Глава 1,
из которой читатель узнает некоторые важные подробности из жизни Максимилиана Лиховцева и Александра Кантакузина
Москва, 1906 год
– Я не могу понять. – Александр Кантакузин говорил, как будто с трудом разжимая губы. Получалось даже некоторое сопровождающее слова неприятное шипение, весьма, впрочем, гармонирующее с настроением говорящего. – Они же его ненавидели и убили. Убили! И разграбили усадьбу, и сожгли дом. И все это было не при царе Горохе, в незапамятные времена, воспоминаниям о которых свойственно и положено обретать форму законченную и благообразную, а всего три года назад! Теперь же они при каждом удобном к своей выгоде случае заявляют: а вот старый барин для нас завсегда… А вот при старом барине заведено было… Я разобрать не могу: как у них языки-то поворачиваются?!
– Люди живут не в мире, а в мифе, – пожал плечами Максимилиан. – Причем эта жизнеобеспечивающая мифология создается не где-то кем-то когда-то, а здесь и сейчас. Не былинным сказителем с гуслями, а и твоими крестьянами в числе прочих. Ты, как будущий историк, должен был бы понимать это отчетливее, чем другие.
– Это мерзко в конкретном применении, но ты, должно быть, прав. Они, конечно, лукавят по случаю, но все равно несут эту чушь, и лица притом светлые, спокойные, загорелые, в глазах ни поволоки… Знаешь, это ужасно, но я, кажется, презираю и ненавижу народ.
– Тебе, должно быть, нелегко, – сочувственно заметил Максимилиан.
– Не то слово. Этот прискорбный факт внутренней жизни создает во мне жуткую незарастающую трещину, потому что идет абсолютно вразрез со всем, что мне внушали, чему учили, что я прочел и чем напитан сам воздух, в котором растет уже третье поколение российских людей. Народ-страдалец, народ-богоносец, народ-долготерпец, «иди к униженным-обиженным» и так далее до бесконечности…
Сейчас в каждой черемошинской избе и в большинстве торбеевских есть по крайней мере одна вещь, украденная из усадьбы во время пожара. Их прятали только на время следствия. Теперь уже не прячут. Меня не стесняются. Я вхожу в дом, смотрю, они даже не опускают глаза. Одни тушили, передавали ведра с водой из рук в руки, другие тащили все, что попадется. Часто из одной и той же семьи. Занятый тушением пожара мужик посылал жену, мать – сына. Я сам это видел.
Поубивали породистых коров, прочую скотину. Зачем?! За что? Срезали обивку с уцелевших диванов, а после стояли со свертком под мышкой и с задумчивым видом ссали в затухающие угли. Как собаки. Надо думать, таким образом обдумывали произошедшее. Через мочевой пузырь. Потом достали вино и коньяк из погреба, напились, из-за чего-то дрались меж собой. Наверное, из-за добычи, а может, просто напряжение выходило. Псы. Даже хуже – собаки вина не пьют.
Максимилиан смотрел серьезно, без обычной рассеянной улыбки. Кузен впервые так откровенно рассказывал ему о событиях того давнего и трагического для Синих Ключей дня.
– А что ж ты делал?
– Ничего. Сидел и ждал – когда явятся меня убивать. Кажется, даже пытался молиться. Когда пришли солдаты, я был рад. И после – никакой жалости к тем трем, которых повесили, и к тем, которые на каторгу пошли и которых выпороли… Наверное, тут все дело во времени и дистанции. Слишком вплотную и слишком уж в чувствительном возрасте я с этим столкнулся…
– А что же теперь? – спросил Максимилиан. Ему явно хотелось отвлечь друга от ужасных воспоминаний. – Теперь ты достиг совершеннолетия, и ты владелец Синих Ключей. Как ни крути, это все-таки очень мистическое место, и я хорошо помню сказки, которые моя маменька…
– На следующий после совершеннолетия день я с громадным удовольствием продал бы это чертово имение вместе со всей его мистикой и сказками и вычеркнул из памяти, но по условиям завещания не могу этого сделать.
– Не можешь?
– Да. Старик Осоргин любил меня никак не больше, чем черемошинских крестьян, и уж конечно куда меньше, чем бесноватого Филиппа, сына няньки Пелагеи. Вот ему без всяких условий досталась по завещанию весьма значительная сумма. Если ее правильно вложить, она вполне достаточна для спокойной городской жизни, даже путешествий… Жаль только, что безумец не имеет ни малейшего представления о существовании рынка ценных бумаг и вот уже третий год решительно отказывается покидать лесную избушку, в которой живет, обихаживаемый горбатой дочкой лесничего…
– Но что ж в завещании касательно тебя?
– Я могу до конца жизни жить на доходы с Синих Ключей. Старик, надо признать, вел почти образцовое хозяйство, земли ухожены и плодородны по возможностям этого края, сады плодоносят, леса, службы, оранжереи… все документы в полном порядке. Если, конечно, не считать разора, внесенного пожаром. Но нынче, спустя три года, все уж, кроме башни, почти восстановлено. И даже дешевле обошлось, чем планировали: архитектором выступил бывший торбеевский управляющий, у него же и планы сохранились, а лес, слава богу, свой, даровой. Да и крестьяне… и из Торбеевки, и из Черемошни нанимались, опять чуть не дрались, цены друг другу перебивали, чуть не в землю кланялись, лишь бы работу получить… Да ладно, не хочу вспоминать… В общем, так: чем лучше хозяйствую в имении, тем лучше живу.
– Звучит неплохо, – задумчиво протянул Максимилиан. – Особенно после того, как ты описал положение дел…
– После моей смерти все имущество, включая Синие Ключи, переходит в ведение фонда… Чем он займется, я говорить не хочу, мутит. Сумасшедший дом. Не случайно ведь у старика такая дочка была и Филипп любимчик…
– То есть твоя семья, если она у тебя будет, не получит из богатств Николая Павловича ничего?
– Ни копейки. Притом что, впрягшись в сельское хозяйство, я не смогу и серьезно заняться чем-нибудь другим. Ты знаешь не хуже меня, что большинство «дворянских гнезд» в этих краях после реформы разорились окончательно или с трудом сводят концы с концами, как ваши Пески. Понимаешь также, что я не особенно одаренный помещик и чтобы разобраться, как все это работает, и действовать с достаточной эффективностью…
– Найми управляющего.
– Не стоит и начинать. Россия велика. Все способные и желающие по найму управлять имением в нечерноземной полосе давно при деле. При случайном незаинтересованном человеке все немедленно придет в упадок или к новому бунту. Николай Павлович в свое время, кстати, пытался…
– Но ты же можешь вообще отказаться!
– Разумеется, ты прав. От наследства я могу отказаться в любой момент. Ты подумал: где я тогда буду жить? Что есть? Как одеваться? Чем платить за учебу в университете?
– Послушай, здесь что-то не так… – Максимилиан запустил обе руки в белокурую шевелюру и подергал, словно стимулируя процесс мышления. – Тысячи, миллионы людей живут, не имея никаких имений… Да сколько наших друзей… Я, в общем-то, тоже не очень разоряю своих родителей… уроки, выступления, можно подработать в газете…
Александр взглянул остро, исподлобья. Его белый безукоризненный пробор в темных напомаженных волосах казался спрятанным до времени острием ножа.
– Вот и старик то же говорил. Но ты! Ты, Макс. Если бы тебе пришлось, скажи: отказался бы ты от Синих Ключей? Владеть ими, распоряжаться, пусть только в течение жизни. Отказался бы?
– Никогда! – быстро ответил Максимилиан.
В темных глазах Александра промелькнуло злое удовлетворение.
Меланхоличный Апрель жил в меблированных комнатах с выходом на Сенную площадь. И вечно там был проходной двор.
«Бывало, придешь, а лечь негде, – ровным голосом рассказывал он. – На кровати господин с дамой валетом спят, на полу товарищ, под столом и вовсе не поймешь кто – только ноги торчат. И съедено и выпито все до крошки и капли, даже стакана воды не найдешь».
Иногда в небольшую комнату набивалось до двадцати человек народу. Видели друг друга только частично – из-за густых клубов папиросного и махорочного дыма. Люди собирались самые разные – от грузинского князя-кадета до крестьянских религиозных поэтов. Читали стихи, до хрипоты спорили о философии, символизме, литературе, революции, декадентстве. Хозяин привечал всех, за одним исключением. Был бодлерианцем, и потому Бодлера у него не критиковали. Не из уважения, а из знания аргументов: Апрель тихо подходил к обидчику кумира и говорил свистящим шепотом: «Пожалуйте, сударь, вон. Выход – там!» Во всех других местах поругание стихов и взглядов Бодлера Апрель выносил спокойно, равнодушно щурился и даже в спор не вступал. Когда выгоняемые указывали на противоречие, объяснял охотно: «Для любой сущности – женской ли, мужской или философической – должно быть в мире место, где она чувствует себя в полной безопасности и уверена абсолютно в своей силе и привлекательности. Мой дом – храм души Бодлера».
– Бедняжечка ты мой, Апрельчик! – причитал кругленький Май, в жизни Бодлера не читавший. – Как тебя все обижают!
И откармливал друга сдобными домашними пирогами с вязигой, яблоками и другими, соответствующими времени года и календарю постов начинками.
Во дни декабрьского восстания Апрель открыл дверь нелегалам, и все это разгильдяйство усилилось многократно. Кто-то передавал куда-то браунинги в коробке из-под торта. Одно время под кроватью, закатившись в пыль, валялась бомба-македонка. На столе лежала книга, в которую нелегалы, не оповещая хозяина, вкладывали шифровки. Приходили, забирали одну, оставляли другую… Составил пифагорейскую десятку, планировал достать на всех оружие, искал деньги. Однажды всю ночь в холод, почти босой, просидел на пороге, пряча от облавы трех мрачных железнодорожников, похожих на паровозы. Май хватался за голову, но со слезами на глазах поддерживал все начинания друга, лечил его от простуд и доставал в купечестве деньги на неотложные революционные нужды.
Восстание было разгромлено. Полиция и жандармы свирепствовали. Повсюду – аресты и казни. Развязка наступила закономерно. Апрель, Май, Лиховцев и какой-то революционный субъект в кацавейке были застигнуты обыском вместе с корзинкой нелегальной литературы, которую субъект по уже установившемуся обыкновению планировал оставить на хранение.
При виде синих мундиров Максимилиан Лиховцев почувствовал мятный холод за грудиной. Молнией промелькнули мысли-рассуждения. Хозяин Апрель откуда-то с Севера, из провинции, в Москве ни одной родной души, если не считать Мая. Май – из староверческой семьи. Люди сурового и малопонятного толка, могут вступиться, а могут и проклясть бестолкового отпрыска. Нелегал – наверняка у жандармов на заметке. Для него арест в это горячее время, скорее всего, кончится расстрелом. Я – в самом благоприятном положении из всех. Хорошая семья, ни в чем особом не замечен…
«Хоть раз в жизни нужно отставить в сторону слова и совершить поступок», – высокопарно резюмировал Максимилиан, взял в руки корзину с брошюрами и прокламациями и шагнул навстречу непрошеным гостям.
– Это все мое, – деловито сказал он и даже ласково погладил плетеную крышку, словно утверждая этим жестом право собственности. – Я вот зашел, хотел тут пока оставить, но они, – презрительный кивок в сторону замерших с открытыми ртами товарищей, – они, трусы, не согласились! Так что я теперь готов идти с вами…
– Ты дважды нарушил все правила приличия, – усмехнулся Александр. – Просил у бабушки денег на революцию, а потом вообще угодил в Бутырки.
– Прошу извинить за беспокойство, – шутовски раскланялся Максимилиан. – Что ж, меня теперь не принимают? Мое имя изъято из семейных анналов?
– Напротив. Со времен легендарного декабриста Муранова ты первый в роду, кто побывал за решеткой. Бабушка сгорает от любопытства и нетерпения.
– А кто, кстати, меня оттуда вытащил?
– Дядя Михаил Александрович. При моем скромном участии. Объясняли, где только могли, твою полную невменяемость, внепартийность и непонимание происходящего. В конце концов жандармы вроде бы убедились…
– Ты участвовал? Я думал, ты только и мечтаешь от меня избавиться! – улыбнулся Максимилиан.
– Не таким образом, – серьезно ответил Александр. – Но что же тюрьма? Ты на вид как будто даже поправился…
– Разумеется. Я прекрасно провел время. Если бы не смертники… Это ужасно! Но прочее… Познакомился с массой интересных людей. Все, все – такие душки! С самого начала, как заперли камеру, подходит ко мне с листком и говорит: «Я Егор Головлев, партийная кличка, естественно, Иудушка. Вы к какой партии принадлежите? Как ваше партийное имя?» Отвечаю: «К партии декадентов! Группа пифагорейцев! Партийная кличка – Арайя». И что же? Висел на стене листок:
Членов РСДРП – столько-то, такие-то,
из них большевиков… меньшевиков…
Эсеров – столько-то
Максималистов-экспроприаторов – столько-то
Декадент-пифагореец – один!
Вся камера считалась коммуной. Безделья не терпели. Целый день в трудах. Утром – занятия. Одни учат, другие учатся. Представь – здоровенный пролетарий с завода сидит решает задачки, пыхтит над грамматикой. Потом часы пропаганды. Сядут парами и бу-бу-бу… Более сознательные объясняют тем, что подичее, суть революционного процесса.
– А ты что же?
– Я попросился к меньшевикам, они попонятнее, и тоже объяснял экспроприаторам, пропагандировал уменьшенную кровожадность, эволюционный подход… Впрочем, их потом все равно всех в расход пустили… Эх… Вечером – развлечения. Я доклад сделал по Канту, прочел реферат по позднему Риму, большевики стоя аплодировали: что-то там, видно, с их взглядами совпало. Танцы, разучивание революционных песен обязательно – я бабушке потом напою, ей понравится, – театральные сцены – тот самый Головлев просто гениально царя Бориса изображал, – пантомима – «Буржуй и пролетарий», рабочие на гребенках играли…
– Ты как будто про сумасшедший дом рассказываешь… – задумчиво сказал Александр. – И сам заразился. Слова как вши или блохи. Перепрыгнули. «Пустить в расход» про убийство чего стоит! Бабушка с кресла упала бы…
– Да нет, ты не понимаешь, это нормальная как раз, сегодняшняя жизнь. – Максимилиан погладил мягкую, слегка отросшую за время заключения бородку. – Ты вот сидишь в углу – никакой, ни о чем, ни к чему. Общительный, как таракан запечный, и черный, как картошка печеная. Прежде, помню, не был таким. Отчего так?
– Картошка испеклась в огне, – невесело усмехнулся Александр.
– Ты имеешь в виду пожар в Синих Ключах? Гибель твоего опекуна и девочки Любы? – серьезно переспросил Максимилиан. – Это ужасно, конечно. Но надо жить дальше. Здесь и сейчас, а не в прошлом и пыльных фолиантах.
– Я пытаюсь… Но там, в прошлом, в углях Синих Ключей осталось еще кое-что, чего ты не знаешь.
– Мне надо знать?
– Нет. Нет, решительно.