А волчата красивы, волчата храбры!
Хоть и прячутся в губы клыки до поры.
И, живьем разрываемы, – не закричат!
Мы гордимся, что так воспитали волчат!
Последние два дня небо было полностью, ослепительно, ясным. Безжалостно сияло солнце, и на фоне неба, залитого белым светом, деревья с мгновенно убитой враз упавшим двадцатиградусным морозом листвой казались проволочными силуэтами. Ветра не было. Совсем. Пар от дыхания, пар над домами поднимался столбиками и долго не развеивался в прозрачном недвижном воздухе. Не было еще и снега. Снег уже засыпал развалины Хабаровска, летел над Бикином и Дальнереченском – но тут, во Владивостоке, трещал мороз и сверкало в бледном небе страшное ледяное солнце.
Стылый мир дышал затаенной, готовой к взрыву угрозой. И люди тоже приготовились. Ждали хоть какого-то движения. Жить вот так было жутковато. Уж слишком противоестественным казалось начавшееся. Пусть лучше ветер, снег, шум…
Китайцы появились под утро третьего дня этой сентябрьской странной зимы, солнечной и бесснежной.
Они шли со стороны старой границы вдоль прочно замерзшей Студеной к озеру Ханка. Это были не солдаты, даже не банда, – озверевшее от голода и страха стадо голов в триста, не меньше. С оружием – правда, кажется, только стрелковым.
По их пятам шел ураганный, жестокий ветер и густой снег.
О прорыве узнали случайно, почти «тыком». Как-то так само собой получилось, что «китайскую сторону» списали, зачислили в «мертвую землю». Да этому, в конце концов, способствовали и данные разведки…
В старых «Ка-30» ехало пятеро.
Покрашенные в белую с редкими черными и серыми вкраплениями зимнюю маскировку, аэросани все-таки несли на борту яркий герб: синий фон, оранжевое встающее солнце и над ним по синему – белая надпись «УТВЕРЖДАЮ». Аэросани были не «государственные», а Даньки Лагунова. И герб тоже принадлежал ему.
Данька (Голландец) Лагунов стал самым молодым витязем после того, как в конце августа с четырьмя бойцами – двумя ровесниками и двумя молодыми мужиками-добровольцами – уничтожил пришедшую со стороны Хабаровска банду в двадцать рыл, после чего стремительным налетом освободил, перебив еще шестерых охранников, больше полусотни рабов. Сейчас Лагунов сидел у установленного в корме саней крупнокалиберного «ДШК» в самодельном шаровом креплении. На крыше «Ка-30» стоял спаренный 14,5-мм пулемет с дублированным управлением – из него можно было стрелять, не выбираясь наружу, электроспуском, пользуясь специальным прицелом.
Водитель и еще один пассажир – наблюдатель – были взрослыми, Данькиными дружинниками. Витязи не засиживались на одном месте, их вместе с дружинами часто перебрасывали туда-сюда по всей контролируемой территории, хотя у каждого неофициально было «поместье». Данькино располагалось недалеко от бывшего «имения» Балабанова, которое так никто и не стал заселять. Хотели, да… но после того, как в подвале нашли самодельный генератор – десяток велосипедов – и расспросили освобожденных мальчишек, которые на этом генераторе работали… В общем, Лагунов, недолго думая, переделал под жилье для себя и дружины бывшие продуктовые склады, с которыми было столько связано…
Кроме них троих в аэросанях ехали Женька Белосельский и Сашка Белов.
Сашка перебрался «под крыло» Женьки, который потихоньку-полегоньку начал возглавлять «черную сотню» – личный разведаппарат канцелярии Романова, состоявший из подростков и детей. Сотни их не набиралось, и не набиралось далеко, но название всем нравилось.
Всех агентов знали только Женька и сам Романов. Почти все остальные – каждый в отдельности – не знали никого из других агентов. Жили и жили обычной жизнью, учились, работали…
– Полчаса до Камень-Рыболова, – сказал водитель.
Из Уссурийска должен был подойти Батыршин с двумя десятками дружинников. Тоже на аэросанях, точней – на санном поезде. Группа Лагунова просто оказалась ближе всех, а Женька с Сашкой ночевали на старой заимке рядом с направлением их движения – и, конечно, присоединились. В Камень-Рыболове людей было не очень много, значительно меньше, чем до войны, хотя многие населенные пункты, раньше считавшиеся маленькими, с тех пор «распухли». Жило человек двести всего. Вообще там предполагалось при первой возможности начать разведение рыбы и запустить комбинат по ее переработке, но пока было не до этого, и работы велись ни шатко ни валко – просто по инициативе местных и исключительно их силами.
– Я выйду, – вдруг сказал Женька.
На него все обернулись разом. Данька спросил резко:
– Рехнулся, что ли?
– Выйду, а вы поезжайте в поселок. – В голосе Женьки появилась такая же резкая командная нотка.
Данька явно хотел плюнуть. Спросил снова:
– На кой черт?
– Что-то не то, – коротко пояснил Женька.
Данька больше не ругался. Предчувствие давно уже стало не просто словом. Уточнил:
– Так давай вместе поедем.
– Не надо. Вдруг ерунда? – ответил Женька. – А у вас пулемет, кто прикроет-то?
– А если не ерунда?
– Тогда выходите к лесничеству номер семь, – Женька ткнул в карту, прикрепленную на стене. – Тут одна дорога, если главную не считать.
– Давай хоть я с тобой… – начал Сашка.
Женька мотнул головой:
– Да не надо. Ерунда, скорей всего. Посмотрю и посижу в лесничестве, потом заберете.
Лагунов махнул рукой водителю, и сани остановились…
Снаружи было остро-холодно, но не так чтобы ветрено – ветер дул перпендикулярно узкой лесной дороге. Валил снег. Женька бросил перед собой лыжи, постоял, прислушиваясь и раздумывая, не надурил ли он? Но беспокойство не отпускало. Нет.
Сани все равно не прошли бы, подумал он. Не прошли бы. А идти одному или впятером – в данном случае все равно… все равно.
Еще он подумал, что Маринка вечером хотела приготовить курицу. «Из нового урожая», как она смеялась.
И подумал: «Страшно мне, что ли?»
Потом встал на лыжи и, держав автомат наготове, быстро, уверенно побежал через лес. Ему вспоминалась одна из песен, которые любил петь Андрей, – просто куски, строчки, и он бормотал их себе под нос, глядя, как они обращаются в мгновенно уносимые ветром облачка пара:
И видит король, выходя на свет, что свет поглотила
тьма.
И горы вырвали с корнем леса на пути у визжащих орд.
И видит король, как в Белерианд сыплется с неба зима,
и смерть вплывает в пещеры, как кнорр вплывает
в знакомый порт…
Первые люди попались ему через какой-то километр, он двигался безошибочно – и увидел их раньше, чем они его. По спине скользнул холодок – значит, он угадал, ощущения не подвели, и значит… Чтобы в него не пальнули сдуру, он издалека, из-за деревьев, крикнул, назвался и только потом заскользил на лыжах вперед.
Это были женщины и дети. И старики. Тепло одетые, но без вещей. На лыжах, на санках. Люди спасались. Женька указал возглавлявшей отход молодой женщине с охотничьим ружьем ориентир для выхода к дороге. Они собирались идти немного в другую сторону – и, продолжай они свой путь, с Лагуновым им встретиться не удалось бы. А так… Женька подумал, что Данька вернется сразу, как только увидит, что поселок пуст, – примерно через полчаса. И побежал дальше.
За последними беженцами – группой мальчишек постарше с ружьями – был большой, почти в километр, разрыв. Но что лесничество горит и что там идет бой, он понял сразу, издалека, хотя ветер отрезал звуки стрельбы, а снег не давал нормально видеть. Просто тот же ветер нес запах гари…
Дымное солнце рождает восток, хрипло кричит труба.
Замолк, обессилев, последний король, руки на лютне
сложа.
А тропы в горах остры, как мечи, тесны, как ошейник
раба.
И тяжек венец королей Митрима для головы пажа…
С опушки, на которую Женька выскочил, было видно, как редкая цепочка людей, лежащих посреди вырубки, на полпути между лесом и комплексом лесничества, отстреливается от наступающих. Досафовцев было не больше двух десятков. Они и держались еще только потому, что обязаны были дать возможность остальным уйти подальше, – и понимали, что обязаны это сделать. На пространстве между грядой кустов и горящими домами тут и там лежали трупы – много, не меньше полусотни. Мерзко повизгивая и стреляя, между трупов и кочек с кустами перебегали живые враги. Их прикрывал с опушки огонь двух пулеметов. Похоже, это были китайские копии «ПК».
Женька бросил лыжи, стремительно пополз к отбивающимся ополченцам. Его заметили, навстречу выполз молодой мужчина в белой ушанке. Это был командир местного отряда досаф, Женька его узнал.
– Подкрепление? – выдохнул он прямо в лицо Женьке. На щеках командира таял снег.
– Будет, – сказал Женька. – Ваших уже скоро встретят аэросани, а через час тут будет Батыршин.
– Час? – Командир вытер лицо перчаткой. – Час…
– Вам в лес надо уходить, – сказал Женька. – Там устроите еще пару засад. И все. Просто же все. Просто.
– Не дойдем, – ответил досафовец. Поморщился: – Мы и так восьмерых убитых бросили… А тут вон как получилось – пулеметами всех положат.
Женька чуть приподнялся, быстро окинул взглядом поле.
Курица. Жареная курица. Очень хочется ее поесть. Ладно. Чего теперь. Надо было все-таки… тоже ладно, все теперь.
– Как только заткнутся пулеметы – перебегайте к лесу, – приказал он. Командир помотал головой, выдохнул:
– Ты что, пацан?! Уж тебя-то мы не бросим!
– Попробуйте только не выполнить мой приказ, – спокойно пообещал Женька, и мужчина отвел глаза. – Вы его поняли? – жестко спросил мальчишка. Командир отряда кивнул, буркнул:
– Четко и ясно.
Женька перевалился на спину, отставил карабин. Проверил гранаты, в левую руку взял пистолет, в правую – финку. Полежал несколько секунд, размеренно вдыхая-выдыхая, потом шустро перекатился через холмик и пополз – чуть в сторону…
Он полз и думал, что было бы очень неплохо, окажись тут пара немцев. Пригодились бы эти чокнутые – им только дай подраться… Или хотя бы Сережка Валохин. Валохин с его сумасшедшей скоростью и точностью стрельбы был непревзойденным стрелком среди всех знакомых Женьки. Но Сережка далеко. Там у них уже тоже снег, конечно. Может, вообще получится увидеться, только когда снег сойдет…
Да нет. Уже, наверное, не получится.
Все далеко. Он один…
…Нет. Никто не один. Люди, которых он спасает, могли уйти, но они спасали слабых, без которых не будет продолжения русскому роду. И спасли. Теперь – его обязанность спасать их.
Никто не один. Все и всегда вместе. Общая кровь связана единой честью…
Это навечно. Будет и есть
Русская кровь. Русская честь.
И возрождается снова и вновь —
Русская честь. Русская кровь.
Первый из бандитов появился сверху – он съехал на боку за тот холмик, прикрываясь которым полз Женька. Видимо, тоже хотел его использовать как прикрытие… Белосельский четко увидел плоское, обезображенное язвами в углах широкого узкого рта лицо – и перерезал врагу горло раньше, чем тот сумел понять, кого видит перед собой и вообще, не кажется ли это ему. Полежал секунду… Нет, не заметили. Кажется, он прополз им в тыл.
Сейчас. Он хорошо помнил путь, намеченный от леса. Он ощущал его.
Сейчас.
Вот сейчас.
Сейчас.
Тут!..
Обоих пулеметчиков он застрелил с левой руки практически за секунду – двумя пулями одного, двумя другого, – перехватив финку в зубы, правой швырнув в соседний пулемет гранату, уже падая навзничь. Тут же, сразу после взрыва, подскочил, словно на пружине, уклонился от очереди уцелевшего пулеметчика и пристрелил его в лицо в броске. Выстрелил в спины еще не успевших повернуться двоих бандитов, видневшихся ближе остальных, – один упал ничком, второй присел, роняя оружие, закачался на корточках, пронзительно завывая.
Еще трое бежали к нему – в метели они казались чернолицыми призраками, у которых вместо ртов – ямы.
Вторую гранату. Патронов всего два в магазине. В них – гранату (он замахнулся) – и перезар…
Его дернуло и поволокло за руку – не больно, но неприятно, тянуще, беспощадно как-то. Он рванулся, падая на спину, высвободился… И тут же очень сильно закружилась голова. Так сильно, что он закрыл глаза и мучительно икнул. Головокружение прошло, он открыл глаза и удивился – пурги не было. Только мела поземка.
Свою правую руку Женька увидел в полуметре от себя. Она лежала, шевеля пальцами, грязная, какая-то черно-сине-алая. Женька хихикнул – это было смешно, как она шевелилась. Потом прижал обрубок к груди. Задумчиво посмотрел на него, сжал сильней, чтобы унялась кровь, – ее и так много вытекло, оказывается… В гранату попали, что ли? Или она была бракованная? Подумал, что это та самая рука, которую он отрубил тому несчастному существу в школе Ващука, – тоже правая… Из алого с белыми вкраплениями среза все равно брызгала кровь – тремя струйками. Женька полез в нарукавный карман за пакетом, но внезапно понял, что сил нет. Совсем нет.
Тогда она перевернулся на бок и посмотрел вокруг.
На белом лугу по дороге к лесу не было никого. Мертвых не было тоже, и Женька улыбнулся, поняв, что добежали все и донесли раненых.
– Ушли, – сказал он и, улыбнувшись снова, лег на живот. С другой стороны подходило несколько серых низеньких и пузатых каких-то от теплой одежды фигур. Женька уронил голову и только краем глаза видел их ступающие валенки в резиновых калошах… а на одном – высокие теплые ботинки. Стало больно, но не в руке, а именно в животе, боль была горячей и тяжело переливающейся. Он потрогал живот и попал во что-то глубокое, горячее и подергивающееся. «Ну вот и все…» – Женька попробовал испугаться или о чем-нибудь пожалеть, хотя бы представить себе «всю свою жизнь»… но стало темно. И в этой темноте он все-таки достал чужими пальцами из кармашка «лифчика» последнюю гранату, почувствовав, как закрепленное тросиком кольцо выскользнуло из запала. Положил гранату под грудь. И успокоенно вздохнул. Пусть подходят и переворачивают. Пусть.
«Ду-дут, ду-дут», – сказала темнота. Женька не мог понять, стучится ли это в ушах кровь или кто-то стреляет. Все равно. Он все сделал, как надо. В темноту полился свет, яркий, но не режущий глаза, мягкий. «Ду-дут, ду-дуттт…»
Потом он полетел куда-то вверх, но от этого движения затошнило – и Женька пришел в себя. Вернулась боль, но теперь уже и в руке тоже, и от этой боли он заплакал и начал видеть.
Над ним было солнце. Большое и бледное осеннее солнце, ненадолго проглянувшее в длинной четкой прорехе в низких густых тучах, полных снегом, живых и страшных. Оно грело, оно было ласковым – это Женька понял даже сквозь ужасную боль. Сентябрьское солнце.
Откуда-то взявшийся Рома… дядя Коля держал Женьку на руках и чуть покачивал. Сашка Белов, стоя рядом, бинтовал Женьке обрубок руки и шмыгал носом, что-то бормоча тихо. Его руки были в крови. Около ноги лежал пустой шприц.
– Дядь Коль, бо-о-ольно-о… – прохныкал Женька и обхватил мужчину целой рукой за жесткий ворот бушлата. Подергал требовательно, желая, чтобы тот прекратил боль. – Бо-ольно-о…
– Тихо, тихо, тихо, тш, тш, тш… – шептал Романов. – Тихо, тихо… Потерпи, сейчас пройдет… Эх как тебя… как тебя… И ведь гранату под себя сунул, пионер-герой, дурачок ты дурачок… Потерпи, Жень, потерпи… Ничего, это ничего. Что тут времени прошло, х…ня времени прошло, пришьют тебе руку… прирастет, чего там… и живот заштопают, мы сейчас, мы быстро…
– Больно, – еще раз пожаловался Женька и увидел, что среди валяющихся повсюду тел в серо-белом, среди алых брызг тут и там на снегу ходит Голландец, а в сторону пожара в лесничестве едут аэросани, методично поливающие все вокруг густым безжалостным огнем. Слева и справа от них двигалось с десяток человек, то и дело заряжавших «РПГ» и стрелявших осколочными куда-то в видимые им и невидимые Женьке цели. У них были на рукавах яркие нашивки – красный рубежник Батыршина.
Боль уходила, уплывала в ватную тишину. Кажется, Сашка спросил: «Ты живой, Жек?!» И Женька улыбнулся, потому что понял: живой. А вот слова Романова… дядя Коли он слышал отчетливо…
– Женька-Женька, ты больше так не делай. Ты больше не умирай. Хватит. Ты живи, ты уж живи, сынок…
Женька улыбнулся и хотел сказать, что обязательно будет.
Но уснул.
* * *
В этот день – точнее, в эту ночь, под утро, в три часа, еще когда Женька трясся в аэросанях к месту вторжения – профессору РАН Вадиму Олеговичу Лютовому исполнялось сто лет.
Об этом не знал никто. Он уже много-много лет… несколько десятилетий не отмечал своих дней рождений, и, возможно, только в Академии наук знали, когда он родился. Но Академии больше не было, а значит – не знал и никто.
В небольшой комнате его пригородной дачи горел камин. Он так и не уехал отсюда никуда, хотя предлагали – часто. На этой даче он прожил последние тридцать лет, тут работал, тут принимал делегации и гостей и не собирался ее покидать из-за какого-то полного краха старого мира.
Отопление на даче было, в подвале стоял еще со «сталинских» времен бойлер и был большой запас угля, их легко пустили в ход, когда отрубилось центральное отопление дачного поселка. Романов настоял, чтобы на даче постоянно дежурила охрана, сменами из четырех человек в сутки. Он бы дал и больше, но Лютовой наотрез отказался, объяснив это тем, что это всего лишь помешает работе. Отказался и от секретаря – он привык все записывать, делать, обрабатывать сам.
Сидя в мягком глубоком кресле – подобные кресла были одной из немногих его слабостей, – Вадим Олегович вспоминал. Если ты прожил век – тебе будет что вспомнить. Смешно вспоминать только первые два десятка лет. Смешно и немного умилительно.
Они все мечтали быть танкистами. Весь их класс. Точнее – все мальчишки из него. И по крайней мере он – стал. Хотя ему – с его ростом! – в танке было ой как нелегко. Но уж больно замечательной была его реакция. Сколько раз она всех выручала…
Война… самый легкий и ясный период его жизни.
Потом было труднее. Намного. А часто – и страшнее. Он был поражен, как трудно оказалось человеку с его фамилией, с его внешностью – не говоря уж о взглядах, взгляды его оппонентам стали ясны лишь потом! – оказаться в науке. Бешеное, хотя и скрытое, неприятие, ядовитые реплики, ехидно-злые усмешки так ошарашили бывшего лейтенанта-фронтовика, что он в растерянности не посмел даже спорить. И потратил целых полгода на проверки и перепроверки своих расчетов и записей. И чуть не покончил с собой, когда понял – понял! – что там все правильно, а его просто не хотят пускать в мир высоких коридоров, дорогих пиджаков и заграничных штиблет в его парадном кителе и сапогах, от которых еще пахнет пороховым дымком.
Но он не покончил с собой. Возмутился – очень наивно, почти по-детски: в нашей стране – такое?! Как смеют?! И вступил в бой – так же яростно и беспощадно, как привык в своей «тридцатьчетверке».
К счастью, в те времена – во времена Того Человека У Власти – открыто противодействовать ему побоялись, сдались перед его решимостью идти до конца и перед его напором, зная, что молодой бывший офицер, чьего взгляда они не умели выдержать, не остановится здесь, как не останавливался на фронте, если надо – доберется до Того – Того, кого они боялись гнетущим обессиливающим страхом. Да. Они, эти «ученые», ставившие перед особой целью одно – изолгать, унизить, закрыть пути всем, кто не относился к их касте, – в подметки не годились другим врагам, молодым белобрысым парням, жестоким, отважным и упорным, чьи граненые машины Лютовой поджигал на фронте и от чьих снарядов трижды горел сам. А когда Тот Человек ушел, Вадим Олегович уже прочно пустил корни, легко не выковырнешь. И молодые студенты с такими же, как у него, лицами всегда находили у него защиту и поддержку перед сплоченной подколодной полумафией, все прочней оккупировавшей науку страны, ее вузы…
Конечно, если они на самом деле что-то собой представляли, эти русские ребята. Но большинство – представляли. Потом они разъезжались по всей огромной стране… Нет, далеко не все сохраняли верность тому, что он говорил в задушевных беседах во время очередного похода или просто бесед на квартире или после занятий.
Но многие – сохраняли.
Сохранили, даже когда крысы в дорогих костюмах подгрызли страну и она рухнула. Лютовой провидел это. Он сражался, как мог. Но на этот раз у него не хватило сил – спасти то, что могло стать спасением для всего мира.
И он уехал. Почти сразу. Уехал сюда, на Дальний Восток, на свою старую родину. Так убегает, залегает в логово раненый, но не сдавшийся старый волк. Зализывать раны и ждать. Потому что невозможно было поверить в то, что все – все сто лет! – были напрасными.
Так получилось, что именно тут, именно тогда он наконец по-настоящему разобрал портфель из темно-коричневой крокодиловой кожи…
Это было в самом начале мая 45-го. 2-я Гвардейская танковая армия потеряла почти полтысячи танков. Четверть из них была подожжена фаустниками-пацанами – юркие, не понимающие смерти, выносливые и пронырливые, они были буквально везде. Сражение отличалось диким ожесточением, не виданным ранее в истории нигде и никогда – кроме, может быть, сталинградского побоища. Он тогда понимал только одно: идет последний бой. Последний. Самый последний. Окончить его, разбить врага, уничтожить тех, кто сопротивляется, – и это победа. Это мир. Это отдых. Это дом. Потом он много раз честно пытался вспомнить, ощущал ли тогда страх, и честно говорил себе, что – нет. Цель – Победа – затмила все, люди отдавали свои жизни с невиданной, поразившей бы даже фанатичного крестоносца отвагой.
С другой стороны дрались те, кому терять было уже нечего. Кто настолько слился с воинским долгом, с идеей Великой Германии, что жить без них не мог. Более того – агрессивно отталкивал саму идею такой жизни, предпочитая ей смерть в бою. После войны его сперва злили, потом – стали смешить штампованные рассказы и фильмы с картонными глупыми и трусоватыми немцами. Смешней, пожалуй, были только косяками попершие в конце ХХ – начале XXI века поделки про заградотряды, нелепо злобных особистов и повсеместных штрафбатовцев…
Он перехватил из засады три танка. Это были «пантеры», движущиеся, что само по себе было для тех дней, когда у немцев почти кончилось горючее, удивительным. «Пантеры» прорывались куда-то на юг. Одна «тридцатьчетверка» для трех этих отличных машин была почти пустым местом, но у него было больше тысячи дней опыта войны – и его замечательная реакция…
Он успел поджечь два танка до начала ответной стрельбы и третий – через секунду после того, как первый ответный снаряд, царапнув броню на левом борту, заставил «тридцатьчетверку» тяжко содрогнуться и с унылым страшным воем ушел куда-то в развалины. От горящих «пантер» в сторону побежало несколько выбравшихся низом человек, а трое – с автоматами, со «шмайссерами», – залегли у танков и открыли густой заградительный огонь.
Лютовой постоянно возил в танке пару «фаустов» и два трофейных ручника, «MG42», с солидным запасом патронов. Такие вещи были обычным делом на фронте: если человек хотел жить и побеждать, он нарушал кучу инструкций и ничуть не страдал по этому поводу. Огнем пулеметов и «фаустами» танкисты (трое из них выбрались наружу) сразу подавили прикрытие. Лютовой с несколькими вовремя подошедшими пехотинцами бросился вдогонку за убегающими – командира пехотинцев убили как раз в этот момент, пришлось брать командование преследованием на себя.
Немцы, видимо, плохо знали этот район и бежали просто в надежде, что прикрытие их защитит надолго, что русские не станут преследовать, можно будет затеряться в развалинах. Они ошибались. На первом этаже – единственном уцелевшем – трехэтажного дома начался короткий бой. Двое немцев были убиты, как и четверо пехотинцев, еще один пехотинец – тяжело ранен и последний – контужен.
Последний немец и тут пытался уйти, без раздумий и очень прытко (а двое его товарищей это восприняли совершенно как должное!), но Лютовой снял его с оконного проема выстрелом из пистолета. И теперь, осторожно подобравшись к окну, посмотрел вниз.
Немец лежал на боку на груде щебня и прижимал к себе портфель. Совершенно не подходивший к его маскхалату, под которым были видны серебряные знаки различия эсэсовского подполковника. И он был еще жив.
Лютовой спрыгнул туда, наружу. Немец пытался дотянуться до вылетевшего при падении из руки пистолета – но ничего не получалось, тело отказывалось слушаться, и он только смотрел на присевшего рядом русского лейтенанта полными бездонной ненависти глазами. Но потом… Лютовой часто вспоминал этот момент – да, потом немец моргнул, и вместо ненависти в его взгляде появилась лишь усталая сожалеющая насмешка. Он выпустил портфель и сказал по-русски только одно слово: «Возьми». Почти без акцента.
Потом голова его тяжело свалилась набок…
Тому, что содержалось в этом портфеле, трудно было поверить. Лютовой даже не очень расстроился, что не взялся за подробную разборку раньше – пока был цел СССР, – он бы все равно не поверил в то, что нашел и хранил столько лет.
Он и сейчас еще не вполне верил. Слишком велик и странен был охват проблем в тех бумагах…
Лютовой придвинул к себе удобный откидной столик, перебрал недавно исписанные листки. Эту рукопись он спешил закончить – и вот теперь она, кажется, была закончена. Последняя рукопись в его жизни. Она не будет напечатана – в ближайшее время точно. Она никогда не попадет в Интернет, которого нету больше.
Он прочел про себя, еще раз пропуская через сознание и перепроверяя слово за словом, последний лист…
«Часто говорят о «детстве, опаленном войной», о «душе, искалеченной войной». Но никто и никогда даже не пытается себе представить – а что такое мир? Что такое «детство, оскверненное миром», что такое «душа, искалеченная миром»? Странные выражения, правда? Но они всего лишь идут вразрез с хоровыми нелепыми причитаниями-молитвами, несущимися со всех концов света, с рабским стоном: «Лишь бы не было войны!» И потом – они необычны. И от этого непривычны – но не неверны.
Стремление к всеобъемлющему миру любой ценой искалечило сотни миллионов душ. Убило десятки миллионов людей.
Дело в том, что Мир никогда не бывает на самом деле, естественным образом, сильней Войны. Эту доктрину всякий раз приходится искусственно поддерживать, пускать в ход самое подлое, омерзительное и безжалостное насилие «во имя мира», выращивая целые поколения беззубых, тихих, никчемных за пределами искусственного мирка людей, само существование которых позорит это имя. Ради этой доктрины выкорчевывается мужество в мальчишках. Ради нее унижается армия, о которую вытирают ноги самые заштатные политики. Ради этого мира в ход пускается распространение бесполости, применение «снижающих агрессивность» лекарств, программы дебилизации через СМИ, выпестовывание умственно отсталых, генетически неполноценных, просто откровенных психов. Конец – всегда одинаков, безжалостен и закономерен. Рано или поздно нация, государство, общность, принявшие в страхе перед насилием или слепой надежде избежать его доктрину вечного мира, максимальной безопасности, полной неагрессивности, становятся добычей соседей. И платой за «мир» делаются целые народы. Дети со всезнающими глазами стариков, не умеющие любить, верить и мечтать. Старики, пытающиеся остаться детьми в ужасе перед смертью после бессмысленной жизни. Распад морали. Повальная наркомания. Смерть духа. Проникший во все поры жизни маразм, воспринимаемый как должное. Бессилие и нежелание защищаться, даже когда взламывают твою дверь.
Война редко берет такую плату, если вдуматься. Да что там – никогда не берет. Если ты готов воевать – ты имеешь куда больше шансов выжить и, главное, остаться собой, чем в обществе царящего «вечного мира любой ценой». А достойный, смелый враг – куда большая ценность, чем трусливый и ничтожный «друг». Ничто так не оживляет кровь и не очищает ее, как война, все ужасы которой по своим результатам меркнут перед одной-единственной государственной школьной программой в тихой и мирной Норвегии…
Вы, читающие эти строчки люди иного – я верю, что намного более справедливого и достойного! – мира, вы поверьте, хотя это и трудно: они были, эти программы. Не поднимайте недоверчиво и брезгливо брови над их строчками, учащими мальчиков сексу с матерями и сестрами. Или с другими мальчиками.
Это правда. Это было. Это – плата.
Да. Сейчас мы платим за нашу старческую тягу к миру. К мягким тапочкам, теплым халатам и плюшевым игрушкам. Посмотрите вокруг. То, что вы видите, – расплата за ножницы с шариками на концах и обитые пенорезиной детские горки.
Плата страшна.
Не повторите ошибок.
В безнадежном бою победителей нет,
В безнадежном бою – кто погиб, тот и прав.
Орудийным салютом восславили смерть,
Открывая кингстоны, восславили флаг.
И свинцовых валов полустертая рябь
Захлестнула фальшборт и сомкнула края.
Под последний торпедный бессмысленный залп
Мы уходим в легенды из небытия.
И эпоха пройдет, как проходит беда.
Но скользнет под водою недобрая весть,
И единственно верный торпедный удар
Победителю скажет, что мы еще – здесь!
И другие придут – это будет и впредь:
Снова спорить с судьбой на недолгом пути.
Их черед воевать, их черед умереть,
Их черед воскресать и в легенду идти .
Он сложил бумаги в папку с надписью аккуратными крупными буквами:
«РОМАНОВУ».
Завязал старомодные тесемки, уложил папку в тот самый портфель, с натугой (как ослабели руки!) застегнул все еще блестящие замочки, похожие на крокодильи головы. Поставил портфель рядом с креслом и устроился удобней. Холодно отметил, что ослабело все тело. Все, что ли?
Страшно? Нет. Не страшно.
Он прикрыл глаза тяжелыми веками. По солнечной июльской улице запрыгал тугой футбольный мяч, и старые друзья – Борька-Брысь и Юрась Климчук по прозвищу Климент (он страшно гордился таким прозвищем) – догоняли его, верткий и веселый, на ступеньках широкой пологой лестницы.
А он не мог бежать за ними. Он старый. У него очень тяжелое, непослушное тело. И это было ужасно обидно. До слез.
Но потом он увидел, как там, внизу лестницы, проскочил, ловко перехватив мяч в его полете, худой быстрый мальчишка с веселым чубчиком и очень знакомым лицом. Только немного странно одетый и с каким-то футуристическим прибором на левой руке – вроде большого браслета. Но Брыся и Климента это, похоже, ничуть не удивило – они припустили вдогонку за своим лучшим другом Вадькой.
«Все получится», – подумал Лютовой.
И неправильно думать, что есть чьим-то богом обещанный рай.
Сон и смерть. Пустота и покой…
…Наше Солнце – гори, не сгорай!..
Он открыл глаза. Немного недовольно – хотелось остаться на той солнечной лестнице и смотреть, как убегают в теплый день, перепасовывая мяч, мальчишки. Но…
– Вот и настал последний твой день, старик.
Лютовой поднял голову. Отсвет каминного огня обрисовали лицо бесшумно вошедшего – с тонкими чертами, узким ртом и шевелящимися пятнами тьмы вместо глаз. Длинные темные волосы падали на плечи теплой кожаной куртки и высокий толстый ворот свитера под этой курткой, подпирающий волевой подбородок.
«Где же охрана? – усмехнулся Лютовой. – Ничего удивительного, впрочем. И ребята не виноваты». Он рассматривал ночного гостя и думал, что это, пожалуй, казалось самым странным и невозможным изо всего, прочитанного в бумагах из крокодилового портфеля.
Но бумаги, которые отдал ему умиравший враг, не солгали и тут.
– Что ты ощущаешь? – Вошедший остановился у стены чуть в стороне от камина. Он тоже рассматривал Лютового, и в его голосе был насмешливый, но искренний интерес. – Только не говори мне, что уходишь с надеждой. Это было бы слишком глупо даже для такого старого дурака-упрямца, как ты. Скажи, я хочу знать. Поговори со мной напоследок, человек. Люди смешны. Они так старательно и умело уничтожили свой мир, что мне остается только развести руками…
– Все – от людей, – устало сказал Лютовой. – И даже ты – от людей. Обретший квазижизнь кусок уплотненного страдания, подлости, боли, безверия – всего, что слишком перенасытило ноосферу планеты в последний век. Так что нечем тебе гордиться. Люди тебя создали. Люди тебя и уничтожат.
– Нет, – с улыбкой покачал головой ночной гость. – Ошибаешься, старик. Меня уже сейчас очень и очень трудно уничтожить. А вскоре я получу такую подпитку, что стану вечен и неуязвим.
– И чем же ты будешь питаться на мертвой планете? – усмехнулся профессор.
– Все люди не умрут, – пояснил гость. – Человек – живучее создание. Но впереди – века и века дикости. Поклонения мне. И открытого, под разными именами, и завуалированного, но не менее истового. Тупые племена людоедов, бродящие по земле среди остатков вашей цивилизации, среди медленно, мучительно оживающей природы, кишащей мутантами и уродами. Медленное, мучительное выползание на – вот ведь ирония! – рубеж, когда на их шеи усядется кто-то самый сильный и наглый и погонит их в «новую цивилизацию». В новый бессмысленный круг. Уже далеко не первый круг. Так будет всегда. Пойми, старик, – всегда. Более всего люди страшатся своих же выдумок, неистовей всего поклоняются своим же овеществленным страхам. А такие, как ты, – редкость. И такие почти всегда бессильны. И ваша мука – при мысли, что вы знаете правду, но вам никто не верит, – тоже моя пища, старик. Ты верно сказал: все – от людей. И в первую очередь от них – их несчастья, беды и муки. Круг замкнулся, затянулась петля. Я снова победил. Мне жаль, что твое тело уже подошло к концу и ты не увидишь этой моей победы во всей ее полноте.
Он улыбался. Ослепительно-белыми зубами, на которых плясали алые отблески. Скрестив на широкой груди сильные руки с изящными длиннопалыми кистями. Смотрел сверху вниз на сидящего в кресле Лютового и – улыбался.
– Люди умирают по всей земле, – звучал его голос, похожий на шорох песка, только оглушительно громкий. Лютовой когда-то слышал, как «поют» барханы в пустыне, и подумал: не его ли песню они пели? – Те, кто выжил в ядерном огне, умирают. Каждую секунду. Родители, которые потеряли своих детей. Дети, брошенные своими родителями. Детские мечты, детская радость, детская вера – текут прочь, как вода в сите, беспомощны пальцы, старающиеся ее удержать… Они чернеют и вливаются в меня – страхом, безнадежностью, безверием. Взрослые умирают, понимая, что бессильны, – как сладостно их бессилие, старик, если бы ты знал… Друзья отбирают у друзей последнюю канистру бензина. Брат убил брата из-за сухаря. Тот, кто считал себя гордым человеком, готов удушить в подворотне ребенка, несущего пойманную крысу… или уже не только удушить, а – съесть удушенного? Все книги, все фильмы, все картины, воспевавшие высокое, светлое, чистое, – не более чем мучительное воспоминание, вызывающее злость к тому, во что ты верил. Снег, старик. Скоро придет Великий Снег. Он уже пришел во многие места – я слышу, как потрескивают счетчики Гейгера под этими снежинками. Глупый старик, ничтожное тело, мозг – может быть, единственный мозг на земле, который понимает, что происходит! Я подожду здесь, пока ты умрешь. Ты знаешь, что такое смерть? У нее…
– …звонкий голос серебряных подков, – вдруг сказал Лютовой тоже тихо, но очень отчетливо. – Нет просто «смерти». Она – разная. Для каждого – своя. Моя – звенит серебром звезд под копытами мчащихся сюда боевых скакунов. Я слышу этот звон. Ты прав, она близко. Уходи, – голос Лютового сделался повелительным, – иначе даже ты, как бы ни хвалился ты своей силой, не переживешь встречи с нею. Я сделал то, что был должен, так, как сумел. А ты – просто слепец. Впрочем, это не удивительно – Тьма всегда слепа. Убирайся прочь и передай своим хозяевам, – а они есть, как бы ни корчил из себя хозяина ты! – что их черед придет тоже. Неизбежно. Как в высшей точке страха умирает страх. Как пролитая кровь становится живой зеленью. Как прорастает над руинами страданий память, равная воскрешению. Пошел вон!
Лицо странного и жуткого гостя исказилось злобной, но при этом беспомощной гримасой. Словно бы – да нет, не словно бы, а явно против своей воли! – он начал отступать к двери, не сводя глаз с сидящего в кресле и улыбающегося седоволосого человека. Старого, усталого, грузного, беспомощного – и необоримо сильного.
– Ты не можешь этого знать, – шипел он, как настоящая змея под каблуком, безжалостно и неотвратимо давящим ее. – У тебя не может быть такой силы. Эта сила и это знание умерли давно. От них ничего не осталось. Никакой памяти. Никаких руин, над которыми она может пророс… Ты не смеешь!! – Его голос неожиданно взвизгнул, красивое лицо жутковато поплыло, искривилось. – Не смеешь приказывать мне! Ты умрешь сегодня, и еще до исхода этого года я высосу души тех ублюдков, которых ты наставлял! Ты никого не смог спасти! Ты никого не смог спасти, слышишь?! Ты не смеешь надеяться! Не сме…
– Они покончат с тобой, дрянь! – Лютовой улыбнулся и закрыл глаза, возвращаясь в летний теплый день…
Когда он открыл их – никого не было в кабинете, а поленья в камине почти прогорели. Было почти темно; за окном неразборчиво, коротко переговорились негромкие голоса: менялась охрана. Профессор улыбнулся, представив себе этих молодых парней, – почему-то это была спокойная, полная крепкой надежды картина. Потом чуть пошевелился, усаживаясь удобней. И стал задумчиво смотреть в огонь, в котором танцевали вечный танец ярости, любви и надежды огненные волки. Тонкий серебряный перезвон в ушах – ликующий и размеренный – нарастал, но он не мешал любоваться огненным танцем.
А может, это упруго скакал над солнечными ступенями футбольный мяч…
Перегорев, истончившись, с шорохом обрушилось в глубь камина, превратившись в грудку беловато-розовых углей, последнее полешко.
Вадим Олегович этого уже не видел.