Глава 16,
в которой Глэдис Макдауэлл и Люша Розанова рассказывают друг другу о своей жизни, а потом Люша танцует для Глэдис
– …Почти десять лет, но, конечно, я тоскую… Семья и родина, увиденная свежим глазом ребенка, – это самое большое богатство, которое есть у человека. Я родилась в Небраске. Ты знаешь, что такое прерия?.. Все равно не знаешь, об этом нельзя прочесть в книгах. Это можно только вдохнуть. Лучше всего осенью на закате.
Красная жесткая и сухая трава, с тебя ростом, залита предвечерним светом. Она тянется на много миль кругом, до самого горизонта. Кажется, что она вот-вот поглотит и наш дом, и наши кукурузные поля, и низкие пожелтевшие клены, и кусты пузырчатой вишни… Она как прибой, как море, как океан, из которого зародилась жизнь. Солнце перед закатом светит неистово и ярко. Бегают туда-сюда вокруг своих нор луговые собачки, низко летят на охоту земляные совы, которые тоже живут в норах, мы с младшим братом идем, раздвигая траву палками… Палки нужны, чтобы отгонять и убивать гремучих змей, их там дикая прорва. Трава отливает медью и бронзой, а желтые кукурузные поля блестят червонным золотом. Стога розовые, от них – синие тени. И перед нами тоже две длинные тени – два темных пятна быстро бегут по ржавой траве…
– Какой волшебный металлический мир, тетя Глэдис! – сказала Люша. – Я хотела бы взглянуть и понимаю, что ты скучаешь по нему. Когда-нибудь я расскажу тебе о моем доме – Синей Птице. Я знаю, ты поймешь меня.
– Металлический? – удивленно улыбнулась Глэдис. – Ах да, ты права, это в моем рассказе. А зимние голые поля в наших местах похожи на серое листовое железо…
– Вот видишь! – воскликнула Люша. – Ты родилась в прекрасном краю и я тоже – у меня там зимой в лесу было столько самоцветов! Ты – Большая Металлическая Глэдис, очень сильная!
– А ты – Самоцветная Крошка Люша, очень хитрая!
Обе согласно рассмеялись. Когда Глэдис смеялась, у нее высоко поднималась губа и над зубами были видны ярко-розовые десны. Так же когда-то смеялась Голубка, лошадь Ляли и Люши. От этого случайного совпадения Люше стало еще веселее.
На спиртовке сварился кофе. Розовая фарфоровая лампа на высокой ножке освещала стол, кусок темно-зеленой плюшевой скатерти с кистями, тарелку с баранками, изголовье кровати с подушкой в голубоватой, туго накрахмаленной наволочке.
Комнатка под крышей была тесная, только повернуться, но очень уютная. Потолок заметно скошен, окно низкое, широкое, на обширном подоконнике – много цветов.
«Зачем мне больше места? – говорила Глэдис. – Я сюда не плясать прихожу. Плясок мне и на работе хватает».
На стенах – несколько ярких афиш с текстом на английском и на русском языках. Фотография молодой Глэдис в умопомрачительной огромной шляпе, похожей на витрину колониальной лавки, – с перьями, птицами, цветами и фруктами.
– Еще я скучаю по нашей американской публике… – сказала Глэдис. – Ведь я же артистка. Ваша публика по сравнению с нашей похожа на сырую штукатурку.
– Тетя Глэдис, а моя мама хорошо танцевала?
Глэдис Макдауэлл рассказала Люше, что Ляля Розанова когда-то называла ее «сестра». «Стало быть, тебе я получаюсь тетей», – объяснила она девочке. Люша охотно согласилась называть ее «тетя Глэдис».
По-русски Глэдис говорила хорошо и почти без акцента, знала и любила русские поговорки, но как только начинала волноваться, часто вставляла в речь английские слова.
Иногда Люша, пробуя себя, отвечала ей по-английски. Глэдис радостно светила деснами, ей было приятно услышать хоть и несовершенный, но родной язык. Некоторое время говорили на английском, потом снова возвращались к русскому. Речь девочки была вполне грамотной и местами даже ярко образной, но американка не могла отделаться от ощущения, что в чем-то для собеседницы одинаково затруднителен разговор на обоих языках. Объяснения этому она пока не находила.
– Ляля-то? Да нет, пожалуй. Танцевала, конечно, гнулась, плечами водила, но как все ее племя – не более того. Вот пела она действительно редкостно. Голос – как темный бархат. Или точнее – как черный омут у старой мельницы, под поверхностью которого бурлят водовороты и вихри первобытных страстей… Это не я сама придумала, это корреспондент в газете так про ее пение написал. Ляля раз десять просила меня заметку вслух прочесть, я и запомнила. Сама-то она неграмотная была… А тебя вообще чему-нибудь учили? И откуда, кстати, ты понимаешь и даже говоришь по-английски?
– Меня учили. О да… – улыбнулась Люша и задумалась, вспоминая.
Дневник Люши
Никак нельзя сказать, что моему обучению и развитию не уделяли должного внимания. Напротив. Когда выяснилось, что я не развиваюсь, как положено нормальному ребенку, мое развитие пытались стимулировать самыми разными средствами и методами. Причем в течение нескольких лет после заключения калужского психиатрического светила отец, все еще на что-то надеясь, хватался буквально за соломинку. Иногда даже мой свободный от всяческих рамок ум склонен был считать применявшиеся методы экзотическими (хотя, разумеется, самого этого слова я тогда не знала). Например, несколько месяцев жил в усадьбе здоровенный краснолицый немец по имени Фридрих Берггольц, который пытался обучить меня математике и немецкому языку следующим способом: в самый неожиданный момент на голову мне выливалось ведро холодной воды, а бравый Фридрих в это время громовым голосом выкрикивал немецкие артикли, времена глаголов и основные правила арифметики. Согласно передовой мысли Фридриха, такая сильная стимуляция способствует запоминанию у умственно отсталых детей. В отличие от большинства других своих «учителей» Берггольца я побаивалась, тратила множество умственных усилий на попытки разгадать его очередной коварный замысел и, в общем-то, уже неплохо разбирала его лающую немецкую речь и даже иногда, собрав волю в кулак, «отгавкивалась» ему в ответ, когда нянюшка Пелагея наконец возмутилась и буквально тряпкой выгнала из усадьбы «измывавшегося над несчастным дитем» германца. Напрасно Фридрих пытался объяснить отцу, что в моем состоянии наметился явный прогресс, что я уже практически говорю по-немецки целыми фразами и легко решаю несложные арифметические задачи, выбрасывая в окно именно то количество яблок, которое должно получиться в ответе… Отец встал на сторону нянюшки, а я проводила покидающего Синие Ключи Берггольца целым яблочным залпом из окна кладовки и воплем:
– Werden entfernt von hier aus, das schmutzige deutsche Schwein Sie!
С грустью приходится признать, что другие нанятые отцом учителя преуспели в моем обучении и того меньше. В присутствии отца Даниила, которого пригласили преподать мне основы грамоты, я, видимо в знак понимания его основной миссии (спасителя душ своей паствы), с неизменной настойчивостью изображала чертенка, изобретательно используя для этого все подручные средства. Обнаруживая по приходе на урок свою ученицу с хвостом (пояс от платья), рогами (настоящие, от сдохшей козы), копытами (перепиленные пополам мои собственные туфли, поднятые на деревянные колобашки), вымазанную каминной сажей, издающую леденящие кровь вопли и рисующую на стенах классной комнаты геенну с огромными сковородками (уроки его собственной дочери), отец Даниил довольно быстро и закономерно сдался. Кроме него, я отчетливо помню английскую старую деву, имя которой, впрочем, совершенно выветрилось из моей памяти. Она что-то говорила мне тихим голосом, вязала крючком и дарила мне забавных кукол без лиц, которым я должна была сама придумывать пол, физиономии, наряд и занятие. Еще мы куда-то по-разному пересыпали разную крупу, и это нравилось мне больше – я сыпала с походом, изображая неловкость, и огромное количество почти ручных забавных мышей с бархатными ушками поселилось в наших комнатах в это время. Удивительно, но англичанка мышей совершенно не боялась и лишь с тихой улыбкой расставляла по углам какие-то специальные английские мышеловки. Во всем этом, кажется, тоже была какая-то особая метода развития, но я так и не сумела понять, в чем ее суть. Закончив занятия, англичанка выпивала свой чай с бисквитом и мирно и крепко засыпала. Было очень весело пришивать ее платье к креслу, а потом будить ее хлопком ладоней перед носом. Поскольку никаких результатов от наших занятий, кроме просыпанной крупы и мышей, никому не было заметно, то англичанку к весне рассчитали. Я сшила ей в подарок куклу, сделала из мочала волосы и нарисовала лицо, в котором даже Пелагея опознала саму англичанку. Думая, что это доставит ей удовольствие, я, прощаясь с англичанкой, впервые сделала книксен и пробормотала, глядя в пол:
– Farewell, madam, I wish you pupils better than I!
– Let the god will keep you during tests, my child! – ничуть не удивившись, молвило кроткое создание и удалилось, сопровождаемое Тимофеем, который нес ее саквояж, чтобы погрузить его в бричку, уже дожидавшуюся во дворе.
Отец и сам пытался учить меня. Но в его присутствии и в его кабинете я по большей части впадала в тупую апатию и молчала столь упорно, что ему было трудно поверить Пелагее, утверждавшей, что наверху, со Степкой и в службах я уже давно и довольно бойко разговариваю. Иногда, если отец слишком давил на меня, пытаясь добиться хоть какой-нибудь реакции, я, наоборот, начинала бушевать и все крушить, разбрызгивала чернила, рвала бумагу, швыряла книги об стены. Тогда звали Тимофея, завертывали меня в одеяло и несли наверх. Там одеяло меняли на мокрую простыню – это считалось полезным для усмирения безумцев.
Читать меня еще прежде научила Пелагея. Кажется, я разбирала подписи к картинкам в журналах даже раньше, чем начала связно говорить. Сама нянюшка читала по складам и за свою долгую жизнь прочла одну книгу – Псалтирь. Написать могла свое и мое имя, имя Филипп и еще «Господи спаси». Но однажды зимой она забрала наверх из кладовки коробку с кубиками, на которых были написаны буквы и нарисованы картинки.
– Вот, Люша, – сказала Пелагея, передавая мне кубик с симпатичной лягушечкой. – Это твоя буква – «люди». А это – моя. – Она указала на кубик с буквой «П», картинкой с клювато-хохлатым попугаем, и забрала его себе. – А это вот папеньки твоего буква – «Эн» – Николай. Понимаешь?
Я закивала и знаком попросила показать еще. К вечеру я знала уже все буквы. На освоение таинства их соединения в слова ушел еще месяц. Пелагея дивилась моему интересу, но с удовольствием раз за разом писала на вытертой грифельной доске, оставшейся в усадьбе от прежних времен, все пять известных ей слов. Я прилежно копировала, а она радовалась моим успехам. Однажды я по собственной инициативе написала «Трезоръ» и ниже нарисовала что-то на четырех ногах и с хвостом-колечком. Пелагея заахала и побежала звать отца. Отец явился, очень удивился рассказу Пелагеи, но, кажется, не очень поверил ей. Тем не менее я была взята в кабинет и настойчивыми расспросами и уговорами повторить результат на бумаге доведена до припадка.
На следующий день, будучи выпущена из высохшей простыни, я разбила грифельную доску об стену комнаты. Но сам навык чтения и письма был мною уже усвоен. Забавно, что к тому времени, когда отец вплотную взялся за мое обучение грамоте в своем кабинете, я уже прочитала некоторую часть книжек из соседствующей с кабинетом библиотеки, ориентируясь при выборе на наличие картинок.
– Как я могу судить, ты была очень своенравным ребенком, – заметила Глэдис. – Может быть, в тебе говорила цыганская кровь. Отец что, никогда не рассказывал тебе о матери?
– Скорее показывал, – усмехнулась Люша. – Один раз.
Дневник Люши
На следующий день, после сна и до приема посетителей, отец потребовал меня к себе. Меня извлекли из конюшни, где я чистила скребком Голубку, наскоро переодели, протерли мокрой губкой, как могли причесали волосы, выбрав из них труху и солому, и доставили в библиотеку. Отец в бордовом бархатном пиджаке и полосатых брюках сидел в кресле и читал свежеполученный из Петербурга аграрный журнал. Я предвкушала занятия грамматикой или, если повезет, географией (хотя грамматикой отец со мной обычно занимался по вечерам, а географией – в кабинете, где стоял большой глобус).
– Ты собираешь сведения о прошлом нашей семьи у прислуги и, наверное, еще у своих крестьянских друзей, – сказал отец, и я увидела, что он порядочно сердит. – Хорошо, что не у псов и лошадей. Отчего бы тебе не спросить меня?
Я молчала. Что я могла сказать? Ведь я пыталась у него спросить… Интересно, он помнит, что мне ответил? К этому времени я уже знаю, что люди легко забывают то, чего не хотят помнить.
– Пойдем! – Отец поднялся из кресла и двинулся куда-то в глубь своих покоев. – Постарайся вести себя хоть сколько-нибудь по-человечески.
Я уже поняла, что занятий сегодня не будет, и пошла за ним. Мне стало интересно, в кончиках пальцев и за ушами покалывало предчувствие.
Фигурный ключ повернулся в замке (я сразу прикинула, сумеет ли Ваня изготовить такой, если добыть слепок. Получалось – сумеет). Совершенно незнакомая мне просторная комната была залита светом. Драпировки раздвинуты, словно ждали моего прихода. Стены обиты чинсом в больших цветах, такая же обивка – на диванчиках, мягких креслах и стульях. Матерчатая перегородка, за которой (я тут же заглянула туда) располагалась спальня, создавала уют. На полу бархатный ковер. Над широкой кроватью – ковер шелковый. Особенно поразил мое воображение туалетный стол («Работы Гамбса», – сказал отец, заметив мое к нему внимание. Но я не знала, что это значит, и не обратила внимания на его слова). Я пошла к нему, медленно, сопротивляясь, как будто меня тащили на веревочке. И увидела странно удовлетворенную улыбку отца: ну а я что говорил? Столик сам по себе был целым государством: с зеркалом в изогнутой раме и десятками всяких ящиков и ящичков для драгоценностей и косметики. Я по очереди выдвигала эти ящички (отец не пытался меня остановить), и – о чудо! – каждый из них был полон. Блеск и запах. Живые и теплые. Замершая нежность пуховок. Как будто хозяйка всего этого богатства выбежала на минутку. Сейчас вернется. У меня задрожали губы, руки и колени.
– Где?! – воскликнула я.
Отец неожиданно грациозным, выверенным, почти неуловимым движением отдернул какую-то занавеску. Я увидела ростовой портрет женщины, глядящей вполоборота. На ней платье из дорогой парчи с пышной юбкой, тщательно прописанная газовая шаль на смуглых плечах, много украшений и маленькие атласные туфельки. Ярче украшений сияют агатовые глаза. Маленькая рука с огромным перстнем направлена к зрителю, губы полуоткрыты, женщина как будто что-то говорит, готовясь сама рассмеяться сказанному.
– Ну что, Люба? Как тебе кажется, эта комната, эта женщина имеет какое-нибудь отношение к той старой побродяжке, которую ты встретила в таборе?
«Еще как имеет!» – подумала я, жадно разглядывая портрет моей матери.
Похожа ли я на нее? Кажется, не очень. У меня светлая кожа, светлые глаза. Только волосы такие же – темные, жестко-курчавые, непослушные. И такие же маленькие руки и ноги. А голова, наоборот, большая.
Ноги неуверенно держали меня. Я снова присела к туалетному столику, на яркую, кокетливо изогнутую козетку. Взяла в руки брошь с изумрудом, потом пропустила между пальцами голубоватое жемчужное ожерелье. Отец достал откуда-то большой, инкрустированный камнями и перламутром ларец.
– Складывай все сюда.
– Зачем? – удивилась я и вдруг поняла: все эти украшения, когда-то принадлежавшие моей матери, стоят сумасшедших денег и хранятся именно в ларце. По ящичкам стола их разложил сегодня утром мой отец. Для меня.
Это было так странно, что даже не помещалось и не укладывалось в голове. Я потрясла головой – крупа в банке обычно утрясается, и можно насыпать еще. В голове не утряслось и не уложилось.
– Тебе, Люба, надо побольше сообщаться с людьми и поменьше – с лошадьми, – сказал отец. – Ты становишься просто неприлично похожей на них в повадках.
– Да, – сказала я. – Где сейчас Катиш? Я бы с ней сообщнулась…
Отец дернулся так, как будто у него внезапно заболел зуб, но ничего не сказал. Мы в четыре руки уложили украшения в ларец. Напоследок я надела себе на средний палец тот перстень, который был изображен на картине. Грани центрального камня пускали веселых зайчиков по цветастым обоям, как будто на нарисованные на ткани цветы выпала роса. Перстень был мне велик и болтался.
– Этот бриллиант, к сожалению, желтой воды, – сказал отец. – Но все равно – один из самых больших… Ты никому не должна рассказывать о том, что видела здесь.
– Даже нянюшке и Степке? – удивилась я.
– Пелагее все это ни к чему, а вот твоим дружкам из прислуги – да, им в особенности.
– А я смогу еще посмотреть? – спросила я.
– Да, – чуть помедлив, сказал отец. – Когда-нибудь все это перейдет к тебе. По наследству. Ты не знаешь ценности денег, но должна понимать – это память о твоей матери.
– Я понимаю, – кивнула я.
– У меня достаточно средств, вложенных в ценные бумаги, в земли, в недвижимость в Калуге и Москве. Будет лучше, если ты никому не станешь показывать все эти вещи и сохранишь их для своих детей, если они у тебя, конечно, появятся.
– Вряд ли у меня будут дети, – выразила сомнение я, желая быть честной и не обнадеживать отца понапрасну. – Мне больше щенки нравятся и жеребята. Даже козлята и поросята и то лучше…
– М-да-а… – протянул отец, глядя на портрет матери. – Главное – это найти Любе хорошего и честного опекуна. Такого, чтобы мог с ней справиться и хоть как-нибудь сообщаться. А мне, как назло, ничего не приходит в голову, ведь все мои оставшиеся друзья так же немолоды, как и я сам…
– Можно Степку и Пелагею напополам, – предложила я. – Они лучше всех меня усмирить могут. А Степка еще очень молодой и если что, так и по мордасам насует.
Отец взглянул на меня и тихо застонал сквозь стиснутые зубы.
– Вы оба были очень одиноки и не могли найти пути друг к другу, – вздохнула Глэдис. – Но скажи мне: у тебя в детстве были друзья, подружки? Это важно для становления человека на свои ноги.
– У меня был Степка, – ответила Люша. – Но я не знаю, называется ли это друг. Он был с самого начала и как будто часть меня. Наверное, это скорее называется родственник. А вот подружка у меня точно была. Ее звали Груня.
Дневник Люши
Деревенские дети не играют со мной. Кроме Степки, хотя его уже нельзя считать деревенским, он – усадебный, в услужении как бы у отца. Но Настя говорит Феклуше: «Сделали из мальчишки дурочкину игрушку». Я в тот же день изловчилась и вылила на нее кружку молока с верха лестницы, но задумалась. А что, если Степка услышит?
Нянюшка Пелагея хочет, чтобы я играла с девочками, а не с мальчишкой и собаками. В куклы, в бирюльки, в кольцо, еще во что-то. С малых лет мне приводят крестьянских девочек из Черемошни. В отличие от меня они аккуратно одеты, причесаны, смотрят вниз и похожи на глину с обрыва над Сазанкой. Пластаются и проминаются под пальцами. Я показываю им игрушки и угощаю изюмом и конфетами. Они говорят: «Благодарствуем». Я таскаю их за волосы и бью, а они ревут. Ничего интересного. И непонятно, что сделать еще. Их быстро забирают назад в деревню. Когда я прихожу в Черемошню, девочки подхватывают подолы и разбегаются с визгом, а мальчишки кидают в меня камнями из-за плетней. Если бы я пожаловалась в усадьбе, отец, или Тимофей, или кто-нибудь из конторы пришел бы разбираться. После мальчишек наверняка высекли бы родители. Степка говорит, что так и надо. Но я никогда не жалуюсь. Поэтому в деревне считается, что я не могу запоминать своих обидчиков.
Мы с Пелагеей едем в коляске в Торбеевку. Тимофей за кучера. С собой у нас короб с материей, лентами и кружевами. В Торбеевке живет портниха. Она будет шить три платья для меня (на мне все быстро изнашивается), сарафан для Пелагеи и еще что-то для Насти. Торбеевка – большое село, почти триста дворов. Земли на всех не хватает. Бескрайние вроде бы поля порезаны на узкие полоски, как праздничный пирог в бедной семье. Да и большая часть земли малоурожайная, суглинистая. Чтобы прокормиться, крестьяне ищут дополнительных заработков. В каждом селе – свое ремесло. В Торбеевке издавна портняжничают и обшивают всю округу. В Алексеевке, что возле железной дороги, живут извозом. В лесной Черемошне мужики плетут кошелки и лапти. А девушки уходят с весны на торфяные разработки, где зарабатывают себе деньги на приданое и злую болезнь суставов в придачу (Пелагея тоже когда-то так работала, она мне и рассказала). А вот крестьяне из Песков придумали, как мне кажется, самое интересное. Их бабы с детьми каждую осень год «пожарниками» ездят в Москву нищенствовать и собирают немалые деньги – «ничего не осталось, все погорело, детишки кушать просют…».
Портниха пробовала снять с меня мерки. Это было долго и весело, но в конце концов меня в риге все-таки поймали. Притом портнихин молодой пес, который, конечно же, присоединился к общей суматохе, напрочь оторвал мне подол, и пришлось еще ждать, пока хоть на живую нитку прихватят. На обратном пути мы с Пелагеей к матушке Ирине заглянули. У Пелагеи к матушке были какие-то дела.
Тут она нам Груню и сосватала.
Пелагея сначала воспротивилась было: «У нас своя сыч сычом, то рычит, то свищет, зачем же нам еще неговорящую девчонку-то брать?!» – но потом согласилась попробовать. Нянюшка вообще добрая. Да еще и Бог ее велел ей всякую тварь жалеть. Даже такую, как я или, к примеру, Груня.
Говорят, Груня не родилась глухонемой, а оглохла и замолчала после двух лет, переболев скарлатиной. Семья их безлошадная, отец в Калуге в лавке приказчиком служит, а дома, в Торбеевке, матка с пятью ли, семью ли детьми бьется. Муж как приедет на побывку, так сразу ей нового ребеночка заделает и – обратно в Калугу. Понятно, что матушка Ирина, сама на многодетство иссохшая, к женщине сочувствие имеет. Груня – «лишний рот», «дармоедка», «чего ж тебя Бог не прибрал» и прочее. Иных слов не слыхала, да она и вообще ничего не слышит. И не говорит. А так девчоночка здоровая, чистенькая. Годков ей уже шесть, на два меньше, чем мне.
Решили тут же и увезти. Мать согласилась с радостью. И моя репутация ее не испугала, лишь бы от калеки и лишнего рта избавиться. В минуту собрала узелок и дочку пальцем поманила – иди, мол, сюда. Груня подошла. Но как только Тимофей к ней ручищи протянул, в коляску посадить, – тут и началось. Груня кидалась матери в ноги (та ее отпихивала), лягалась, кусалась и ревела оглушительно, так, как корова ревет, если ее вовремя не подоить. Я сразу подумала: как же это она реветь может, а говорить нет? Может, ей мешает чего, как и мне прежде? Уже интересно.
Когда нянюшка заколебалась: «Может, отступимся?» – я ее за юбку дернула и сказала: «Возьмем Груню. Я хочу». Говорила я тогда мало, а впопад и того меньше. Здоровых вполне девчонок из Черемошни сроду не привечала. Пелагея удивилась и Тимофею отмашку дала: «Крути ее, как нашу крутишь, и в коляску грузи».
В доме Груню хотели пока запереть в чулане, чтоб она привыкла, но я потребовала, чтоб ей сразу постелили матрасик в моей комнате и дали мне кувшин молока, белой булки и изюма. И стала ее приручать.
Приручилась Груня быстро, почти так же быстро, как кончились булка и изюм. Мои игрушки (те, которые не успела еще сломать я сама) ей тоже понравились. Вместе мы их доломали, причем, если что-то не поддавалось, я злилась и бушевала, а Груня разбирала и раздирала все на мелкие клочки не торопясь, вдумчиво и последовательно. А когда я попробовала потаскать ее за толстые, приятные на ощупь русые косы, она хоть и младше на два года, но оказалась сильнее меня и в завершение драки просто разбила кувшин из-под молока о мою голову. Я сразу догадалась, что она стала богатыркой в битвах со старшими братьями и сестрами, которые, видя отношение матери, все норовили ее обидеть. И еще поняла, что мы обязательно подружимся.
В Синей Птице и в службах Груню все жалели. Даже Настя гладила ее по голове и по воскресеньям доставала из кармана фартука предназначенный ей пряник. Груня же, бродя по усадьбе вместе со мной, старалась угадать, кто что делает, и изо всех сил пыталась быть полезной – на огороде с Акулиной выдергивала сорняки, в конюшне у Фрола сыпала в ясли овес, в доме терла тряпкой полы, на кухне перебирала с Лукерьей гречку. Дружелюбие к Груне имело и косвенные причины: на ее фоне понятно было, что я хоть как-то, да разговариваю, да и само Грунино присутствие снимало напряжение в доме и делало меня потише («Наша-то новую игрушку нашла и меньше кобенится!»).
Открыто невзлюбил Груню только Степка и все время норовил ее исподтишка ущипнуть или пнуть ногой. «Сама урода и с уродой возишься! – сказал он мне. – Нет чтоб с умными людьми погуторить!» «Это с тобой, что ли?» – усмехнулась я и удалилась, презрительно выпрямив спину, как меня учила англичанка. Степка пнул меня вслед пониже прямой спины, я покатилась по полу, но, прежде чем успела вскочить, на Степкины плечи уже прыгнула откуда-то Груня и укусила его за ухо.
Грунину глухонемоту я исследую со всех сторон. Она мне всячески помогает. Объясняемся мы знаками, мне это нетрудно. Первым делом я слазила ей в рот и все там обследовала. Сравниваю перед зеркалом со своим устройством. Все одинаково. Значит, можно стараться. Довольно быстро понимаю, что была права. Груня может издавать всякие звуки, но вот слышать – увы! – почти ничего не слышит. Если сильно хлопнуть в ладоши или заорать у нее за спиной – она оборачивается. Мне кричать не трудно, у меня глотка с младенчества луженая. Груня уже даже понимать кое-что начала, но тут я ночью заорала: «Груня! Смотри! Звезды! Падают!» Феклуша от страха с кровати тоже упала, и у нее выкидыш случился. Пелагея меня чуть не прибила совсем, я Феклуше свои ленты подарила и перстенек, а она и не расстроилась вовсе, потому что конюх на ней все равно жениться не собирался. Но орать мне запретили под страхом возвращения Груни в Торбеевку.
Я опять быстро сообразила. Когда меня однажды в чулане заперли, мы со Степкой переговаривались через стенку и через трубу, она звук усиливает. Я сделала трубу из шляпной картонки и пыталась с ее помощью с Груней разговаривать. Ничего, только неудобно.
Но тут Груня сама подсказывает мне следующий шаг. Она к тому времени уже научилась говорить «Люша», «Груня» и еще несколько слов. Она просит меня смотреть ей в глаза и четко произносить эти слова. Я говорю, а она угадывает и повторяет. Не слышит. Угадывает по губам.
Это радость! Я всем показываю Груню, как Мария Карловна – свою дрессированную таксу. Все, даже Настя, нас хвалят. Только Степка злится, а отец не обращает внимания. Я не понимаю почему. Когда он видит Груню, отворачивается, как будто ее нет. И ни разу не взял ее вместе со мной в кабинет – заниматься. Хотя я и просила, и отказывалась идти без нее. Что с ней для него не так? Она ни на кого не кидается, бумаги не рвет, на пол не писает… Но у меня нет времени думать об этом. Надо учить Груню говорить и понимать речь по губам. И у нас все получается! К следующему Рождеству Груня уже четко говорит фразы из двух слов, вроде «Стул упал» или «Пелагея спит». А понимает и того больше. Если человек говорит и смотрит прямо на нее, то ей много всего можно объяснить. Забавно вот что: Груня решила, что разговаривают все и всё. Пользуясь вновь открытым методом, она всматривается в мир и пытается прочесть разговор собак и лошадей, полевых воробьев и маргариток на клумбе, фонтана и старого дуба. Потом рассказывает мне, что они сказали. Это все правда, уж я-то знаю. Но слуги, конечно, смеются. А Груня обижается. Я, как могу, объясняю ей, что для большинства людей лошади, парк, дуб, речка, фонтан – все равно что глухонемые. А на самом деле, конечно, нет. Это наша с Груней тайна.
Я показываю Груне театрики и разыгрываю для нее разные пьесы с переменами сцен и декораций. Она смеется или хмурится, хлопает в ладоши, иногда даже плачет – все понимает правильно. Я показываю ей, как я танцую. Она быстро научается отстукивать ритм рукой или ногой, ощущая и контролируя его другой ладонью. Но сама танцевать со мной сначала отказывается.
Груня почти ничего не слышит. Зато как она видит! Я никого не встречала, у кого были бы такие глаза. Зайца в полях разглядит – далеко-далеко. Купающихся в Удолье крестьян видит без всякого телескопа.
Я радуюсь, и радуется нянюшка Пелагея – кажется, у меня наконец появилась подружка.
В это время Грунина мать рожает очередного ребенка – мальчика. За все время, что Груня живет в Синей Птице, она приезжала навестить ее всего пару раз. И то больше сидела в кухне с Лукерьей. И вот – матушка Ирина радостно рассказывает ей, что Груня стала совсем хорошей большой девочкой, все понимает и даже может немного говорить. Она является в усадьбу и заявляет: «Благодарствуем за все, а теперь я Груньку забираю, мне нянька нужна, а старшие девки все по хозяйству заняты или в людях уже».
– Нет! – говорю я.
– Да, – говорит мой отец.
Я в бешенстве разношу все, до чего могу дотянуться. Груня прячется от матери в амбаре. Пелагея и все слуги на нашей с Груней стороне. Пелагея говорит с отцом:
– Николай Павлович! Да что ж вы делаете! Поглядите, как девочки друг к другу привязались. И Груню у нас все привечают, такая она ласковая, услужливая, несмотря на беду ее, пусть бы и дальше здесь росла… А баба эта… С рук ведь калеку сбыла, не моргнула даже. А теперича…
– Агриппина – ее дочь, Пелагея.
– Да если уж ей так неймется, так заплатите ей за ради Любочки, выкупите Груню, пусть она себе девчонку-няньку из деревенских возьмет…
– Пелагея, ты забыла, мы давно не при крепости живем. Людей нынче не продают, не покупают. Груня в ее, а не в моей воле. Хочет – пусть забирает.
Груню увезли. Степка злобно торжествовал: «Забрали уроду твою!» Я вырвала у него здоровенный клок волос. Он отдубасил меня кулаками. Но у меня уже появилась Голубка…
В няньки – это только так говорится. На самом деле на мою Груню скоро легла почитай что большая часть домашнего хозяйства. Отец присылал семье из Калуги очень мало денег. Говорил: копит на лошадь, но мы с Груней этому не верили. Рассуждали, что он там просто привык к хорошей, далекой от крестьянских забот жизни и тратит на себя. Недаром всегда ехал со станции в деревню на самой резвой алексеевской лошади, являлся соседям в шелковой рубашке с галстуком, привозил в подарки какие-то красивые, но не слишком-то нужные в бедной избе вещи – разноцветный мяч для младшего сына, ходики в виде католического собора, капор с лентами для жены.
Два старших Груниных брата были уже в людях, в «мальчиках» в Москве. На руки «мальчики» денег не получали, много лет работали за харчи, одежу и обучение и потому семье помочь не могли. За обработку земли, покоса заплатить нечем, приходилось отдавать за это половину земельных и покосных наделов лошадным односельчанам. Собранного хлеба с оставшейся половины надела хватало хорошо если до Рождества. Старшая сестра с детства чуток прихрамывала, шила на подхвате у одной из торбеевских портних, вечно до ранних сумерек сидела у окна, и глаза у нее всегда были красные и воспаленные. Кличка в деревне у нее Красноглазка, она плакала и жаловалась, что замуж никто не сватает. Мы с Груней ее жалели и утешали, как могли.
С шести-семи лет крестьянские девочки нянчат детей, носят воду, метут полы, с девяти ходят полоть и жать вместе со взрослыми, копают картошку, доят коров, полощут белье на речке.
Груне со мной и словом перекинуться некогда (разговор с ней – это когда мы друг против друга стоим, я губами тщательно шевелю, а она смотрит и тогда уж отвечает – тоже тщательно, с натугой, я иногда ей подсказываю-показываю, как рот и прочее выстроить, чтоб слово получилось). Зато как прежде она за мной по усадьбе хвостом ходила, так теперь я во всякой крестьянской работе – рядом с ней. В Торбеевке люди и ребятишки знают меня хуже, чем в Черемошне, и, с Груниной руки, не боятся. Наоборот, видя мое любопытство, зовут, показывают: «А ну-ко, поглядите-ко сюда, барышня, вона оно как получается. А вот попробуйте-ко сами – как оно у вас выйдет-то!»
Не любит меня только Грунина мать и ругается, что я Груню от дел отрываю. И на Груню орет и тряпкой охаживает: «Скажи ей, что некогда тебе! Пару себе нашла, убогая, – дуру-бездельницу из барской усадьбы!» Но Груня всегда может притвориться, что не понимает.
Больше всего мне нравится ездить с бабами за Оку коров доить, но это редко выходит. Как только схлынет половодье, торбеевских коров на пароме перевозят на заокские луга, и они там все лето пасутся, до самых морозов. За рекой каждый хозяин строит для своей коровы клетушку без крыши, куда их и загоняют вечером, а утром, подоив, снова выпускают на луг. Только в самую жару, когда овод жалит нестерпимо, коров на две-три недели переводят по решению схода домой и пасут на поле, которое потом запахивают под озимые хлеба. Иногда коровы не дожидаются решения схода – какая-нибудь коровья революционерка не выдерживает оводовых мучений и бросается вплавь в Оку, за ней другая, третья, и вот уже все стадо наискось плывет через реку. Остаются самые трусливые, их потом на пароме перевозят.
Обыкновенно бабы переезжают доить коров еще до рассвета, на четырехвесельных лодках-плоскодонках, в каждой человек по двадцать – тридцать. Здесь сообщаются все новости и сплетни. Мне нравится слушать.
Вода перед рассветом розовая и теплая, как парное молоко. А как чуть рассветет, так Ока теряет свой цвет и, как зеркало, отражает в себе все цвета неба и берегов. Голоса далеко разносятся. Запахи воды и трав плывут волнами, кажется, их можно потрогать рукой. Я и сама становлюсь мягкая и расслабленная, как кисель из земляники. Ешь меня ложкой. Жалко, что из усадьбы не видят. Для них я всегда колючая, будто ежик.
Землянику, или луговую клубнику, как ее в Торбеевке кличут, мы с Груней и другими торбеевскими ребятишками ведрами собираем в лугах за рекой. Но мужики ехать не дают, так как трава высокая. А мы, когда ягоды собираем, приминаем ее, и после косить трудно. Тут выпускают меня – барышне вряд ли откажут. И вправду: мужики ворчат, но лодки дают. Там же, в лугах, собираем щавель, купыри, мальчишки ищут утиные яйца с темно-желтым, почти оранжевым желтком. Чибисы кричат: «Чьи вы?» Груня во всю грудь отвечает: «Тор-бе-ев-ски-е мы!» Но они спрашивают снова и снова…
Но самое веселое – сенокос. Сначала туда отправляются мужики с лошадьми и телегами. На телегах – покосные домики, в которых мальчишки и мужики живут две-три недели – все время покоса. Бабы и девки каждый день ходят туда-сюда – убрать скотину, приготовить еду, подоить коров.
Когда мужики отдыхают, я вместе со всеми бабами шевелю, огребаю и копню сено. Роста во мне мало, но сил – много.
В обед все располагаются обедать у своих шалашей. Я всегда приношу что-то из усадьбы, от Лукерьи, чтобы не быть «лишним ртом», но Грунина мать все равно ворчит.
После обеда весело – все шутят, поют, купаются. Меня зовут плясать – я никогда не отказываюсь. В родных лугах Груня пляшет вместе со мной. Ей главное – не потерять меня из виду, тогда она не собьется и четко повторит все мои движения. Косари и бабы бьют в ладоши, ухают, хвалят нас: «Уж и распотешили, девки! Чище, чем обезьяны на ярмарке!»
После уже мечут огромные стога и сообща огораживают их жердями от скота. В этих стогах осенью я люблю ловить толстых злобных мышек с короткими хвостиками, приносить их в плетеных клеточках в усадьбу и пускать кому-нибудь из слуг (с кем у меня в этот момент вражда) под подол или на койку под одеяло.
Мы с Груней научились запрягать Голубку в старую телегу – возить сено, дрова. Денег ведь не напасешься нанимать кого. Она сначала бесилась, а потом мы с ней как следует поговорили, объяснили все, и она согласилась, если иногда и недолго. Потом ей даже в развлечение стало – бежит резво, тянет ровно и как будто ухмыляется щетинистой мордой: «Эй, глядите все, я – крестьянская лошадь!»
В усадьбе к моим крестьянским увлечениям относились терпимо. Все-таки дите не в лесах-полях скачет – в людях, и приглядят, и покормят, и охранят от излишней резвости, если чего.
Фрол, впрочем, как прознал про Голубку, долго за нами с Груней с вожжами гонялся. Не догнал, где ему…
Настя Груне то платочек передаст, то пряник. Пелагея говорит: «Ах, ах, жизнь крестьянская… И замуж ведь хорошую девчонку никто не позовет…»
Отец по-прежнему делает вид, что Груни в моей жизни нет как нет. Когда я однажды попыталась рассказать ему про коров и сенокос, он только покачал головой: «Отыскала вот чему и у кого учиться…»
А мне кажется, что здесь прав Степкин зять Ваня: «Учиться – всегда пригодится». И еще мне иногда кажется, что благодаря Груне я про крестьянскую жизнь понимаю не меньше отца и уж точно больше нового торбеевского управляющего…
– Ты понимаешь и любишь свою землю, а я – свою, – сказала Глэдис. – Мы могли встретиться с тобой в прерии или в полях над твоей рекой. Я ехала бы на мохноногом мустанге, с револьвером на боку и лассо, притороченном к седлу, а ты – шла по пыльной дороге за цыганской кибиткой, позвякивая монистами… Но мы повстречались в кабаке и теперь сидим в этом городе, в тесной конурке под самой крышей большого серого дома… Весь мир – театр, а люди в нем – актеры… Ты знаешь об этом, Крошка Люша?
– Конечно, знаю, тетя Глэдис, знаю это – с самого начала… Ты говорила, что моя мама хорошо пела. А я вот больше танцевать люблю, – сказала Люша. – Хочешь, покажу?
– Да здесь негде…
– Это ничего. Ты только напой что-нибудь…
Люша проворно вскочила, скинула ботинки, поднялась на цыпочки и совершенно цыганским жестом раскинула в стороны концы красно-голубого платка. Глэдис, прищелкивая пальцами и притопывая ногами, послушно запела весьма фривольную песенку о том, как фермер Джон решил посвататься к дочери пастора Мэри.
Девушка некоторое время вслушивалась в мелодию и слова, а потом начала двигаться. Платок по ходу событий изображал то крылья летящего над прерией орла, то (просунутый между ногами, с высоко поднятой юбкой) лошадь Джона, то – неприступность и даже девственность Мэри. Соответственно менялся и темп движений, и мимика Люши. При этом девушка почти не сдвигалась с места, но порою возникало странное ощущение одновременного присутствия двух или даже трех общающихся между собой персонажей. Глэдис пару раз сбивалась с ритма от смеха. Девочка послушно ждала, когда она возобновит пение.
Когда песня и танец закончились (Джон увез Мэри в прерию на лошади, платок сыграл свою последнюю роль – прощально взмахнувшего лошадиного хвоста), Глэдис некоторое время ничего не говорила. Люша же ничего не спрашивала, грызла баранку. Молчание, даже очень продолжительное, давалось ей куда легче, чем большинству людей.
– Знаешь, Крошка Люша, это очень необычно, – наконец признала миссис Макдауэлл. – Мне даже не с чем сравнить, пожалуй, кроме… но I’ll think about it…
– Excellent, Big Gladys, I’ll wait.
notes