верности, однако полагают, что нашли одно исключение — вид, в котором маловероятные условия позволяют группам кооператоров получать такое большое преимущество над сообществами эгоистичных индивидов, что первые могут заставить вторых исчезнуть до того, как те успеют их «заразить».
Это исключение — разумеется, человек. Что делает людей особенными, так это культура. Благодаря практике передачи традиций, обычаев, знаний и верований путем прямого «заражения» друг от друга, нашему виду свойственен совершенно новый тип эволюции. Речь о конкуренции между индивидами или группами. Но не генетически различными, а культурно. Один человек процветает за счет другого не потому, что его гены лучше, а потому, что он знает или верит в нечто, имеющее практическую ценность.
Роб Бойд — один из тех, кому принадлежит честь нового открытия. Как обычно, все началось с теории игр. Бойд получил свою первую ученую степень в физике, а вторую — в экологии, привнеся в вопросы, обычно рассматривающиеся биологами более свободно, математическую безжалостность. В 1980-х годах он предпринял исследование группового отбора — вместе с изучавшим планктон экологом Питером Ричерсоном. Проблема заинтересовала его благодаря одному парадоксу. Дело в том, что дилеммы заключенного ведут к стратегии «Око за око». Но, как ни крути, реципрокность вызывает кооперацию только в очень малых группах. Все это очень хорошо для летучих мышей — вампиров или даже шимпанзе, каждая из которых ведет счет щедрости двух или трех особей. А ведь человек — даже в племенных обществах — взаимодействует с сотнями, а то и тысячами других людей. И, как ни странно, успешно сотрудничает даже в этих крупных диффузных группах. Мы доверяем незнакомцам, даем на чай официантам, которых больше никогда не увидим, сдаем кровь, подчиняемся правилам и обычно сотрудничаем с теми, от кого вряд ли можем ожидать ответную услугу. Быть эгоистичным халявщиком — настолько разумная и успешная стратегия в большой группе реципрокных кооператоров, что возникает закономерный вопрос: почему этот вариант выбирают так мало людей?
Бойд и Ричерсон предлагают отбросить реципрокность и поискать другие объяснения сотрудничества. Допустим, на протяжении всей человеческой истории группы кооператоров были успешнее, чем сообщества эгоистичных индивидов, в результате чего последние вымерли. Следовательно, важнее было оказаться среди первых, чем преследовать собственные интересы.
Один человек процветает за счет другого не потому, что его гены лучше, а потому, что он знает или верит в нечто, имеющее практическую ценность.
Это работало бы до тех пор, пока сохранялись различия между группами, но потеряло бы всякий смысл, если бы (через брак, например) эгоистичные идеи распространились и на кооперативные союзы.
Этот же вывод применим даже в тех случаях, когда индивид приобретает большинство собственных привычек благодаря культуре, а не инстинктам.
Впрочем, в своих математических симуляциях Бойд и Ричерсон выявили один тип культурного научения, делающий кооперацию наиболее вероятной — конформизм. Если дети учатся не на примере своих родителей и не путем проб и ошибок, а копируя самые распространенные традиции или моду, существующие среди взрослых ролевых моделей, и если взрослые следуют самому распространенному на текущий момент паттерну поведения, принятому в обществе — если, короче говоря, мы культурные овцы, — тогда кооперация может иметь место даже в очень крупных группах. В результате, различие между кооперативной и эгоистичной группами сохраняется достаточно долго, чтобы вторая успела вымереть в процессе конкуренции с первой. Тогда отбор между группами важен не меньше, чем между индивидами155.
Слово «конформизм» вам знакомо? Думаю, да. Людей удивительно легко уговорить выбрать наиболее абсурдный и опасный путь, приведя один-единственный довод: мол, так делают все остальные. В нацистской Германии буквально каждый отказался от собственного мнения ради того, чтобы следовать за психопатом. В маоистском Китае лидер-садист, выпустив (всего-то навсего!) серию официальных заявлений, заставил огромное количество людей делать смехотворные вещи: поносить школьных учителей и нападать на них, плавить кастрюли на сталь, убивать воробьев. Конечно, это крайности. Но не утешайтесь мыслью, будто ваше собственное общество невосприимчиво к повальным увлечениям. Имперский джингоизм, маккартизм, битломания, клешеные джинсы, даже нелепости политкорректности — все это красноречивые примеры того, как легко мы покоряемся текущей моде по одной простой причине: это модно.
Бойд и Ричерсон задумались: как вообще возник конформизм? Какое преимущество он дает людям? Ученые предположили: поскольку для нашего вида характерны сильные различия в образе жизни, следовать традиции «будучи в Риме, поступай, как римлянин» совершенно разумно.
Рассмотрим косаток. Большинство животных едят одно и то же вне зависимости от места их обитания. Лиса, например, выискивает падаль, червяков, мышей, птенцов и насекомых и в Канзасе, и в Лестершире. А вот косатки — нет. Каждая местная популяция использует собственную изощренную стратегию поимки определенной добычи. В любом отдельно взятом случае и первая и вторая — разные. Во фьордах Норвегии косатки специализируются на окружении косяков сельди, а у берегов Британской Колумбии охотятся на лосося. На субантарктических островах они кормятся в основном пингвинами, которых ловят среди водорослей, а у побережья Патагонии выбрасываются на берег, чтобы сцапать морского льва. Суть в том, что каждая популяция делает что-то особенное: косатка из Норвегии, попавшая в Патагонию и отказавшаяся перенять местные привычки, просто-напросто умрет от голода.
Судя по всему, люди столь же локальны в своих привычках — с тех самых пор, как примерно пять миллионов лет назад перестали водить генетическую дружбу с предками шимпанзе. Последние, в конечном счете, тоже имеют сильные локальные пищевые традиции. В этом смысле они очень похожи на косаток. Одна группа в Западной Африке разбивает орехи камнями, другая, на востоке, ест термитов, выуженных палочками из термитника. Конформистская передача культуры — один из способов гарантии: вы делаете то, что работает в данном конкретном месте. Вы наследуете склонность копировать своих соседей. Женщина Homo erectus из Серенгети, мигрировавшая на запад и примкнувшая к роду, жившему на краю горного леса, поступала правильно, если, по примеру окружающих, начинала искать фрукты, а не рыть землю в поисках некоего корнеплода, который в этой местности вообще не рос.
И все же, замечает Бойд, наиболее выгода имитация тогда, когда она общепринята. Если вы — единственный имитатор, то научитесь лишь тому, к чему кто-то другой с трудом пришел самостоятельно, а не тому, эффективность чего доказана сотнями других людей. Как следствие, возникает вопрос: как могла конформистская система возникнуть в первую очередь?156
В ходе человеческой эволюции местная специализация, культурный конформизм, яростный антагонизм между группами, кооперативная групповая оборона и коллективизм всегда шли рука об руку. Те сообщества, в которых процветало сотрудничество, преуспевали — и потихоньку привычка сотрудничать глубоко проникла в душу человека. По словам Бойда и Ричерсона, «конформистская передача информации и норм предоставляет по крайней мере одно теоретически неоспоримое и эмпирически правдоподобное объяснение того, почему люди (в отличие от всех других животных) сотрудничают — вопреки личным интересам — с другими людьми, не связанными с ними близким родством»157.