12
Бывший комендант особой Хибратской зоны в верхнем Прикамье Аркадий Самойлович Раков, благополучно и даже успешно выслужив положенный срок и получив очередной орден, вернулся в столицу.
За ним сохранилась квартира в самом центре Москвы, на Кропоткинской, просторная, правда весьма обветшавшая, дача по Рижской дороге, наследованная от умершей жены. У коменданта Ракова имелись в Москве и внуки; едва появившись на свет, они уже подготавливались родителями к поступлению во всякие малодоступные для простого смертного привилегированные учебные заведения; одним словом, у Ракова, принадлежащего к преуспевающему сословию, в эти годы всеобщего равенства и процветания все имелось по высшему разряду, ему была назначена законная, довольно высокая пенсия, дававшая возможность, разумеется, в приложении к другим, ранее уже состоявшимся факторам не только с уверенностью глядеть в будущее, но и пользоваться повышенным родственным вниманием со стороны детей и внуков. Сам Раков безвыездно жил на даче, стараясь не выходить без особой надобности за калитку; только в особенно торжественных случаях, например, на встречу с детворой из соседнего пионерского лагеря, куда его, заслуженного ветерана войны и труда, обязательно каждое лето приглашали, он надевал парадный костюм со всеми пятью своими орденами и несколько часов отсутствовал на даче. Он часто выступал и с другими ветеранами труда и старыми революционерами из расположенного неподалеку пансионата старых большевиков; не раз выступал с Анисимовым Родионом Густавовичем, заслуженным фронтовиком, тоже прихрамывающим от старой раны. Они друг другу симпатизировали, о многом вспоминая, гуляли вместе. Анисимов не единожды бывал у Ракова на даче. Стоило бы сказать несколько слов и о неповторимой, совершенно суверенной стране, именуемой и официально, и в простонародье Подмосковьем, то есть особом удивительном пространстве, сложившемся и сформировавшемся вокруг одной из самых загадочных столиц мира — Москвы. Спросите, какая загадочность, не более, чем у того же Парижа или Рима, тем более Мадрида, везде ведь свои тайны и недосказанность, но в ответ на ваше недоумение, рискуя вызвать ваше неудовольствие, придется повторить: нет, простите, все же самой загадочной! Ну хотя бы в том, что Москва всегда жила своей обособленной внутренней жизнью, по собственным законам и, скажем по величайшему секрету, никогда не подчинялась никаким правительствам, даже самым свирепым и деспотическим, не то что какой-нибудь Берлин или Лондон. Не подчиняется она им и теперь, и любые правительства это знали и знают и мирятся с таким положением, ничего другого им не остается. Это просто такой город со своим особым духовно-нравственным, именно национальным климатом, и сам Кремль являлся и является прежде всего народным осознанием собственной значимости в истории, а не местом расположения правительства. И даже Гитлер это хорошо знал и первым делом предполагал по свершении задуманного разрушить Москву до основания, затопить ее большим пресноводным морем, на котором она покоится, навсегда погрузить ненавистный ему город во тьму вечной пучины, стереть саму память о нем из книги цивилизации. Но что Москва! Хотелось бы сказать несколько слов о Подмосковье, об этом необъяснимом так же, как сам город, явлении, совершенно уникальном, не поддающемся никакой научной классификации, об этом воистину космическом пространстве, заключившем в себе не одно, а целое созвездие самых различных эпох, пространстве многослойном, вобравшем в себя великую множественность миров, взаимно исключаемых, живущих каждый по своим, законам и в то же время незримо пересекающихся и невольно взаимодействующих друг с другом. И глядя на какой-нибудь невзрачный заборишко, на торчавшую за ним позеленевшую крышу где-нибудь в омытом росой подмосковном лесу, даже самый проницательный ум не догадается, что в самом деле может скрывать этот покосившийся забор и мирно замшелая крыша: какую-нибудь густо разросшуюся воровскую «малину», давно уже и бесполезно взятую на учет органами правопорядка, штаб всемогущей мафии, ревностно охраняемой от ненужного по понятным причинам внимания и возможного беспокойства теми же органами правопорядка и проросший своими цепкими корнями в самые отдаленные регионы страны и в самые различные этажи государства. Под этой крышей может оказаться еще и десять, и сто самых невероятных соблазнительных для ищущего ума вещей: вдруг выяснится, что здесь доживает свой век, вновь и вновь анализируя в тоске свои ошибки и просчеты, какая-нибудь политическая рухлядь из отдаленной части света, скажем, из островной Азии или из равнинного африканского княжества Бафута, вынужденная добираться на благословенную землю Подмосковья, разумеется же, самыми неправдоподобными и самыми окольными путями, но такое, как правило, всегда связано со строжайшей государственной тайной и нас совершенно не касается. Тут встает вопрос наиделикатнейший, и к чему нам ломать себе мозги, угадывая, чем занимаются люди, и без того обездоленные на многие годы, а может быть, и навсегда оторванные от собственной далекой праматери родины политическими шквалами и бурями, пусть их живут и надеются. Надежда еще никому не помешала, тем более что наши дядя Ваня или тетя Маша не имеют дурной иностранной привычки интересоваться подлинной долей их труда, идущей на иноземные нужды и заботы родимого государства… Нет! Нет! Мы рискованного шага не сделаем и роковой черты переступать не станем, нам и без того хватит напряженнейшей работы — ведь самое интересное в Подмосковье, самое захватывающее и фантастическое — это его чрево, сросшееся с прошлым, настоящим и будущим внутренней жизни страны; именно в этом направлении можно было бы почерпнуть материалы не для одного десятка романов и поэм и о мертвых, и о живых, и даже не существующих еще душах, но уже настойчиво, нетерпеливо постукивающих во входную дверь. И каких поэм! Каких романов! Подмосковье — заповедная страна, рай для художника и с самым пламенным воображением, и для самого серого и унылого бытописателя. Любому изощренному и пресытившемуся воображению подмосковная действительность даст сто очков вперед и докажет, что никакой творческий взлет не может быть выше неистощимой фантазии жизни, а самому серому и скучному взгляду невольно сообщит дополнительный блеск и живость; приезжайте скорее в Подмосковье, приезжайте все, у кого горит в крови священный огонь творчества, у кого еще не угасло желание прославиться на богатейшей ниве отечественной словесности! Уверяем вас, сам Николай Васильевич остановился бы в некотором остолбенении перед фантастическим разнообразием красок и оттенков в Подмосковье, радугой раскинувшихся от нежнейшей лазури до аспида, и не сразу бы осмелился взяться за перо. Подмосковье буквально, прошу простить за невольный вульгаризм, нашпиговано тетушками и дядюшками, сыновьями и внуками, братьями и племянниками всех степеней самых удивительных и самых известных людей в государстве, и все эти родственники и родственницы не только биологически существуют, то есть доживают бренные дни, нет, они продолжают исполнять свою высокую историческую миссию. Есть, разумеется, дядюшки, внуки и правнуки, выращивающие экологически чистые овощи и ягоды и видящие в этом цель служения отечеству, но таких, к нашему счастью, не так уж и много; большинство же родственников бывших и ныне здравствующих важных лиц в государстве, обосновавшихся в нашем Подмосковье, в продолжение многих лет пребывают в воспоминаниях и в ожидании грядущего признания своих заслуг. Они ждут, и в этом заключается их не только гражданский, но исторический долг и подвиг. Вы, разумеется, можете спросить — чего они ждут? В ответ приходится только развести руками — этого не знает иикто, не знают и сами ожидающие, но все они твердо уверены, что это их святая привилегия и обязанность. В этом значимость и неистребимость Подмосковья и гарантия того, что никогда ни одно даже самое могущественное лицо ни сейчас, ни в отдаленном будущем не только не осмелится тронуть Подмосковье, но даже не посмеет подумать о таком кощунстве. Знаете ли вы, например, какие писатели расселились по Подмосковью и целыми колониями, и в одиночку? Среди них есть совершенно святые, работающие только в расчете на будущее, на то, что их творения увидят свет лет эдак через пятьдесят или сто, а один, в самом знаменитом дачном писательском подмосковном сожительстве, в поселке Перебраново, слышно, сочиняет эпопею, должную, по его расчетам, явиться людям только через тысячу с лишним лет, в трехтысячном году от Рождества Христова, когда на земле не останется ни русского, ни немца, ни англичанина, ни китайца, ни даже японца с евреем не останется, а восторжествует один единый вселенский народ и один язык. Но вы бы сделали неверный вывод из сказанного, решив, что кроме ожидания в Подмосковье ровным счетом ничего не происходит — здесь не только ожидают, но еще и хранят. Подмосковье — огромное, надежное хранилище самых невероятных ценностей — от легенд, преданий, самых фантастических слухов, от мастерски инкубированных зародышей любой окраски и направленности правительств (не забыли невзрачный забор и мшистую крышу?) — до самых известных в мире коллекций бриллиантов, старинной русской финифти, собраний икон, стоящих на любом мировом аукционе десятки миллионов, просим прощения, не легковесных отечественных рублей, а полноценных заокеанских долларов; да что там иконы, картины, мрамор, бесценные библиотеки и архивы, экспроприированные в революцию по городам и весям Российской империи и по какому-то высшему наитию осевшие в Подмосковье у племянниц, тетушек и внуков! В Подмосковье ревностно хранятся вещи совсем уж уникальные, лучшие в мире сыщики стремятся их найти; это архивы и бумаги недавно здравствующих и давно ушедших первейших лиц государства; разгадать и обнародовать вещественные следы их деяний давно жаждет несчетное множество праведников; человечество издревле выше любого золота ценило раскрытую тайну. Доподлинно известно, что в Подмосковье, в его уникальных тайниках и хранилищах надежно упрятаны списки расстрелянных и уничтоженных поименно, начиная с первых дней революции, и что классифицированы они по периодам, начиная с кристально чистого в своей вере Дзержинского и кончая Берией, его черной осатанелостью в игре против всех и каждого, не исключая и самого Хозяина, и что в свой срок все эти сведения будут обнародованы и каждому воздастся полной мерой по делам его, и в это, пожалуй, приходится верить, иначе какой смысл в самом существовании Подмосковья? Да и примеры тому есть, здесь, в утопическом воздухе Подмосковья, вроде бы ни с того ни с сего вдруг поднимается странное движение, следует затем коловращение электричества, и то или иное бесценное сокровище, ревниво хранимое многими поколениями надежных племянниц и внуков, срывается с места и, благополучно минуя все таможенные и другие кордоны, оказывается где-нибудь за семью морями, а то и за океаном, и здесь, конечно же, приходится выразить сожаление, что мы лишь слегка притронулись к этой заколдованной стране. Ведь если коснуться населения Подмосковья чуть-чуть подробнее, тут же охватит оторопь; Боже мой, какие фантастические, неповторимые типы, что там какой-нибудь Тамерлан или Чемберлен! В Подмосковье доживают свой земной век исторические фигуры, не снившиеся никаким Тамерланам и ему подобным. Конечно, сын за отца не отвечает, данным высокогуманным правилом неукоснительно руководствуется любое просвещенное ныне общество, и не стоит сосредоточивать внимание многоуважаемого читателя на весьма многочисленном и, в свою очередь, чрезвычайно стойком плодовитом потомстве бывших главенствующих в государстве лиц; никто не виноват, что все живое в мире имеет способность к размножению. Нельзя же от столь уважаемых лиц требовать жить по строгому, монастырскому уставу; это было бы просто негуманно, а главное, антигосударственно. И вокруг Нью-Йорка, и вокруг Парижа или Лондона, несомненно, имеются образования типа Подмосковья, и там тоже можно найти, что душе угодно, однако в Париже или Нью-Йорке подобные пригородные конгломераты вынуждены содержать себя сами; Подмосковье же процветает благодаря неиссякаемой щедрости государства; наши российские дяди Вани и тети Маши, рожденные с ферментом тысячелетнего рабства в крови, по словам одного гражданина мира и архитектора будущего, а в дополнение еще и русскоязычного писателя, в своей вселенской тоске прочно укоренившегося в том же рассаднике талантов, подмосковном поселке Перебраново, да, да, именно эти русские тети Маши и дяди Вани, приученные безропотно, с восторгом и благодарностью отчислять от своего труда большую половину своим высокопоставленным духовным благодетелям, оседающим после подвигов жизни среди своего многочисленного потомства именно в Подмосковье, пренебрегая красотами Крыма и других субтропических мест…
Хотя стоп, тупую русскую душу, вожделенно стонущую в объятиях тысячелетнего рабства, а также и русское колесо от тарантаса, собирающееся докатиться до самой Казани, мы еще успеем исследовать в другом, более удобном случае, а то ведь и без того уже необходимые границы начинают размываться, а нам нужна всего лишь почти незаметная отметка в несколько десятков километров от Москвы по Рижской дороге, нужен лишь бывший комендант Хибратского спецлагеря Раков, увлекшийся на заслуженном отдыхе садом и разведением редких сортов гладиолусов — у него на славу удавались розы, левкои, георгины и глаз радовало разноцветье махровых гвоздик, однако его коньком, безусловно, оставались гладиолусы. Первое время после выхода отца на пенсию дочь пыталась приспособить его к более полезной деятельности, но Аркадий Самойлович почему-то сразу же с ненавистью отверг ягоду клубнику и прочие чистые, но отравленные химией растительные продукты и первым делом привел в божеский вид запущенный старый сад, подбавил молодняку, попробовал, правда безуспешно, разводить виноград и абрикосы, обновил обветшавший дом (тогда, в начале шестидесятых, еще можно было в Подмосковье достать лесоматериалы и даже нанять рабочих); в этом ему деятельно помогали дочь с мужем, сын с супругой, ревнуя друг друга в его благорасположении. Одним словом, длилось обычное скромное человеческое бытие, и Аркадий Самойлович лишь понимающе усмехался, когда межсемейные противоречия вспыхивали слишком бурно и предвзято; старый наследственный загородный дом легко делился надвое, так же как и участок с садом, и спорить ждущим своей очереди было незачем. Наотрез отказавшись жить в Москве, в небольшой угловатой комнате, в которую его постепенно после смерти жены вытеснила разраставшаяся семья дочери (сын, более разворотливый, к тому времени уже полностью отпочковался), Аркадий Самойлович, подумав, купил породистого щенка королевского пуделя по знакомству и глухо обосновался на даче; его многочисленные дальние родственники озабоченно шептались о странностях деда, пожимали плечами, крутя пальцем вокруг виска; близкие же родственники Аркадия Самойловича предпочитали о нем не говорить, в ненужные тонкости не вникая; их поведение можно было расценить и так: у старика тяжелая подвижническая жизнь за спиной, «продукт эпохи», что ж, приходится миритьея…
И все они оставались далеки от истины, хотя бы приблизительной; никакие потрясения, никакие угрызения прошлого не замутнили сна его души и даже после заструившихся в жизни общества внешних перемен, густо замелькавших слов о демократии, законности, культе личности; Аркадий Самойлович остался верен себе, он слишком много слышал о своей жизни всяческих слов, и хороших, и плохих, и знал им цену; если уж сам Сталин вроде бы опрокинулся и рассыпался под напором времени, думал он, то об этих горлохватах и говорить нечего. Это так, мелкая обманка, а глыба вроде Сталина еще дожидается своего, еще даже краем из глубины не выперла; пусть их, всякие шавки тешатся…
Аркадий Самойлович раздобыл старинную книжку по цветоводству, крепко подружился с пуделем Рэмом, ставшим через год красавцем псом, с черной кудрявой блестящей шерстью, шелковистыми длинными ушами и превосходным чутьем и, главное, беззаветно преданным хозяину. Но временами на Аркадия Самойловича накатывали острейшие приступы тоски, и это могло случиться и весной, и зимой, и летом; тогда он забрасывал свои занятия, открывал тайник, весьма искусно врезанный в основании камина, доставал из него какие-то бумаги и, наглухо запершись, в полном одиночестве перелистывал, перечитывал, что-то наново вписывая в толстую сиреневую тетрадь, тщательно и бережно засовывал все папки своего архива вместе с сиреневой тетрадью назад, в тайник, и затем несколько дней подряд ходил сам не свой, забывая даже сварить Рэму овсянки. В один из таких душевных срывов, совсем уже незадолго перед тем, как объявиться в Москве, выплыв из необъятной тьмы прошлого, одному из его бывших подопечных по Хибратскому спецпоселению, которому, кстати, без этой единственной в жизни поездки в столицу никак нельзя было обойтись, Аркадий Самойлович тайно крестился в ближайшей православной церкви и получил церковное имя Александр. Несколько дней после этого события он провел в душевном согласии с самим собой, он был тише, молчаливее обычного, и умный, уже тоже состарившийся, поседевший пес внимательно прислушивался и присматривался к переменам в хозяине и тревожился. И погода в эту последнюю неделю лета стояла словно хрустальная, солнце, мягкое, густое с утра до вечера, в синеве неба — высокие редкие облака. В саду падали яблоки — в тишине, особенно перед вечером, раздавался сочный звук удара созревшего плода о землю, и пес поворачивал голову и слушал или даже лениво шел посмотреть. Аркадий Самойлович оставался на месте; у него в саду были устроены удобные сиденья со спинками из старых, вышедших из употребления стульев, и он, переходя с места на место, мог в свое удовольствие и поработать и отдохнуть, в жаркую пору он мог укрыться от солнца под разлапистым маньчжурским орехом, который, кстати сказать, сам посадил и вырастил; а в прохладный, сквозящий денек мог погреться на солнышке. По правде сказать, Аркадий Самойлович больше всего любил теперь одиночество: всю неделю после совершенного и долго подготавливаемого в душе таинства он по капле, стараясь не расплескать, наслаждался покоем, тишиной, какой-то хрупкой, словно последней гармонией в природе. Удивлялся хозяину не только пес, замечал перемены в себе и Аркадий Самойлович, он точно смотрел на мир какими-то совершенно иными глазами. «Опять столько яблок уродило, куда их столько девать? — думал он в приятной полудреме. — Дети совсем развращены, приехать собрать яблоки для себя же не допросишься… Родственников звать — себе же накладно, корми их, оставляй ночевать, выслушивай их жалобы…»
Седая, густая бровь у него переломилась углом, полезла вверх; эк он не по-христиански, зачем было идти в церковь креститься? А душевно все вышло, и никто не удивился, как так и надо: ни крестные отец с матерью из соседнего пансионата старых большевиков, тот же Родион Густавович, милейший человек, все без шума и незаметно устроил; ни сам священник, чернобородый, с молодыми блестящими глазами, какой-нибудь, гляди, капитан из госбезопасности… Хотя кому какое дело? Это его личное желание, личная необходимость, в конце концов, старческий каприз. Стало ведь намного спокойнее, светлее, словно впереди его ждет некая пристань. И все-таки какая-то защелка соскочила, отказала, сколько он ни уверяй себя; вот уже вторую ночь засыпаешь под утро, когда в окнах уже совсем светло; правда, он по-прежнему не разрешает себе ни о чем вспоминать; ои давно заставил себя увериться в том, что прошлого нет, не было, что это нечто ненужное, лишнее для его нормального самочувствия и осознания себя в мире.
В пятницу, как всегда, позвонила дочь и обиженным голосом попросила разрешения привести на субботу и воскресенье дочку Клару, семилетнюю внучку Аркадия Самойловича, и, вечером увидев девочку, он оживился и обрадовался. Он не слышал объяснений торопившейся назад дочери, не стал вдумываться в ее слова о чьих-то настойчивых телефонных звонках.
— Кто меня может разыскивать? — отмахнулся он равнодушно. — Нет в Москве и не будет, вот и весь разговор.
Проводив дочь, он стал угощать внучку яблоками, затем они гуляли по саду. Аркадий Самойлович рассказывал девочке, худенькой, вялой от городской жизни, о доцветавших розах, о давно заснувших нарциссах, показывал осенние цветы во всем густом великолепии их красок; отпаивал ее деревенским молоком с густыми сливками, разумеется не разрешая себе думать о том, что вот это слабое, маленькое существо, замордованное хорошим воспитанием, охраняет его надежнее всего прочего от него самого. Два дня на даче прошли оживленно и весело.
— — Ну вот, Клара, мама тебя завтра утром заберет, а я заскучаю, — неожиданно загрустил Аркадий Самойлович. — Теперь тебе в школу надо…
Внучка уже сонно улыбнулась ему и стала говорить, что она скоро опять приедет, потому что скоро будет опять выходной день; растроганный детской чистотой, Аркадий Самойлович согласно кивал и тоже верил ее словам; сентябрь обещал быть погожим и даже теплым. Стараясь не шуметь, он вышел из комнаты; ну вот, думал он, кажется, все хорошо и завершается, только по-прежнему — никаких старых знакомств и друзей. С широкой веранды, налитой таинственным сумраком подступавшей ночи, он кинул взгляд на чистую бетонную дорожку, ведущую к калитке, на островки цветущих по краям дорожки астр, промежавшихся пятнами редких кремовых и перламутровых хризантем и гортензий. В душе у Аркадия Самойловича окончательно установился мир и покой, и он, благодушно щурясь, устроив поудобнее нывшую в суставах контуженную ногу, подставляя лицо солнцу, так всю жизнь ему не хватавшего, плыл куда-то в старческой дреме; ему пригрезилось что-то из прошлого, какой-то бурелом на дикой реке, люди-муравьи, изо всех сил тянувшие бревна. Он хотел проснуться, не мог, воздуха стало не хватать: он удушливой серой ватой лез в ноздри, выталкивая его, Аркадий Самойлович задыхался. Какой-то странный, тоскливый, с перепадами звук окончательно все перекрыл; люди брызнули от реки широкой россыпью, по-прежнему волоча на себе каждый по огромному бревну.
Открыв глаза, Аркадий Самойлович долго приходил в себя; сердце слабо, из последних сил беспорядочно колотилось о ребра; перед ним, не сводя преданных глаз с хозяина, сидел Рэм, тоже какой-то необычный, взъерошенный; Аркадий Самойлович растрогался волнению этого, по сути дела, единственного близкого существа, почесал его за ушами, бормоча что-то невнятное, ласковое, понятное только им обоим, Аркадий Самойлович попросил пса зря не волноваться, все теперь позади, а дальше им предстоит одно хорошее.
И пока они разговаривали, в саду, иногда сразу по нескольку штук, усиленно падали созревшие яблоки, предвещая раннее похолодание, и Аркадий Самойлович опять-таки с какой-то тихой грустью прислушался к изобилию и богатству жизни.
Как-то быстро стало темнеть, в дальних углах появился туман, за забором на улице зажглись редкие фонари. Со стороны леса, подступавшего с запада вплотную к дачам, донесся неясный шум; кажется, кончалась теплая, спокойная погода. Тщательно проверив запоры и ставни, Аркадий Самойлович потрепал пса по загривку; ласковый и гордый пес внимательно выслушал непривычно долгие рассуждения хозяина и, почувствовав в его голосе какую-то несвойственную расслабленность, ткнулся круглой головой в руки Аркадия Самойловича и кончиком теплого языка лизнул ему ладонь.
— Иди, иди, Рэм, — заторопился растроганный Аркадий Самойлович. — Ты уж совсем человеком становишься… Иди на место. Спокойной ночи…
Заглянув в комнату внучки и оставив дверь в нее полуоткрытой, чтобы услышать, если она проснется и позовет, сильнее, чем обычно, прихрамывая, он поставил на тумбочку стакан воды, приготовил снотворное, выбрал на веранде несколько яблок, тщательно протер их влажной салфеткой, оставил одно для себя, остальные отнес внучке, затем разделся, аккуратно сложил одежду на стуле, накинул на плечи халат, сходил в душ. Радуясь своему раз навсегда отлаженному, безотказному хозяйству, он еще раз проверил запоры в дверях и окнах, но в мезонин от усталости не стал подниматься; постель удобно и привычно приняла его тело. На сон грядущий он читал теперь Библию и уже дошел до Апокалипсиса. Потянувшись было за книгой, он передумал; надо бы записать в свою тайную тетрадь кое-какие мысли, но вставать тоже не хотелось: было приятно лежать в тепле, в собственном надежном доме, вот и северный ветер поднялся, лес заговорил — теперь ясно, почему такое самочувствие. И эта девочка рядом, ведь тоже вырастет, и начнутся свои сложности и страсти. И это тоже пройдет. Все пройдет.
Аркадий Самойлович приподнялся, проглотил таблетку, запив ее глотком воды, повернулся на бок, подложил ладони под щеку, повздыхал и закрыл глаза; казалось, он даже и не засыпал, по-прежнему падали яблоки, ветер стал сильнее, правда, лес, защищая сад, несколько сдерживал его порывы. Наутро земля в саду густо покроется яблоками и грушами, снова придется уговаривать сына с дочерью приехать на машинах и забрать пропадающее добро. Он сам не знал, почему проснулся и открыл глаза — у изголовья на тумбочке горел свет и рядом у кровати на стуле возвышался чей-то силуэт. Аркадий Самойлович хотел приподняться и не смог, только дернулся вместе с кроватью. Он скосил глаза; он был в нескольких местах привязан к кровати тонкой капроновой веревкой. Теперь Аркадий Самойлович понял, что ему все это видится во сне, закрыл глаза, раздумывая о неприятных снах, почему-то всегда предвещавших смену погоды. «Что, гражданин начальник, — удовлетворенно сказал неизвестный, приводя связанного в содрогание и приподняв нависшие брови. — Не узнаешь, поди, дорогой наш заботничек, гражданин комендант?»
«Не узнаю, — сознался Аркадий Самойлович, всматриваясь в плохо бритое широкое лицо с приплюснутым носом посередине, с темневшими ноздрями и с косматыми седыми, от старости, беспорядочно вкривь и вкось растущими бровями. — Как же Рэм, — подумал Аркадий Самойлович а шевельнул губами. — Не может быть… Рэм… Рэм…»
«Смотри, не вздумай орать, — сказал неизвестный, показывая два ряда сплошных металлических зубов. — Никогошеньки, хоть благим матом вой… Гляжу, по-хозяйски устроился, неделю выслеживал, спасибо, добрые люди помогли. Неужто и Хибратского спецлагеря не помнишь?»
Аркадий Самойлович рванулся всем телом, кровать дернулась, и он часто задышал, в надежде избавиться от обессиливающего ночного кошмара.
«А-а, узнал, значит, — с какой-то тихой тупой радостью в голосе подтвердил потусторонний гость. — Да, вот так-то, гражданин комендант, жив, жив пока… правда, немного в живых-то нас осталось, а на тебя достанет… Куда тебе больше? Больше тебе не надо…»
Аркадий Самойлович открыл глаза и решил бороться; даже во сне нельзя было опускать руки, откуда взялись и силы, и слова, и ясность головы; и он стал убеждать и, пожалуй, больше самого себя, что он был лишь подневольный исполнитель, судьба выбрала именно его, могло ведь иначе повернуть, они вполне могли поменяться местами. Он ведь тоже чистым родился, но вот так повернула жизнь, поставила одного против другого, и никакого выхода, он час своего рождения проклял, Аркадий Самойлович поведал и о своем недавнем крещении в церкви; он говорил еще и еще, стараясь найти и успеть сказать самое главное, только главного не находилось, и он слышал даже сквозь закрытые ставни, как от сильного ветра падали в саду яблоки. Гость, молча слушавший, шевельнулся:
«А дочку мою, Александру-то, помнишь?»
«Здесь я не виноват, сама согласилась, — поспешно сказал Аркадий Самойлович. — Ты тоже молодым был, такое дело…»
«На двенадцатом-то году согласилась? На сколько старше твоей внученьки-то была? Года на три? — сказал гость, качая головой — и за ним на стене и на занавеске шевельнулась уродливая большая тень. — Нет, заботничек, тут ты ничем не отговоришься. По-другому не выходит, бесприютный я по другому… Не волен… ну, Господи Иисусе…»
«Подожди, Коржев! Подожди! — рванулся ему навстречу Аркадий Самойлович, но просить и кричать он уже больше не мог, и лишь какие-то обрывки слов неслись и горели у него в мозгу. — Бред какой-то… Тебя давно нет, как же ты можешь? У меня под камином тайник, деньги, золото… тетрадь, такое записано, твоим правнукам хватит… Третью плитку в первом ряду от стены… слева, слева ковырни… забирай… Главное — тетрадь… Знающие люди ничего не пожалеют… От Дзержинского до Берии всех лично знал… Только обнародуй… Деньги поглубже… Золото… Я крещеный теперь, тьфу, сгинь, сгинь!»
Что-то коротко щелкнуло, в грудь Аркадию Самойловичу вошло тонкое, жалящее острие, он тоненько всхрапнул, тело напряженно дернулось и обмякло, тягостный сон оборвался.
На другой день рано утром соседка Ракова по даче, выйдя собрать нападавшие за ночь яблоки, услышала детский плач. Напрасно окликнув несколько раз всегда очень рано встававшего Аркадия Самойловича, она пригнула сетку, перебралась через нее и скоро уже пыталась успокоить девочку, сжавшуюся у калитки в комочек, дрожащую в одной ночной сорочке от страха и утреннего резкого воздуха.
Девочка твердила про старого дяденьку с железными зубами, вроде привидевшегося ей во сне, и тоненько всхлипывала. Женщина подхватила девочку на руки, унесла к себе, кое-как успокоила, напоила горячим чаем с медом и, уже предчувствуя беду, и не в силах решиться самой сходить и все выяснить, позвонила в Москву дочери соседа, попросила ее срочно приехать вместе с мужем.