Книга: Отречение
Назад: 10
Дальше: 12

11

Где-нибудь в курских, тамбовских, воронежских, пензенских или орловских землях, в родных для Захара Дерюгина зежских лесах, в Густищах, издревле стоявших на киевском шляху, в конце октября торопились закончить полевые работы, утепляли в последний раз бурты картошки, свеклы, свозили солому с полей, чинили крыши, в северном же Предуралье, в разливах прикамской тайги уже вовсю хозяйничала зима. Эта памятная осень тридцать третьего года началась и текла по украинским и российским селам своим порядком. Зачастили слякотные дожди, раскисли дороги, рдели осиновые да кленовые дубравы, в тихих заводях кормилась по ночам перелетная птица, осторожно погоготывали гуси, по-осеннему сдержанно, озабоченно переговаривались утки, в мелколесье начинали прихорашиваться, перекрещиваясь к зиме, зайцы. Прошло совсем немного времени, и одни люди, наделенные неограниченной властью над жизнью и смертью других людей, уже успели внести в облик земли необратимые изменения. Стали жиреть волчьи стаи, потянулись к дорогам, усеянным по обочинам трупами людей, бредущих с Украины, с Дона, с Волги, с Северного Кавказа от страшного небывалого голода — местами даже старую траву выедали до корней; железные ленинцы и верные сподвижники Сталина Лазарь Моисеевич Каганович и Вячеслав Михайлович Молотов до последней пригоршни вымели и подчистую вывезли из этих земель хлеб и тем самым окончательно повернули русского мужика, а с ним вместе и всю страну на новую неведомую дорогу. В одну из ноябрьских ночей бредущие по бесконечным дорогам на распухших водянистых погах крестьяне и видели кровавый крест, перечеркнувший неспокойное небо над русской землей из конца в конец от Урала и до Карпат, и видели его и на Волге, и на Днепре, и на Дону, и тогда многие покорно сходили с дорог на обочины и ложились умирать. И под утро на запустевшие пространства земли с вымершими деревнями и селами, с воющими от тоски и сытости бездомными собаками, с бессчетно расплодившимися крысами выпала невиданная кровавая роса.
В ненастную ночь, простершуюся и над Москвой, и над Зежском, и над Казанью, и над Уралом, в своей землянке, несмотря на усталость, не мог заснуть совсем занудившийся от забот Афанасий Коржев; девка, работавшая в комендантской столовой, не вернулась на ночь домой, Бог с ней, это еще полбеды. Девка, она хоть и малолетка, да на комендантских харчах поперло из нее во все стороны, на то она и девка. Вот за пропавших сынов придется ответ держать. Рядом посапывала и охала во сне баба; ей что то снилось, и Коржев тряхнул ее за костлявое плечо — судорожно всхлипнув, она затихла. Свирепая метель, разгулявшись без конца и краю, ломала тайгу, загоняя все живое в укрытие. Время от времени удары бури достигали ураганной силы, срывали и уносили снег до самой земли, бились в накат землянки. Коржев в такие моменты радовался. За лето удалось, работая по ночам, несколько расширить и обиходить жилье, заново отрыть закуток для хранения всяких трав, кореньев, долбленой деревянной посуды с запасами рыбы, для заготовленных на зиму связок лучины, всякого иного хозяйственного хлама, начинавшего вроде бы из ничего скапливаться и здесь, на совершенно пустом вначале месте. Удалось переложить печь, вывести трехколенный дымоход. К Афанасию Коржеву потихоньку возвращалось чувство устойчивости, русский мужик, куда его ни загони, думал он, тут же начинает укореняться, молодой коры погрызет, горсть ягоды подымет, рыбки малость в глухой, пересохшей в лето протоке добудет — вот тебе и жив, вот и начинает наперед загадывать… Только и начальство тут как тут, не дремлет, жирок завязался, скок на шею — и пошло по новому кругу душу выворачивать. Надо жить вон как десятник Гапка — кругом начальства елозит, любое тебе место вылижет, любого продаст и купит. Не успеют в поселке чихнуть, а в комендатуре доложено, и как тебе чихнули, и почему.
В молодости его, Афоню Коржева, считали веселым и даже чудаковатым парнем, чего только не вытворял на гуляньях в праздничные ночи. До баб, до девок был охоч, мякина в голове, черт дернул рано жениться, земли нарезали, нечистый под руку вторично толкнул, и день в поле, и ночь; сейчас подумаешь, сам себе подивишься: и отколь только дети брались? Вот тебе и поломал хребет, пожадничал, выбился наверх; с весны до осени даже холщовые рубахи не успевал менять, не просыхали, в неделю расползались от пота да соли.
Коржев заснул от бури, вовсю расходившейся к утру; в живом стоне тайги ему приснился тревожный и радостный сон; привиделся Коржев сам себе опять молодым и почему-то совершенно голым; то ли купался вместе с парнями после косьбы в синие вечерние сумерки, то ли еще почему, но дунул ветер, поднял и понес его рубаху через поле, и он бросился следом, бежит по высокой траве, по васильковому полю в чем мать родила, а рубаха впереди летит. Только-только вроде бы опустится и он уже готов схватить ее, как она снова прянет вверх… И не помнил Коржев, настиг он рубаху или нет; проснулся от какого-то постороннего вмешательства в свою тесную подземную жизнь; подхватившись, баба уже что то кропала под чадившей лучиной, в печи потрескивали горевшие дрова. «Ну вот сейчас начнется полный поворот всей моей доли, — подумал почему-то Коржев, почесывая заросший подбородок. — Теперь, поди, дома-то в Крутоярье мужики потихоньку престол справляют… как ты не карауль, весь народ не укараулишь, самогонки потихоньку запасут, пирогов с горохом да яйцами…»
— Господи, страх-то, страх, — вроде бы сама с собой пробормотала баба, но Коржев уже понял, что она каким-то своим бабьим чутьем уловила его пробуждение и словно бы поздоровалась и о себе подала весть, и это еще больше насторожило его. В девках баба была красавицей, не сразу он ее и обломал, а, как поглядеть нынче-то, вон какая уродливая судьба выдалась, не приведи и помилуй.
Он скинул ноги со своего лежбища, поднял голову, прислушиваясь к тяжелому, натужному завыванию бури. Природа совсем разладилась, вдобавок кто-то изо всех сил колотил в дверь землянки; баба подняла голову, тревожно глянула, и Коржев, накинув на себя ватник, подцепив ногами чьи-то опорки, пошел открывать; вернулся он с десятником Гапкой — у того шапка, брови с бородой забиты снегом. Не здороваясь, показывая свою важность, Гапка с порогу загудел, приказывая тотчас выгонять бабу с детьми на борьбу с заносами, раскапывать улицы в поселке, а самому главе семьи отправляться в комендатуру по срочному и неотложному вызову комиссара Тулича.
— Совсем озверели, — не удержавшись, отозвался Коржев. — Народ переморозится в самом начале, что копать-то в такую-то замогильщину? Никакого народу не хватит, хоть со всей земли сгреби.
— Мое дело подневольное, — сбавил голос Гапка и, громко высморкавшись, отряхнув шапку себе под ноги, опять длинно выругался. — Мне сказано, я — исполняю. А ты, Афоня, вроде головастей начальства хочешь быть? — в голосе у Гапки появилось что-то выжидающее, и это тотчас уловила Авдотья.
— Ладно, ладно, сделаем, сделаем, — заговорила она. — Подыму девок и пойдем, нам что… Эй, эй, Варька, Парашка — подымайтесь! Эк их, распластались, разволоклись — вставайте, вставайте! Андрейку подымайте! Вот я вас… кобылы!
Гапка посопел, повозился, потопал ногами, тоже показывая свою подневольную долю и собачью должность, хочешь, мол, не хочешь, а ходи, гавкай; не веря ему и опасаясь опять что-то ненароком брякнуть, Коржев тоже хмурился, молчал. Сейчас нельзя было верить ни себе, ни бабе, ни отцу с матерью, такая власть пришла, всех перемутила, у каждого волчья шерсть поднялась дыбом — только оступись, сразу тебе кол в глотку.
— Ты, Афанас, сам добредешь, провожатый не нужон? — спросил Гапка, посверкивая недоверчивым глазом. — В тайгу не навострился вслед за своими пащенками?
— А ты не спрашивай, начальство велело, исполняй, — сказал Коржев угрюмо, натянул тяжелые от грязи и заплат штаны и стал обуваться. — Можешь руки-ноги связать, на салазках доставишь… Хоть проедусь задарма…
— Ну, я сказал, — не стал больше шутить Гапка и, еще раз остервенело, по неистребимо укоренившейся привычке, не стесняясь ни детей, ни бабы, выругавшись, вышел в сплошную черную метель; снег валил с ног, гулял по сильно уже обезлесевшему в этом месте берегу, по поселку, и никакого утра еще и не предвиделось. Афанасий Коржев, отправившийся вскоре за ним по вызову в комендатуру, только часа через полтора с трудом добрался до места и, уже стоя перед Туличем, сидевшим за столом в теплой сухой комнате, туго перетянутым ремнем с тяжелой кобурой, чисто выбритым, пахучим, переминался с ноги на ногу и мял в руках шапку. Приготовляясь к начальственному разносу, Коржев отдыхал в непривычном сухом тепле комендатуры, в таком хорошем воздухе и постоять можно подольше, ноги не отсохнут. Тулича в то же время одолевали самые противоречивые мысли; мужик был самым обыкновенным, так, среднего роста, худой, заросший, грязный, от лесной работы одежда горит, заплата на заплате. Мужик как мужик, но в то же время что-то в нем раздражало Тулича, и он заставлял себя помнить об объективности и не срываться. В переломные моменты больше всего опять же страдает интеллигенция, ведь такому вот примитивному существу, по сути дела, ничего не сделается, все равно где и как жить, чем заниматься. Право, забавно, каким чертом щетинится, такой в любых условиях выживет. Еще и плодиться будет, но порядок есть порядок, поглядишь сквозь пальцы на одного, начнет нарастать лавина.
Неловко шевельнувшись, Коржев приподнял голову, и Тулич уловил холодный блеск в глазах мужика — ненавидящий, безжалостный, и от этого как-то приободрился.
— Рассказывай Коржев, в надежное место сыновей определил? — предложил он миролюбиво. — Ты же должен понимать, ты свое делаешь, я — свое. Сегодня одно, завтра другое, а ведь государство есть государство, оно без законного порядка функционировать не может. Молчишь?
— Чего тут, государство, как же, должно соблюдать, — кивнул, переминаясь, Коржев. — У него свой интерес… как же.
— Прекрасно, Коржев, башка у тебя хорошая, главное понимаешь, — обрадовался Тулич успешному началу. — Давай вернем твоих оболтусов. Вероятно, ты их куда-нибудь в пермяцкую деревню наладил? Все равно ведь найдем, от Советской власти не скроешься, лучше сразу признаться. Не забывай, какая на тебе категория висит.
— Первая, самая первая, — вздохнул Коржев, упорно не поднимая глаз на комиссара. — Беда, гражданин Тулич, ничего я не знаю: голод не тетка, видать, позарились на рыбку, утопли ребята… Погода взбесилась, до весны какой след?
— Молодец, замечательно рассчитал, — сказал Тулич с насмешкой. — А ведь за свою семью ты отвечаешь в первую очередь, об этом тебе хорошо известно.
— Известно-то известно, да как за ними за всеми усмотришь? — решил пожаловаться Коржев. — Они от голоду ползут тараканами в разные стороны. Их вон сколько! А я один.
— А ты, Коржев, на медные рудники не собираешься прогуляться? — поинтересовался Тулич все с той же легкой насмешкой, наклоняясь вперед и быстро перебирая двумя пальцами по столешнице, показал, как Коржеву придется прогуливаться на рудники. Оба заинтересовались, и оба, каждый по своему, усмехнулись.
— Хо-орошо, — наслаждаясь, протянул Тулич, и мужик, подтверждая, опять тупо кивнул. Горевшая на столе керосиновая лампа под жестяным абажуром тихонько дзинькнула, качнулась; Тулич, начиная ощущать крепнущую силу противоборства, придвинулся, чтобы лучше видеть лицо мужика, но Коржев по-прежнему смотрел исподлобья, хотя глаз не прятал.
— Мне-то одна холера, гражданин Тулич, — сказал он бесцветно, без всякого выражения. — Хрен редьки не слаще, лес, рудник.
— А семья-то как же? — спросил Тулич, не веря ни одному слову неожиданно осмелевшего, словно проснувшегося мужика. — Как же с семьей?
— Да уж власть-то Советская позаботится, — с явным вызовом сказал Коржев, и глаза у него приоткрылись, наливаясь светлой синью.
— Ах ты, кулацкая вошь, — почти ласково врастяжечку выговорил в ответ Тулич, глядя на уродливого мужика с нежностью. — Ты, значит, настрогал целую дюжину, а Советская власть обувай, одевай, корми? Ловко устроился, лучше не надо.
— Баба уж такая попалась, гражданин комиссар, — оправдываясь, Коржев даже повздыхал, стараясь не очень расстраивать начальство. — Бывают такие, одного титькой кормит, другого уже носит… что мужик! Что он может сделать? Какая она жизнь ни тяжелая, а мужицкое свое дело не пересилишь.
— Не пересилишь, — подтвердил Тулич, ощущая знакомый, приятно леденящий холодок подступающей ярости, тяжело шлепнул ладонью по столу. — Ну, ладно, посидишь, подумаешь. Следователь с тобой потолкует, может быть, вспомнишь, мы лишний балласт держать не будем, нам он ни к чему.
— Крысы развелись, — тихо сказал Коржев, вызывая у Тулича странный холодок любопытства. — Видать, их вместе с нами в прошлый раз на баржах завезли. В год страх как расплодились — покойников портят. Не к добру… Преставится человек, чуть проморгаешь, уши, нос обгрызут… У покойной Фетиньи, моей соседки, пальцы объели. Не к добру…
Вызвав дежурного по управлению, Тулич приказал взять Коржева под арест и, оставшись один, стиснув зубы, долго сидел за столом, боясь шевельнуться. Лоб сильно взмок.
Ночь отступила, переходя в беспросветное утро, буря, судя даже по напряжению в крепких стенах комендантского здания, лишь усилилась. Она до зеркального блеска вылизывала молодой лед на Каме-реке, на ее протоках, грохоча и потешаясь, смешала небо с землей. Что это? Задавленный каторжной работой мужик не сломился, даже переборол его, Тулича, в своем каком-то тупом упрямстве. Что, сказывается здоровый, звериный инстинкт выживания? И дело не только в упрямстве, говорил себе Тулич, дело в этой беспробудной российской тупости, и, конечно же, прав именно Троцкий, говоря о железной дисциплине, о необходимости превратить безликую инертную массу в безотказно послушный отлаженный механизм, о внедрении беспощадпого аппарата репрессий в саму систему жизни, в революционную передовую армию, в крестьянство, о необходимости на них опереться и победить в мировом масштабе, создать единое мировое государство. Такой ролью любой народ может только гордиться, даже если ему суждено полностью исчезнуть, до конца истощившись в историческом походе по великому преобразованию мира. Без жертвенности нет движения, нужно отбросить личные обиды, не жалеть ни себя, ни других…
За окном по-прежнему выло и бесновалось слепое пространство. Не раздумывая больше ни секунды, Тулич вскочил, накинул куртку на плечи, привычно поправив кобуру маузера, вышел, приказал дежурному по комендатуре срочно вызвать к нему Покина, надзирающего за арестантской и почему-то называемого только по имени-отчеству Пал Палычем, и тот, свеженький и бодрый, почти сразу явился с зажженным по случаю снежной бури керосиновым фонарем. На именных золотых комиссарских часах, полученных еще в двадцатых годах за мужество по ликвидации вражеского подполья в Москве, стрелки указывали десять часов утра. Когда Тулич с охранником проходили мимо двери в жилую комнату коменданта, ему послышался приглушенный разговор, даже задавленный вскрик; комиссар покосился на Пал Палыча, но у того в спокойном и приятном лице ничего не дрогнуло. «Почудилось», — подумал Тулич, страдая от необходимости притворяться перед своим же подчиненным, а больше перед самим собой. Это тоже была грязь и скверна жизни, и через нее необходимо было пройти с наименьшими потерями. «Черт с ним, пусть, — пробормотал Тулич сквозь зубы, — пусть позабаваяется, молодой пока, оттяжка от души нужна».
Пал Палыч открыл дверь арестантской — совершенно глухого, сложенного из толстых лиственничных бревен квадратного помещения, с потолком и полом из тесаных плах; ни нар, ни стола, ни табуретки не было, лишь на полу в одном из углов лежало старее, превратившееся в труху сено. Недалеко от двери стоял для нужды жестяной бак с дырявой крышкой. Пал Палыч внес в арестантскую две табуретки, всегда стоящих для таких случаев у двери снаружи; на одну из табуреток Пал Палыч хозяйственно утвердил фонарь, на другую уселся комиссар. Арестант, как только дверь открылась, сел на истертое сено, протирая глаза и жмурясь на свет фонаря, больно ударивший по глазам; комиссар, твердо уставивши руки в колени, вперил в него пристальный взгляд. Подумав, арестант Коржев медленно поднялся, притулившись плечом к стене, глядел куда-то между Пал Палычем и комиссаром. В арестантской держался теплый, душноватый дух человеческих нечистот; бушевавшая метель за толстыми стенами, кое-где в пазах уже слегка заиндевевшими, здесь чувствовалась глуше.
— Ну что, Коржев, не вспомнил? — спросил он, не повышая голоса. — Все-таки сыновья, жалко… А работать кто будет?
— Да за что они обязаны на тебя работать? — в свою очередь спросил арестант. — Кто ты им такой, нашел ты их, а может, купил? Им-то еще до шестнадцати расти да расти, а ты уже запряг, развалился — вези его… заботничек ты наш, кормилец… не думай, ничего не скажу, я сынам не злодей.
— Наконец своим языком заговорил, кулацкая порода проступила, — почти с удовлетворением подытожил комиссар Тулич, оглядываясь на Покина, и мутный осадок жалости вновь поднялся в нем. — А ведь напрасно, Коржев. Против Советской власти никто не устоял, ты тоже не устоишь. Пал Палыч, только в меру, он у нас еще должен отработать положенное.
Весь подобравшийся, Пал Палыч с еще более ласковым выражением, легкими, неслышными шагами тут же оказался возле арестанта. Неуловимым движением он заломил ему руку за спину, дернул как-то легонько ребром ладони, казалось, едва коснулся предплечья арестанта, но тот тотчас подломился, с тяжелым хрипом рухнул па колени, и кровь отхлынула от лица — даже через густую темную щетину у него проступила меловая белизна. От вторичного мастерского удара почти в то же место и затем ниже — в ребра Коржев ткнулся лицом в пол, ноги у него конвульсивно задергались, во рту появился солоноватый привкус крови. Царапая пальцами по полу, елозя по нему головой, стараясь не закричать от острой боли, он некоторое время судорожно мычал. «Вот люто дерется, вражина, — думал он больше с изумлением, чем с ненавистью. — Совсем не по-людски, не по-нашему как-то дерется, гад такой».
С тем же приятным выражением лица, в осознании мастерски выполненного важного дела, Пал Палыч, вопрошающе глядя на комиссара, не ожидал, что арестант очухается так быстро. Вертанувшись на животе по полу, мгновенно изогнувшись, Коржев ловко рванул Пал Палыча за ноги, и тот, не успев опомниться, с размаху ударился головой о стену и тоже оказался на полу. Арестант, намереваясь опрокинуть мимоходом табуретку с фонарем, рванулся к двери; тут его и настиг сам Тулич, привычно хрястнув рукояткой маузера позади уха, и теперь, стоя над вторично повергнутым арестантом, раздувая тонкие ноздри, быстро дышал. По-хорошему надо было бы пристрелить чересчур строптивого и прыткого мужика, и у Тулича даже дернулась рука, тяжелая рукоятка маузера плотно легла в ладонь; глаза сузились. Дело решил простой расчет. Пристрелить этого мужика значило признать в завязавшемся с ним поединке свое нравственное, духовное поражение; кроме того, перед ним лежали будущие кубометры необходимой государству древесины, ради которых, собственно, он и находится среди этой мужицкой орды, должной стать послушной и стройной ратью; нет, нет, необходимо быть выше рабских эмоций, свойственных низшему сознанию, его дело заставить этого мужика работать, приносить будущему пользу. Черный обруч стал отпускать виски; прислушиваясь к нестихавшему неистовству снежной бури, Тулич щелкнул крышкой именных часов; уже два часа — на лесосеках время короткого обеда. Глухие и прочные, вековые стены дома отделяли его от неугомонной стихии, и, надо полагать, первый рабочий день на лесоповале пропадет даром, сидят по землянкам, давят тараканов. Раков тешится себе с девчонкой, счастливый характер, ему наплевать на кубометры, на план, на мировую революцию и на все прочее; придумал себе пустяковую простуду и отлеживается в теплой постели. Но и это будет в свое время оплачено сполна.
Первым очнулся Пал Палыч, зашевелился, завозил головою, стал вставать, стараясь не терять из виду комиссара и постоянно поворачивая к нему большое мучнистое лицо; Тулич брезгливо поморщился.
— Ну, ну… надо осторожнее…. не ожидал от тебя…
— Ей-ей, первый случай в жизни… ну, бандюга, — изумился Пал Палыч и шагнул было к арестанту. Тулич тут же остановил его, и Пал Палыч, укоризненно покряхтывая, стал бережно ощупывать свою голову. Уже думая завести от скуки с оплошавшим сослуживцем поучительный разговор о необходимости постоянно совершенствовать профессионализм, Тулич не успел. Живучий арестант очнулся, неловко подвернутая нога его подергалась, он сел и, окончательно приходя в себя, сразу же наткнулся взглядом на комиссара, тихая, глубокая, откровенная ненависть светилась в его глазах. Тулич внутренне подобрался — к сильным натурам, даже вражеским, он относился с уважением.
— Уж прости, братец, — укоризненно, как равный равному, сказал он, вызывая тем самым нехороший осадок у Пал Палыча, вполне пришедшего в себя. — Ты вот только о себе думаешь, а мне приходится сразу обо всех думать, о тебе в том числе. Я по-другому не мог тебя остановить, я тебя спас. Ты хоть понимаешь это? Погиб бы, куда бежать? И других бы, честных, невиновных людей подвел. Я ведь уверен в тебе, немножко отойдешь, сам придешь к нужному выводу. Правда, говорят, ты на деляне вокруг костра представления устраиваешь, пляшешь, дым столбом?
— Подлятина ты, комиссар, — сказал арестант, стараясь успокоить дергавшиеся губы, из-за уха сзади и сбоку по шее у него расползлось темное пятно крови; арестант пощупал, посмотрел на свою ладонь, вытер ее о штаны. — Жизнью меня, значит, одариваешь, заботничек? А ты моего согласия спросил? На такую-то жизню?
— Зачем? Не спрашивали тебя и спрашивать не буду, — в прежней примирительной интонации ответил Тулич. — Народу твоя жизнь нужна, вот он и будет решать. Ты, вот лично ты один мог бы исчезнуть, но ведь пример, пример! Сегодня твои сыновья сбежали, завтра другие сбегут, если на первый случай махнуть рукой?.. Против тебя лично у меня совершенно ничего нет, посиди здесь еще, подумай. Ребята твои далеко не могли уйти, знаешь ведь, куда они рванули. Все равно найдем.
Не отвечая, арестант с помощью рук привстал, полусогнувшись, на четвереньках передвинулся в свой угол на полусгнившее сено. Пал Палыч, теперь опасливо следивший за каждым его движением, шага на два отступил, и тут Тулич вновь ощутил нервное подергивание в лице. Мужик и не думал подчиниться его воле, наоборот; необходимость борьбы с этим обреченным тупым существом опять рассердила комиссара. Теперь он уже для своего дальнейшего самоутверждения не мог отступить; он уже почувствовал характер арестованного, здесь ничто не поможет, ни угрозы, ни уговоры, ни цепи. Хоть редко, но такие встречались и раньше. Приказав Пал Палычу принести арестованному обед, пошутив, что на голодный желудок голова плохо варит, Тулич даже добавил несколько слов о необходимости снять ненужное напряжение в камере. Вышколенный трудной службой Пал Палыч послушно сказал «есть», и жизнь в комендатуре потекла своим чередом; Тулич вышел на крыльцо остыть; метель еще усилилась, и Тулич почувствовал себя под взбесившимся небом неуютно и непрочно. Поражаясь неистощимой неразумной силе стихии, он вернулся к себе потеплее одеться перед задуманным. В этот час в поселке, несмотря па снежную бурю, после короткого перерыва десятники выгоняли людей в слепую тьму на расчистку дорог, хотя это было бессмысленно и бесполезно, и это понимали даже дети. Но таков был установленный комиссаром Туличем порядок и нарушать его никто не решался. Ушли на расчистку и дочери Коржева, замотав лица чем попало и оставив лишь щели для глаз, сама Авдотья с меньшим Андрейкой отпросилась побыть немного в землянке, натопить воды, приготовить болтушку и потом уж идти делать свою норму. Обрадовавшись недолгому послаблению, Андрейка жался к теплой печке, думал про отца, представляя себе страшною комиссара Тулича с наганом в одной руке и плеткой в другой. Сама же Авдотья, машинально выполняя необходимую работу, уже ни о чем не думала. От страха и непосильной тяжести жизни Авдотья давно уже умерла, и давно знала об этом, и делала необходимую работу бессознательно, по какой-то бессловесной животной привычке, и только это помогало ей тянуть лямку жизни, вырабатывать пайку, обихаживать детей и мужа, и даже, в особенно тяжелые моменты, всплескивать руками, и, неизвестно к кому обращаясь, провозглашать в равнодушном удивлении: «Господи, как мы еще живем, глаз-то не закрываем? Ох, грех какой, против воли-то Божьей супротивничать…» Несмотря на дурную, действительно невозможную пищу, она вдобавок почти лишилась сна — лежа с открытыми глазами, она теперь все время ждала: вот вот послышатся чужие голоса пришедших добить последних детей. Она боялась ночей и еще задолго, несмотря на тяжелую, непосильную работу, начинала к ним, сама того не сознавая, готовиться, а с нынешнего утра, когда и муж не вернулся из комендатуры, она окончательно перешагнула разделявшую жизнь и смерть черту. Теперь она не удивилась больше ни разу чуду невозможности своей жизни. Она хорошо знала своего мужика Афанаса, никакому комиссару его не одолеть, не переломить, таясь от нее, сам собирал Ивана с Мишкой в дорогу; по ночам все трое шептались, запасали харч, все больше сушеную рыбу… Авдотья от своих мыслей несколько раз облегченно перекрестилась. Оглядываясь на Андрейку, греющегося возле печи в отсветах огня, она ощущала тревожное беспокойство: ей опять чудились разные страсти, вроде и последнего сына уже нет. Она украдкой зашла с другой стороны и взглянула. На маленьком, высохшем личике Андрейки от отблесков огня сияли глаза, и она, радуясь, что сыну тепло и хорошо, успокоилась, как успокаивалась скотина, корова или лошадь, чувствуя рядом запах детеныша. Услышав за дверью сквозь привычный обвальный, напористый голос снежной бури недовольные голоса, она даже не испугалась. Она узнала голос десятника Гапки, затем он и сам, согнувшись, пролез в низкую дверь, а за ним еще двое — Тулич и Пал Палыч.
— Ну вот, — сказал Гапка виноватым голосом. — Баба с мальцом тут… три девки на снегу… плотбище под штабеля расчищают. Прислать?
— Не надо, — ответил Тулич, внимательно осматриваясь в землянке. — Можешь идти…
Гапка нахлобучил шапку, задом выкатился за дверь; Авдотья придвинулась ближе к сыну, не скрываясь, облегченно перекрестилась, сложа руки на высохшей, плоской груди, и стала ждать. Завершалось ее долгое ожидание, и она, едва увидев перед собой Тулича и узнав его, сразу почуяла последний, с таким трудом и ненужным запозданием пришедший конец и потом уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода; по вечной крестьянской привычке она и не складывала с себя и детей вины; раз они подверглись каре, вина лежала на них, она даже не усомнилась в необходимости происходящего и лишь тупо молила кого-то неведомого о скорейшем завершении, только бы дети ничего не узнали до самого конца.
До нее не сразу дошел смысл сказанных Туличем слов, вернее, его вопроса. Про исчезнувших недавно старших сынов она, замученная изнурительной работой, действительно перестала думать и теперь никак не могла понять, что от нее хотят.
— Видит Бог, не знаю, не знаю, — тихо сказала она, наконец, и, больше по привычке, опять перекрестилась. — Поди, угомонились от каторги, слава тебе, заступница небесная…
— Собирайся, — коротко приказал Тулич, стараясь побороть отвращение к гнилостному запаху в землянке, к ее первобытному мраку и не поддаться жалости; накинув на себя нехитрую одежду, Авдотья привычно подпоясалась, повязала голову. Андрейка, успевший собраться проворнее матери, уже стоял рядом с нею и исподлобья, как-то неотрывно смотрел на грозного комиссара, и того раздражал этот детский упорный взгляд. В последний момент он хотел приказать мальчику остаться, представил себе почему-то слезы и крик, поморщился и махнул рукой. «Черт с ним, пусть прется», — решил он, выбираясь из земляпки. По привычке прикрывая дверь, с тупой радостью в смутном предчувствии какого-то покоя и завершения, Авдотья обмахнула себя тяжелым крестом, затем их захватила веселая, резвая метель; тотчас им забило глаза, белая мгла забесновалась вокруг, и, только повернувшись спиной к ветру, еще можно было что-либо разобрать.
Тулич приблизил свое лицо к лицу женщины и приказал:
— Веди.
Она увидела в глубине его глаз безумие и опять не испугалась.
— Где сыновья укрылись, туда и веди…
— Там они, — махнула она перед собой в снежную тьму, за реку, в привычном для хождения на работу направлении и, подумав, добавила: — Снегу много….
— Я так и знал, — сказал Тулич в сторону своего молчаливого подчиненного. — Ничего, что снег… Веди, веди, — теперь в голосе у комиссара прорезалась легкая насмешка. — А может, просто признаешься, куда и как скрылись? Ты тоже не знаешь? — пригнулся он к Андрейке, и его опять пронзил болью и жалостью пустой упорный взгляд мальчика. — Значит, и ты не знаешь. Никто не знает.
— Они там, — вновь с тупым упорством повторила Авдотья, указывая за реку, в белую, живую, кипящую тьму метели.
— Бросьте ее, товарищ комиссар, — подал наконец голос Пал Палыч, усиленно моргая слезящимися от секущего ветра глазами. — Очумела баба… Метель стихнет, тогда и покажет, брешет она, народ такой… стервозный.
Тулич задумался; теплая кожаная куртка на меху хорошо защищала от ветра, но колени мерзли; черный, сверлящий червь в мозгу никак на этот раз не успокаивался. Уж не стал ли он бояться этих людей; ведь согласись, она, мертвая уже баба, поведет за реку, в тайгу, взбрело ей в голову — и поведет. Мальчишка совсем жестяной, их связывает одна боль, одна тяжесть, какая-то тупая непреодолимая сила, ее необходимо понять, иначе с ними не сладишь. Зачем он сам сюда притащился, никто ведь не неволил, даже этот недалекий Пал Палыч считает его полоумным. Цель, цель, тотчас сказал себе Тулич, нельзя отступать, нельзя давать себе поблажку, на полпути нельзя останавливаться ни в чем.
Сверлящий, отдающий чернотой в глаза червь в голове разрастался до ужасающих размеров; очевидно, ветер сильно надул в уши, еще с детства больные, из них при малейшей простуде текло, и мать лечила его травяными примочками.
— Давай в комендатуру, — сказал Тулич. — Там вспомнит. Найдешь, Покин?
— Найдем, — не совсем уверенно, но с привычной бодростью отозвался Пал Палыч, затем гуськом двинулись вперед, навстречу ветру, в сторону от реки.
Землянка Коржевых находилась почти у самого берега, так ему в позапрошлую казенную осень указал мужицкий жребий, кинутый по старому крестьянскому обычаю при распределении земли в спецпоселении Хибраты, и теперь до поворота к комендатуре надо было пройти весь поселок. Преодолевая сумасшедшую силу бури, они почти ползли, низко угнув головы, прикрывая лица руками; Пал Палыч, шедший впереди, шепотком матерясь, то и дело приостанавливался и усиленно вертел головою. По-прежнему занятый мыслями о привязавшейся непонятной, по-видимому, тяжелой болезни, захватившей его полностью, загребая снег теплыми сапогами, плотно обхватившими его ноги, Тулич шел за остальными почти машинально, надвинув поглубже шапку и пряча от секущего сухого снега лицо. Стараясь прервать изнуряющий, иссушающий мозг поток, он хотел заслониться другой, придуманной жизнью, стихами о вечности и красоте. С неприятным удивлением он обнаружил, что совершенно ничего не помнит, ни одной строчки. Даже Пушкина, даже Блока, томик которого постоянно лежал у него под подушкой — комиссар любил изысканные стихи, исцеляющие даже запутавшуюся, изнемогающую в потемках жизни душу. Как же так, ни одной строчки? А если это последний сигнал? Необходимо подать рапорт и уехать, показаться хорошему врачу, отдохнуть, тотчас решил он, — здесь, в бескрайней, безлюдной ледяной пустыне, он погибнет, зачем он, например, взял тупицу Покина и поперся в поселок? Что за жандармское рвение сразу разоблачить и выяснить… Зачем он тянет в комендатуру полуживую грязную бабу с мальцом? С ними надо работать дальше, а голова совершенно отказывает, в такой дикий холод голова горит, в мозгу по-прежнему ворочается жирный черный червь. Когда же, наконец, кончится бессмысленная метель? Невозможно, столько снега и ветра, столько ненависти и холода в природе… Доберусь до комендатуры, — сразу к начхозу, проглочу стакан этой дряни и в постель; одному ему не разорваться и порядка не навести, надо уметь заставить работать других — вот главная особенность руководителя. А как же высшая идея, тотчас спросил он, стараясь задавить свои нехорошие сомнения, и святая жертвенность во имя ее? Кто ему дал право мучить детей, заставлять их непосильно надрываться наряду со взрослыми? Инструкция свыше? Кто же ее составитель и кто им дал такие изуверские права? Стоп, стоп, приказал он себе, гримасничая и дергая застывающим, примороженным лицом, прочь порочные мысли, в любые времена необходимы санитары жизни, выдвинула своих санитаров и революция. Никаких сомнений, он должен гордиться, попав в их число. Это все от старых русских интеллигентских болезней, неврастения, предопределенное законами борьбы должно свершиться.
Очень смутно различались впереди фигуры женщины с уродливо огромной из-за накрученной на нее толстой дерюги головой и мальчика, изо всех сил старавшегося не отстать в снежной тьме от живых людей; Пал Палыча же комиссар из-за несущегося по-прежнему слепой стеной снега совсем не видел. Теперь его внимание сосредоточилось почему-то на Андрейке, и тот, словно ощутив новую опасность, стал чаще оглядываться, вызывая у Тулича новый приступ досады, и он, выбрав момент, все более раздражаясь, громко крикнул: «Иди! Иди! Не оглядывайся!» Очевидно, ничего не услышав, мальчишка продолжал через каждые три-четыре шага оборачиваться, но комиссар Тулич ошибался — у Андрейки никакого чувства страха больше по было, им тоже владело сейчас совершенно другое ожидание. Он просто ждал, когда же, наконец, идущий за ним высокий человек его убьет, и он ляжет в снег, и станет хорошо и покойно, и больше не надо будет никуда торопиться. Ощущение приближения такого счастливого покоя сочилось в душу к Андрейке от комиссара, от человека, упоминаемого в поселке только опасливым шепотом, с оглядкой, ощущение это все усиливалось и скоро заслонило все остальное. Андрейка вспомнил младшего братишку Демьянку, похороненного в снегу, и ему стало еще спокойнее — теперь он отчетливо уже понимал необходимость заработать покой, как зарабатывают талон на пайку хлеба, и вспомнил слова отца, что надо ждать и терпеть, всему свой срок.
От такой спокойной мысли Андрейка приободрился, в теле у него проснулось ушедшее было тепло. В очередной раз оглянувшись, он натолкнулся на остановившуюся мать; что-то в метели изменилось, теперь таежный гул стал сдержаннее и глуше, низовой ветер опал — они оказались в затишье среди елей. Растерянно пытаясь что-то объяснить комиссару, Пал Палыч с ярко разгоревшимися щеками топтался в глубоком снегу. В вершинах деревьев свистело и выло, оттуда слетали веселые, сверкающие снежные водовороты, слепили, плясали завивающимися столбами, оседали и вновь возникали. И Тулич, и Андрейка услышали удивительную, призывную музыку первый какой-то бодрящий, искрящийся, переливающийся мотив — в голове стало отпускать. Андрейка же, склонив от усилия голову набок, уловил праздничный перезвон слабых ласковых колокольчиков.
— Завел… А дальше? — своим особенным тихим голосом, заставлявшим бледнеть даже хорошо зпавших его людей, спросил Тулич у Пал Палыча, и этот его проникающий голос не смогла сейчас заглушить даже охваченная снежной бурей тайга, его отчетливо услышали и Пал Палыч, и женщина, и мальчик. — А дальше что?
— Не должно далеко быть, — заторопился Пал Палыч, сразу согреваясь. — Где-то совсем рядом, товарищ комиссар… Сейчас определюсь, невозможная же погода…
— Погода невозможная, согласен, — еще тише сказал Тулич.
— Рядом, совсем рядом! Это же место мы из окон у себя видим, сажен двести влево до тепла! Вот примишулился, дурная голова, совсем же рядом! — суетился Пал Палыч, стараясь смягчить гнев комиссара, направить его внимание по другому пути и порываясь вести дальше. Не успел он закончить, налетел на тайгу какой-то особый вихрь, с резким сухим треском переломилась довольно толстая ель неподалеку. Никто не видел, в каком направлении падало дерево, даже удара о землю в кромешном гуле ветра не было слышно. Иссиня-темные лапы, освободившись от снега, закачались почти рядом, всех обдал смолистый, морозный запах, но никто не испугался. Авдотья, с трудом раздвигая снег, неловко развернулась лицом к Туличу, перекрестилась обмотанной тряпьем немеющей рукой.
— Пришли, начальник, — сказала она, оттягивая пальцами заледеневший от дыхания край дерюги и освобождая рот. — Туточки они и есть — Ванюша с Мишаткой, тут эвон-он в елочках… Только без собачек не разыщешь, собачек, начальник, надо, пошли за собачками, мы подождем, погреемся…
— Ну и несознательная ты женщина! — огорчился комиссар, поддавшись минуте слабости и сильно растягивая замерзшие губы. — Одной тебе, что ли, трудно? А мне? А ему вот? — комиссар кивнул на Покина. — А самому товарищу Сталину? Ты бы хоть подумала, каково приходится сейчас ему! Бормочешь, бормочешь, а что ты понимаешь?
— Жалко мне его, — неожиданно просто и буднично закивала Авдотья, светя сумасшедшими глазами — словно весь остаток жизни пролился в них. — Люди говорят, душеньку свою обрек сатане, Сталин-то, Божьи люди говорят, знают… Мы что, мы травушкой под снег, а ему, кровопийце, гореть вечно… молиться за него надо. Ты тоже за него помолись, сам грешен, за великого злодея Божья матерь заступница молиться велит! Молись, молись, раб Божий, душеньку у самого отпустит!
И Авдотья, довольная собой, оскаливая распухшие беззубые десны, отодвинув с дороги Андрейку, шагнула к комиссару для последнего убеждения. Из-за бури он мало что разбирал в ее словах, а ей хотелось в близком завершении жизни уразумить его, извечная материнская скорбь о погибших заговорила в ней. Увидев ее, одетую в снежный вихрь, Тулич попятился назад: к нему неумолимо приближалось юное, ослепительное существо с мертвенно-бледным лицом, пухлые губы приоткрылись в немом вопросе, сквозь гасшую чистую голубизну изумленно распахнулись глаза; из-под длинных распущенных волос матово просвечивали обнаженные плечи и высокая грудь; густой прядью волос она судорожно зажимала все шире расползавшуюся ниже груди безобразную рваную рану. Сверху, с высокой ели, от сильного порыва ветра просыпалась целая лавина тусклого серебра, затем ее тонкий силуэт вновь проступил из снежного обвала, молодое прекрасное лицо было искажено судорогой боли.
— Стой! Не подходи! — Тулич попятился, привычным движением выхватывая маузер, он наткнулся спиной на острый еловый сук. Девушка продолжала приближаться, Стылая кровь расползалась уже по высокому бедру и животу с темным треугольником паха. Тулич, оскалившись, выстрелил раз, второй, третий. Выстрелов он не слышал, тонкое лицо надломилось, покачнулось и осело в снег. Тулич скрючился от острой, ударившей под ребра боли, и от этой боли прояснилось в голове. Пал Палыч исчез, с верхушек елей на землю стекали непрерывные снежные потоки. Тулича сковал какой-то необъяснимый, не поддающийся осмыслению, чудовищный безнадежный холод — он убил мать на глазах у ребенка. Собирая последние крохи жизни, он шагнул вперед, наклонился — женщина лежала в своей мягкой пуховой постели, как и положено было ей лежать — навзничь. Ее уже почти занесло, виднелся лишь заснеженный бугорок из дерюги, прикрывавшей лоб; открытые глаза тоже уже начинало запорашивать снегом. Мальчик стоял рядом с мертвой матерью и не по возрасту спокойно в ожидании глядел на комиссара. Поняв его взгляд, его ожидание, Тулич стал медленно выше и выше поднимать маузер, направляя его дулом к себе, в то же время, словно парализованный, не отрываясь от Андрейки. Мальчик что-то закричал, бросился к комиссару, упал, подхватился, подползая по снегу ближе и ближе. Тулич, опуская маузер, шагнул навстречу ему, присел, взял за плечи, приподнял, повернул, защищая от ветра, чувствуя, как в заледеневшем теле проступает слабое тепло.
— Ну что, холодно? — спросил он с тайной надеждой на ответную взаимность, хотя бы на слабый живой голос рядом. Он жадно бегал глазами по прозрачному до синевы лицу мальчика, не замечая больше ни холода, ни ветра, гул тайги отодвинулся от него и затих. Просто со всех сторон падал и падал снег. Застывшие глаза Андрейки, серые, в рыжих, ярких крапинках, по-прежнему ничего не выражали, и только побелевшие, пухловатые губы замученно вздрогнули, шевельнулись.
— Что, что? — спросил Тулич, приближая свое лицо еще ближе, почти вплотную к мальчику, чувствуя его слабое дыхание.
— Убей меня тоже, дяденька, — услышал он тихий молящий голос. — С мамой под снежком — тепло, тепло… Дяденька…
— Нет, нет, нет! — хрипло прокричал сквозь ветер Тулич, бешено встряхивая мальчика за плечи. — Ты не поймешь, я не хотел… Так получилось. Я не хотел. Мерзавец Покин, вернемся, я его к стенке….
Радость неудержимой судорогой прошла по суставам Тулича и тьмой полыхнула в глаза; в мозгу тоже стало холодно и черно.
— Убей, убей, дяденька! Дяденька, миленький… ручки поцелую…
Тулич схватил Андрейку, приподнял, расстегнул свою теплую куртку, изо всех сил прижал к себе и укрыл полами. Метель по-прежнему слепила; оглянувшись, он совсем рядом различил рыхлый снежный холм, с торчавшими из него концами темно-зеленых лап. Легко ломая слабое сопротивление мальчика, пытавшегося дотянуться до его рук губами, Тулич повернулся спиной к ели и, упорно пятясь, продавил снежную стену и оказался в тишине под деревом; метель осталась где-то наверху, и на руках у него теперь был пропуск в душевный покой, в жизнь, в свободу. Повозившись, ощупывая одной рукой все вокруг, другой же все крепче и крепче прижимая мальчика к себе, комиссар устроился в затишке — пустом пространство между стволом ели и нижними лапами, опустившимися своими концами под тяжестью снега до самой земли. Неловко ворочаясь, он сдвинул снег на земле, и из-под него вырвался кустик брусники с глянцевитыми золеными листьями и томно-красными ягодами. Глядя на него, Тулич затаил дыхание. Андрейка, согреваясь, слабел.
— Дяденька…
— Молчи, молчи, — шепотом остановил его Тулич, жадно впитывая в себя каждую кроху слабого, живительного тепла и запаха детского давно не мытого тела. Обессилевший Апдрейка, услышав отдающий свежестью хлебных колосьев тишайший шорох травы и в нем — серебряный перезвон голубых колокольчиков, с отупляющей благодарностью к неожиданному теплу облегченно закрыл глаза.
Отзвенели ноябрьские и декабрьские метели, и стали давить крещенские морозы, еще ярее прошлогодних. Промороженные деревья звонко стреляли, высокое, по ночам стеклянное звонкое небо лучилось густыми льдистыми глыбами звезд. Из воздуха сама собой выпадала сухая снежная опушь, прикрывала сияющей паутиной дневные и суетные следы людей. На неоглядных пространствах русской земли невиданный голод ушел из осени в зиму, вымаривая людей в Поволжье, на Дону, на Кубани; вымирала Украина, и обреченные рваные и вшивые толпы на дорогах расползались по ближайшим, более благополучным землям; шли, пухли, наливались зловещей синью, ложились и уже больше не поднимались; голод перекинулся на Урал и дальше. На следующую весну у волчьих пар появился многочисленный и сильный приплод и необычайно размножилось в опустошенных голодом землях воронье. Именно в ту моровую осень молодой густищинский председатель, Захар Дерюгин, по прозвищу Захар-Кобылятник, подобрал возле своего дома рядом с мертвой роженицей младенца мужского пола, и нарекли этого младенца Егором, и он, не разбирая, жадно припал к чужой материнской груди. В эту осень немало невиданного, диковинного случилось в России, принявшей в свое лоно сжигающее семя революции и теперь расплачивающейся за свою детскую веру очередным приступом апокалипсиса. Мертвых в российских и украинских селах некому было хоронить, и специальные похоронные команды из солдат сваливали их в подвалы и погреба; неисчислимые толпы голодающих и умирающих на дорогах России, бредущих куда попало, как это часто бывает с уже утратившим инстинкт жизни существом, подчиняющимся теперь только последнему инстинкту движения, дополняли партии раскулаченных и ссыльных, их еще продолжали переправлять в места определенного им отныне проживания, их везли и на подводах, гнали пешком с мешком за спиной (что унесешь на себе из своего старого скарба, то и твое), везли в товарных, битком набитых вагонах, с открывающимися только на больших стоянках дверями и зарешеченными окошками, сплавляли по рекам на плотах и баржах. С юга страны раскулаченных гнали на север, с севера на юг; с Камчатки их везли в Казахстан, а из Казахстана отправляли на Камчатку; страна, уничтожившая свою, выпестованную многими столетиями интеллигенцию, цвет нации, и не заметив этого, теперь принялась за основу основ — крестьянство, пытаясь подтвердить и закрепить придуманные в тихих, удаленных за тридевять земель от самой России светлых кабинетах законы бытия; просто перст судьбы указал именно на Россию.
В эту осень и зиму в Хибратах окончательно вымерли старики и дети; зимние лесозаготовки по прежнему не прекращались ни на один день — ни старики, ни дети обреченного вражеского класса ничего не могли дать социализму, а следовательно, они должны были уйти. К весне выдачу хлеба на выработанную норму увеличили на полтораста граммов — стране нужен был лес. К занесенному снегом жилью из тайги по ночам приходили волки, садились на землянки, принюхивались к воздуху из труб, выли; они находили и выгрызали изо льда высохшие от мороза трупы. Волчья слюна на лету замерзала и отламывалась; звери свирепо, беззвучно дрались из-за пищи, вихрем взлетал сухой снег, щелкали клыки, и свежие кровавые пятна тут же затягивало поземкой. Иногда десятники или соседи замечали, что над той или иной землянкой вот уже какой день нет дыма. Собирались, раскапывали выход, а затем так же забрасывали его до весны снегом; хоронить умерших не было сил — стране нужен был лес. К весне многие, особенно детские, трупы исчезли.
Свет в лампе с трудом пробивался из-под копоти, густо покрывшей верхнюю половину стекла и темными неровными язычками уже спускавшейся к самой решетке. Корж, обрушившись на край стола локтями, покачивая лохматой, давно не стриженной головой, уставился куда-то перед собой, мимо гостя, сквозь темную вековую стену избы; видения, неясные тени из прошлого еще не рассеялись, мельтешили перед ним в смутном пространстве прошедшей жизни. Что-то заставило Захара прислушаться; чуткая летняя ночь светлела за окнами бледными звездами, все так же, как и десять, и двадцать, и тысячу лет назад, стремилась куда-то река. И Захар усомнился: было ли что на самом деле, не досматривает ли он просто один бесконечно затянувшийся сон? Вон как отшвырнуло назад, даже в груди зашлось, а вроде и болеть нечему, раньше все до последней малости выболело. А конца, оказывается, и нет, и не будет, и сам он есть, по обидным словам того же поганца Прошки, душегубец, та же гадюка, если ей перебить хребет, она, бывает, начинает жалить себя в хвост. Хотя что Прошка, так, играет в нем молодая кровь, человек в нем еще не просыпался. Думать про него нечего, себя тоже грызть ни к чему, и судят-то пустые душой люди, у самих еще ни кола ни двора, а уже судят, хлеб тоже нужно есть, вот и мели языком, коли ничего другого не умеешь и не хочешь. Такие на его веку и не переводились — все судьи, все судят! Вот Корж с ним вровень стоит, он не языком, своей жизнью судит, в этом мы еще померяемся, кто кого, От этого у нас с ним и притяжение, уходить никуда не хочется… Вот и Федька Макашин вспомнился, жив ли, нет, стоит перед глазами, к чему бы? Опять сжало, продохнуть трудно…
Захар заставил себя выпрямиться, распрямил плечи — надо держаться, надо в свой срок и шагнуть за край, не попятиться, что было, то было, и ничего переменить нельзя.
— Вот как оно вызвездило, — вздохнул Захар, заметив оживший интерес хозяина к оставшейся в бутылке водке и наливая ему. — Хватились, а жизнь уже и тю-тю! Только ты ее и видел. Сошлись вот, сидим… а я, Афанасий, из тех самых первых… Председателем был в своих Густищах, тоже выселял…
— Тут про тебя знают, — оборвал Корж, легонько пристукивая донышком стакана по столу, и хитроватый вид хозяина показался гостю обидным и непонятным.
— Откуда могут про меня знать? — не поверил он. — У меня, Афанасий, свои соловки да рудники… Эх, растревожил ты меня до самого дна…
— Нам тут в свой срок Федор Михайлович Макашин про тебя много чего наговорил, — опять, приводя гостя в новое замешательство, почти с детской простотой и веселостью сообщил Корж, не торопясь, в предвкушении принятия новой порции горючего оправляя усы, бороду и даже брови, успевшие прийти во время его долгого рассказа в совершеннейший беспорядок. — Помнишь-то Макашина? Ну-ну, вижу, помнишь. А потом, дорогой гостенек, ты из людей, отмеченных особо, на тебе такое особое тавро изнутри выжжено, тебе оно не видно, а другим светит… Оно тебя и привело к твоим каторгам, ты свое сполна получил и за все расплатился, какой с тебя опрос? Ты лучше скажи, отыскал ты правду?
И Захар, ожидавший в эту ночь чего угодно, сумрачно глянул на хозяина.
— Куда там, мать ее в печенку, — так же прямо ответил он. — Видать, нет ее, этой стервы, на свете уж такая увертливая… Гиблое дело искать ее в таком непролазном буреломе… Афанасий, а что еще Федька-то Макашин говорил? — спросил он, стараясь оторваться подальше от нынешнего оголившегося и неприютного берега, где больше не осталось ни одной живой души, и вернуться назад, как будто это было возможно; хозяин, задумавшись, грузнее налег на стол.
— Он тут у нас недели две скрывался, — стал вспоминать Корж, — после войны народ другой пошел, никакого начальства не боялись… Так, для виду, для отвода глаз вроде голову и опустишь, а пройдет — плюнешь вслед. Ничего особого вроде не говорил… посмеивался над тобой, вот, говорит, добрался за свою большевистскую веру до собственной каторги…
— Со своей колокольни, может, по делу смеялся, — буркнул гость, и тихая, утоляющая внезапную тоску горечь всей прежней жизни разлилась у него в душе. — Правильно смеялся, — повторил он охотно, — только сам тоже не святой, генералом не стал… сколько на нем невинной крови… Должен был с немцем тогда уйти… Земля, видать, не отпустила… Какой же кровищей мы все повязаны… Проклятая эта земля…
— Что ты, что ты! — строго остановил его хозяин. — Ты хоть и безбожник, лишнего не говори, такого никому нельзя. Из земли вышли, в нее, матушку, вернемся… Нельзя! Кто ты таков, гордец? Никто! Червь навозный! Нельзя! У Федора Макашина тоже русская душа, больно, поди, ему было уходить куда-то в иноземщину! Невинная кровь и держала цепью, не отпускала… Нельзя так!
— Не буду, Афанасий, — пообещал гость, неосознанно радуясь близости утра; слишком долго тянулась эта бесконечная ночь. — Вот как оно, оказывается, бывает, — повторил он, опять возвращаясь к поразившей его мысли. — Я вроде до самого начала по своей жизни прошел, по-другому на нее глянул. Вроде до этого однобоко как-то я жил, нескладная наша русская жизнь, без краев. Куда теперь, как?
— А ты оставайся тут со мной, всего здесь много, воздух вольный, — с готовностью предложил хозяин. — Что тебе мыкаться? Домовину тебе сгондобим, вдвоем как-нибудь дотянем. Какие тебе края? У меня и колода на примете. Важная такая колода — развидняет, покажу. Ох, Захарий, загляденье колода! В самую мерку — под тебя, у меня глаз засечный! Место тут забытое, никакой начальничек не опоганит — добираться себе дороже!
— Ты, я вижу, Афанасий, наперед глядишь, наперед, — невольно засмеялся гость, и его скупая похвала была хозяину явно по душе; они еще поговорили о колоде, и Захар даже согласился пощупать ее поутру. Он представил себяи Коржа рядышком в колодах, глаза закрыты, руки на груди сложены, и эта картина ему понравилась — пустой берег на сотни верст, пустой поселок, только две колоды и живая вечная река. Захар спросил хозяина почему-то о дочерях, хотя сам же видал, что все четверо устроились себе рядком на погосте, значит, и спрашивать нечего; разве только про сынов надо было спросить, про тех двоих, что пропали в тайге.
— Дочки, трое, в ту же зиму, слава тебе Господи, отмучились, — оживившись, с готовностью ответил Корж, размашисто осеняя себя крестом. — Одну, Прасковью, лесиной зашибло, вторая, Варвара, грудь застудила, в неделю сгорела, а третья — Клавдия-то — пропала, может, зверь утащил, шатун какой, а может… На человека от голода помрачение головы находит, у нас, бывало, в поселке промышляли энтим делом… братья Губаревы, черные такие, косматые, страхолюдные. Отколь-то с юга занесло их сюда. Долго к дыму-то у них из трубы принюхивались, мясным духом тянет и тянет, а потом застукали… Может, Клавдия-то туда попала… Господи, на все воля твоя! — опять наложил на себя крест Корж. — А могилки-то я всем подряд оборудовал, вроде вместе веселей. На Ивана с Мишкой с войны похоронки пришли, вишь, от комиссара-заботничка уцелели, кому что на роду написано. Пристроились в какой-то детской колонии, выросли. Затем на войну понадобились. К тому времени мы, кому подфартило, вольную получили, а мне так к сорок шестому году высший орден за труд вышел, расплатились, значится, за все посрамление напрасное, за перевод всему фамильному корню… я ту железку поганую в нужник бросил… Потом другой раз женился, дом вот поставил, а жизни не было. Детей не привелось больше иметь. Вторая баба, она тоже из ссыльных-то, какие дети, все перетерпела в сатанинском пекле. У тебя, Захарий, не найдется по самой малюсенькой плепорции? — неуверенно, как бы оправдываясь, поинтересовался хозяин, щелкнув криво надвинутым на конец пальца черным ногтем по пустой бутылке. — Растревожилась душа, ты ее теперь ни в какую колоду не загонишь — не хочет, старая стерва, я уж ее удрючивал, удрючивал, не хочет!
У Коржа распушились усы, разлетелась борода, и было такое чувство, что он вот-вот рванет вприсядку; добывая из мешка последнюю бутылку — неприкосновенный запас па обратную дорогу, Захар одобрительно крякнул. Дед Корж от благодарности и удовольствия почмокал, а когда пропустил очередную «плепорцию», посидел в осоловелом блаженстве отдыхая, и внезапно с просветлением сильно хлопнул себя по лбу, намертво расписанному вдоль и поперек глубокими, до самой кости, прорезями морщин.
— Самое главное-то и запамятовал, — сказал он сокрушенно. — Еще одна моя дочка, Санька, в комендатуре-то работала, Господи, упокой грешную душу! Тоже померла. Правда, уже летом. В двенадцать-то лет брюхатой от коменданта, от товарища Ракова, сделалась, ее туда для блуда и переместили с тайги, они, заботнички народные, ничего мимо рта не проносили. Хуть бы год-другой подождал, мало ему других баб в зоне? А дочка-то в маму покойницу, скороспелкой оказалась, моя баба тоже с пятнадцати лет рожать начала, чуть притронешься — готово. Ну, а забрюхатела, пузо выперло — кыш ее назад к отцу. Разродиться-то не осилила, помочи тут никакой, Глаза закрывала, назвала заботничка своего, гражданина Ракова… Он меня потом улещал, первым на орден записал… ан нет, я не дурак, виду не показывал… Оно, конечно, в груди-то заместо сердца сгусток черный, одна дурная кровь… Точит, точит, червяк какой-то завелся в грудине, дурь, зашибить как-нибудь этого заботничка народного гражданина Ракова. Знаю, пропаду совсем, а точит и точит, боюсь с ним близко сойтись, сатана у меня внутрях на постой определился…
— Хватит, Афанасий, — попросил гость. — Мы с тобой, два старых пня, ломимся по-непутевому. Вон, собака забрехала…
— Видать… ватажники близко — вольные люди, — оживился Корж. — Ладно, про гражданина Ракова, заботничка дорогого, после доскажу. Ребята молодцы, надо встретить. Никакой власти не признают, нынче здесь, завтра там, сами по себе. По всему северному краю укоренились, поселков-то заброшенных тьма. Поди разыщи, они себе свою державу открыли… никаких тебе заботничков да кормильцев на горбу! Молодцы ребята!
Собака опять взлаяла. Перекинув ноги через лавку и выбравшись из-за стола, Корж заторопился открывать; скоро в сенях загудели сдержанные мужские голоса, дверь распахнулась, и дом наполнился ватажниками, совершенно особым народом, расплодившимся в последние годы по заброшенным местам в Сибири, на Севере, на Дальнем Востоке, да и в других местах. До этого часу Захар не имел о них совершенно никакого понятия и теперь с интересом рассматривал заросших лохматых молодых мужиков, одетых весьма разномастно: в куртки, брезентовые робы, бушлаты, потертые кожанки, просто пиджаки, высокие сапоги, плащи; странный это был народ, по одежде никак нельзя было отличить бабу от мужика. Столкнувшись лицом к лицу с незнакомым человеком, с нескрываемым недовольством переглянувшись, ватажники сразу замолчали, нахмурились; хозяин, торопясь все разъяснить и уладить, тотчас определил гостя за надежного человека, чуть ли не за родню, и лица ватажников стали смягчаться. Человека, работавшего в Хибратском леспромхозе сразу посде войны, а теперь приехавшего наведаться на могилу жены, ватажники восприняли весьма заинтересованно.
Свалив свою поклажу возле двери, подсели к столу. Одна из девиц, быстроглазая, коротко стриженная, с челкой (под спокойным, изучающим взглядом этой пигалицы, словно он был каким-то насекомым, лесник неуютно поежился) снисходительно-насмешливо подвела черту:
— Историческая встреча, братья, две эпохи, два тысячелетия. Неужели и нас ожидает подобная участь?
— Обязательно! Не успеешь оглянуться, дочка, — не остался в долгу лесник, невольно улыбаясь ее озабоченности.
— Врешь, дедушка, а медитация, а переселение душ? Вот в следующем превращении я буду, скажем, шмелем, а ты одуванчиком, а, что скажешь, дедушка?
— Ишь ты прыткая какая, дочка, и на том свете сладенького хочешь, все на дармовщинку? Все с цветка на цветок, а?
Слова находчивого незнакомого деда были встречены дружным смехом, смех и шутки не прекращались и во время короткого гостевания. Попив чаю и охотно нагрузившись предложенной Коржем картошкой, ватажники быстро собрались. Остановка в Хибратах была у них кратковременной передышкой по пути куда-то в более отдаленные места. Лесник попытался вновь затеять разговор, спросил, что у них за такая спешка, поговорить толком некогда. Один из ватажников, совершенно среди остальных незаметный, светлоглазый, весь до глаз заросший молодой рыжеватой бородкой, но к которому прислушивались как к вожаку, охотно ответил за всех:
— Дел наших, отец, ты не поймешь, не успеешь понять, дела наши долгие… Не на один год. Подзапустили вы земли, отец, все в разруху пришло, это ведь надо так суметь, такую державу к развалу привести. Хорошо постарались.
— А вы ее, выходит, державу, из разрухи подымете?
— Мы перестали плодить ложь, у вас ложью все проросло, вот мы ходим по земле из конца в конец, везде одни пустые слова, нигде правды нет. Все утонуло в словах, во лжи. Сначала надо уничтожить ложь и жить по правде.
— Значит, вы живете по правде?
— Стараемся, отец, — с какой-то детской ясностью сказал рыжий, глядя строго и прямо.
— А есть, пить как же? — напомнил Захар, отмечая, что к ним прислушиваются остальные, и даже Корж, вернувшийся в избу с какими-то припасами, хлопотливо подсел ближе, ничего не упустить, ни одного слова. — Сейчас лето, а зима прихватит? Мужики-то молодые, здоровые, как же не пахать, не сеять?
— Вечный крестьянский подножный реализм, рабская психология, уткнуться в грядку и перестать видеть целое, — сказал рыжий вожак, не опуская глаз. — Вы, отец, простите, из какой местности? — спросил он и, услышав ответ, заметно оживился. — А-а, как же, альма матер — Нечерноземье! Заметьте, слово-то какое выбрали, отрицающее! Самая глубинка, ну и прародина, там ведь крестьянин, кормилец, под корень выведен… Земля обезлюдела, почище Сибири, одни заколоченные дома.
— А ты что, совсем бусурман, без роду-племени, все тебе трын-трава? — вежливо поинтересовался лесник. — Свое же… чему тут радоваться?
— Эх, отец, отец, били вас, били, да так и не научили ничему, — намеренно уходя от прямого ответа, посочувствовал рыжий. Явно щадя собеседника, он успокоительно и неожиданно хорошо, по родственному тепло усмехнулся. — Ладно, ладно, отец. Не вскидывайся, перемелется. Мы вот в братство сбились и ходим, проверяем, свое это у нас или черт знает чье. Смотрим, ведем учет, куда державу распродают, куда богатство наше утекает через газопроводы, в какие заморские края. В Нерюнгри, в Тикси побывали, вдоль берега моря Лаптевых прошли, по Енисею, по Лене, по Колыме пространствовали. На Соловках пожили. У нас теперь свои карты есть, братство свое от океана до океана. У нас, отец, есть теория болевых точек в России, этаких нервных сплетений, — как магнитом к себе тянут такие места. Вижу, отец, понимаете, о чем я говорю…
— А власти-то? — спросил Захар, с интересом всматриваясь в молодого собеседника. — Так они с вами и цацкаются? Наши-то цепняки?
— Браво, отец! — весело отреагировал рыжий и даже хлопнул в ладоши, затем придвинулся к Захару ближе и, понизив голос, сообщил: — А мы никакой власти над собой не признаем. Она нам, такая хорошая, ни к чему. Опять не верите? Зря. У нас своя особая сигнализация, в один момент из конца в конец проникает, в Архангельске свистнешь — на Камчатке слышно. Нет нас больше, растворились в пространстве.
— И много вас таких? — подумав, не удержался лесник еще от одного вопроса.
— Много, никакому компьютеру не учесть, — похвастался рыжий, — и становится все больше. Так что отдыхай спокойно, отец, тебе уже незачем суетиться… Что хмуришься, с чем не согласен?
— И то, — подтвердил лесник, от всей бесконечной, сумбурной ночи чувствуя себя явно не в своей тарелке. — Черта с два, вам таким манером Россию не удержать, пока вы побродите да посвищете из конца в конец, от нее шиш останется, за милую душу последнее растащат. Таким манером даже бабу рядом не удержишь. Не обижайтесь, я уж по-стариковски напрямик. Надо часок прикорнуть, а то за столом засну. Усидел меня Афанасий, усидел, старый сыч.
Тут его провели в соседнюю комнату, и он, не раздеваясь, не осилив даже стащить сапог, с невольным стоном растянулся на широких нарах. Увидев прямо перед собой Коржа, с расчесанной бородой и ясными глазами, приглашавшего его похлебать горячей ушицы, он поморгал, приподнял тяжелую голову, тут же уронил ее обратно на жесткую подушку.
— Неужто целая ночь проскочила, Афанасий? А эти со своим рыжиком?
— Ночь… Гляди-ка, вечереет опять, целый день божий проспал. Не стали тебя будить. Рыжий-то порывался растолкать тебя, у него к тебе важное слово было, да я не дал. Давно след простыл, — сказал Корж, настойчиво приглашая гостя на свежую уху. — Куда-нибудь в глухомань подались, народ вольный, никому задумок не доверяют. Я уж и у твоего моториста побывал, бутылицу у него выпросил — у них про запас всегда есть. Пуда три рыбы напластал мужик, место ядреное попалось. Хоть бы, говорит, еще ночку старичок мой прокоротал, это он про тебя так. Ты уж, говорит, там его подзайми… Возьми вон рыбки, ушицы, сварганьте понаваристей, куда вам спешить?
Слушая с полуприкрытыми глазами, Захар потихоньку приходил в себя, но вставать ему не хотелось.
— Ладно, говорю, ты нас, старых, не замай, сам такой будешь. Ночевать вам и в другой раз в Хибратах. Куда к вечеру в такую дорогу? — веселый и нетерпеливый голос старого Коржа, давно уже снедаемого нетерпением пропустить с гостем на опохмелок «плепорцию», вновь отдалялся, но каждое его слово лесник отчетливо слышит и понимает. — А потом, говорю, он самого чудного из моей жизни не знает. На старости лет в Москву приспичило, хоть ты что хочешь… Совсем невтерпеж в позапрошлом-то году стало. Попала вожжа под хвост — и что хочешь! Перекрестился, собрался — айда! Примеру-то меня, грешного, ты надоумил.
— Ну-ну, что тебе там почудилось от вчерашнего? — поневоле вступая в непонятный разговор, покосился на него лесник, ожидая теперь уже чего угодно.
— Ты, Захарий, — со значительностью подтвердил хозяин. — Я после Москвы на бывшую родину-то завернул, навестил свое сельцо Крутоярье. Вроде ехал и думал, увижу, мол, хвачу родимого духу, окочурюсь. Вышло-то все по другому. Дорога туда пропала, пешком двадцать верст добирался. Батюшки мои! От села в триста дворов пустынь, точь-в-точь в Хибратах. Одна изба живая — сидит старуха глухой долбней, спрашиваю, а она только руками машет, слезы текут… Ну, свой старый дом увидел, уцелел еще, крыша прогнила, вывеска на нем какая-то скособочилась, буковки съедены, ничего не разберешь… Дырами зияет, ни рам, ни дверей… Не стал заходить… Что-то вроде дыхать нечем стало… сел на какой-то пенек, отсиделся да скорее назад… Жизни как и не бывало, села как и не бывало…. Бурьян под самые застрехи, к самым сараям осинник подступил, тонкий такой… Устроили народу полный перевод заступнички наши народные, кормильцы захребетные, думаю, вот грех-то тяжкий. Эх, думаю, Росея ты, Росея, дубина неотесанная, напялила на себя ярмо сатанинское, осилишь ли сковырнуть? Они, шабашники вон, шебуршатся, да куда им… Зелены, а заботнички куда как обматерели, любого тебе в бараний рог скрутят, пикнуть не успеешь.
Тут лесник крякнул, окончательно просыпаясь; хозяин сидел рядом, в приоткрытую дверь с кухни доносился дразнящий запах свежей ухи. В окно заглядывало хмурое, низкое небо.
— Не скажи, Афанасий, бывает, капля камень точит, и эти брательники зачем-то нужны, — молвил гость, скидывая ноги от своего лежбища и садясь. — В Москве-то понравилось? — спросил он несколько погодя.
— В Москве понравилось, — не сразу отозвался Корж, и взгляд у него отяжелел, ушел куда-то мимо гостя. — Там меня нечистый страшным делом пытал, невинным дитем приманивал, да Иисус Христос стал промеж, не допустил. После Москвы душу перестало жечь, — неожиданно признался он и, отходя, с тихой приветливостью вскинул глаза, словно до сих пор изумляясь случившемуся чуду. — Совсем отпустило, жить стало покойно, дышу не надышусь… Однако пошли, пошли, ушица застынет, по плепорции-то пора принять… Тоже дело… Сначала по плепорции, Захарий, дело хоть живое.
Назад: 10
Дальше: 12