6
Любое самое закрытое и тщательно охраняемое учреждение или ведомство в Москве имеет тайные, непредусмотренные входы и выходы, своего рода клапаны, способствующие незаметной циркуляции и обновлению атмосферы, появлению неожиданных сквознячков, а то и прострельных ветров и шквалов; очевидно, таково свойство жизни, в одном месте латаешь, в другом рвется, одно приобретаешь, другое теряется. Неосознанно спасаясь от чрезмерных перегрузок изработанного сердца и изнуренного, хотя еще сильного мозга, Малоярцев находил в подобных не столь уж и оригинальных одиноких рассуждениях отдых и успокоение. Когда в один прекрасный день ему доложили о появлении в приемной академика Обухова и его просьбу незамедлительно принять для важнейшего государственного разговора, Малоярцев, подавляя острую вспышку гнева, вызывая у секретаря чувство острейшей неуверенности и страха, сухо спросил, кто разрешил пропустить академика Обухова, и, только убедившись, что его личный аппарат не имеет к свершившемуся факту никакого отношения, чуть-чуть остыл. Отыскивая наилучший вариант, мозг работал послушно и четко. Академика Обухова, проникшего в приемную, словно вновь объявившегося на земле Иисуса Христа, нельзя было не принять. Внутренне настороженный, готовый к бою сей ученый муж вскоре и сидел у Малоярцева в кабинете и, выложив на стол перед собою папку с двумя щегольскими металлическими застежками и кое-как пристроив рядом беспокойные руки, излагал свое дело. Происходящее Малоярцеву сразу не понравилось, и он пытался угадать, какие еще сюрпризы могут выпорхнуть из потертой, видавшей виды папочки с новенькими застежками. Нервное беспокойство пальцев академика тоже раздражало хозяина кабинета, однако он не разрешил себе сосредоточиваться на мелочах; медленно и уверенно входя в рабочей ритм, терпеливо слушая Обухова, он сохранял на лице приветливое и доброжелательное выражение; даже легкая улыбка, как бы успокаивающая собеседника в острые моменты, время от времени появлялась в тусклых глазах Малоярцева. А разговор шел напряженный, с ловушками и тупиками, хотя начинался он весьма спокойно и вежливо, со взаимных приветствий и вопросов о здравии друг друга. Коснулось дело и положения в ученом мире, состояния отечественной науки; строптивому академику, судя по всему, надоело влачить жалкое существование, и он пришел просить о помощи; Малоярцев тотчас обежал мысленно свое обширное хозяйство, прикидывая и один, и другой, и третий варианты; тщедушный человек, забившийся перед ним в широкое кресло и как бы потерявшийся в пространствах кабинета, в хрустальных потоках света, обильно льющихся через стеклянную двойную стену, обращенную сейчас на солнце, давно уже был, сколь его ни урезали и ни теснили, величиной мировой, и только за последние полгода за рубежом появилось несколько его новых работ. Одна, правда, была перепечатана из советских источников, а вот другие… Уже дважды за океаном начиналась недостойная шумиха о преследовании советским режимом выдающихся ученых за инакомыслие, за критику существующего правопорядка, и в пример чаще всего приводилось имя академика Обухова; неделю назад Малоярцев и сам листал бессонной ночью последние опубликованные работы академика, что-то такое о реликтовых и динамичных признаках биосферной реальности второй половины двадцатого века; давно пора вернуть заблудшую овцу на стезю праведную, и хорошо, что Обухов пришел именно сюда, а не попросился на прием к самому. В конце концов истинная наука плевала на любые границы и политические системы, у нее свой непреложный путь, и заполучить академика Обухова в свои союзники заманчиво.
Принесли чай в серебряных подстаканниках, сахар, тонко нарезанные дольки лимона и крендельки, обсыпанные маком. Подчеркивая важность разговора, Малоярцев приказал секретарю никого не принимать и ни с кем, без крайней надобности, не соединять. Академик опустил дольку лимона в чай, придавил ее ложечкой, глаза у него озорновато прищурились.
— Превосходный чай, — кивнул он с одобрением. — Посидеть бы нам с вами, двум немолодым людям, за самоварчиком где-нибудь на природе, потолковать по душам… А мы никак не угомонимся, друг другу жизнь стараемся укоротить…
Принимая вызов, хозяин кабинета внутренне подтянулся, глаза его льдисто блеснули, а вялые губы сложились в доброжелательную улыбку.
— Мне возразить нечего, Иван Христофорович, конечно, жаль, да… жаль, — согласился он с искренним огорчением. — Приятные эмоции в этом кабинете, как вы верно изволили подметить, большая редкость. Слушаю вас, Иван Христофорович, давайте в комплексе, легче уловить суть.
Обухов, пришедший сюда больше по инерции, будучи не в силах остановить своего многолетнего бега, и мгновенно почувствовав настороженность всемогущего, по его представлению, хозяина кабинета, обрел здесь какое-то каменное спокойствие; конечно, перед ним опытный и безжалостный противник, не стоило ждать ни пощады, ни милости, но сейчас незачем было и притворяться, просто нужно идти прямо и до конца, несмотря на службы просматривания, записывания и подслушивания, несомненно, запущенные на всю катушку. И Обухов, не скрывая своих намерений, вздохнул, как бы еще раз сверяясь с самым верным и давним другом и союзником, с сожалением отодвинул от себя недопитый стакан с ароматным английским чаем, обильно сдобренным жасмином.
— Я к вам, Борис Андреевич, с теми же зежскими делами…
Отгоняя от себя какие-то тусклые и ненужные сейчас видения прошлого (какой-то лес, падающую в ясном небе вершину сосны), Малоярцев слегка кивнул, ожидая продолжения, хотя зежские дела для него самого были давно решены, закрыты и отодвинуты в далекое прошлое, — академик мог бы и сам догадаться и перестать толочь воду в ступе, есть ведь вещи непреложные. Выслушать его, конечно, придется; из академиков ведь его не уберешь, интересно, на что он может надеяться?
— Понимаю, понимаю, Борис Андреевич, — говорил между тем Обухов, невольно приободренный живейшим вниманием к себе со стороны хозяина кабинета, — понимаю, в наших роковых просчетах с зежскими делами большую роль играет наша некомпетентность…. Серьезнейшая на сегодняшний день проблема! Экология давно уже не только модное течение, не блажь ортодоксов вроде меня… природа живой, гармонически отлаженный организм, намного сложнее любого своего творения, в том числе и нас с вами, в нем есть свои нервные узлы, определяющие жизнедеятельность огромных регионов, особенно сильно срощенные с космосом. Зежские леса — легкие центральной России, именно от них зависит экологическое равновесие чуть ли не всей европейской части нашего государства. Здесь располагаются зоны наивысшей биологической активности. Именно здесь зачинаются крупнейшие наши реки. Если мы неосмотрительно нарушим гидрологический режим зежского региона, начнется необратимая деградация огромной территории от Балтики до Урала. Мы просто уподобимся самоубийцам… В природе существует закон равновесия, объективная истина, подобная скорости света или силе тя«готения, в подобных законах явлена космическая природа — данные законы неколебимы и в органической жизни, и в неорганической, в биосфере и в ноосфере…
— Знаком, знаком с вашими трудами, Иван Христофорович. Признаюсь, кое-что не по моим зубам, общие же контуры ясны. Смею заметить, вы излишне, на мой взгляд, драматизируете… Зачем же обрекать человечество? Оно еще за себя постоит! — заключил Малоярцев и продолжал проникновенно: — Уважаемый Иван Христофорович, я чуть ли не под микроскопом изучил, именно изучил вашу записку о зежском противостоянии. Вопросом почти полгода занималась группа высококвали-фицированных экспертов! Вас кто-то дезинформировал. Ну, поверьте старому волку: в зежском регионе никаких особых работ не велось, не ведется и не планируется в обозримом будущем, обычная хозяйственная деятельность…
Стараясь придать своему голосу задушевность и искренность, Малоярцев говорил то, что должен был говорить, хотя все им сказанное сейчас было откровенной ложью, и его собеседник это знал; и опять-таки, в силу различных причин и обстоятельств, ничего другого нельзя было сейчас сказать, и, подумав об этом, Малоярцев, охваченный приступом спасительного старческого красноречия, стал припоминать те узкие места, где могла бы приложить свои силы большая наука, и Обухов слушал его с задумчивым выражением лица, хотя набухшие складки на лбу выдавали его. Хозяин кабинета попросту тянул время, ничего существенного конечно же он не скажет и не решит, в намеченный срок извинится и, сославшись на занятость, на необходимые, срочные дела, любезно распрощается. Второй раз, в скором времена в этот кабинет, конечно же не попадешь. Но ведь он знал про хозяина кабинета многое — умный, вероломный и коварный противник, красиво, без зазрения совести лжет, но должна же быть и у этого высокопартийного человека в футляре какая-нибудь обыкновенная человеческая слабость, необходимо ее нащупать, иначе все старания, поход сюда, в партийный саркофаг, обернутся и на этот раз полным крахом. Нет, нет, у этой замшелой скалы нет и не может быть никаких слабостей, тут же подумал Обухов, сей великий человек одержим единственным желанием — досидеть в своем великолепном кабинете до конца дней. Власть — вот, кажется, единственная его слабость, и конечно же столь всепроникающее оружие нельзя сбрасывать со счета.
Хозяин кабинета мгновенно уловил некое нарушение равновесия в сгустившейся атмосфере, и у него уже стала пробиваться на лице прощальная улыбка; академик встрепенулся и вновь упрямо забарабанил сухими вальцами в край стола.
— Простите, Борис Андреевич, а главное, главное? Вы сейчас не коснулись основного…
— Чего же именно? — сухо поинтересовался Малоярцев, настраиваясь к своему собеседнику, продолжавшему намеренно ничего не замечать, еще более неприязненно.
— Зежский лесной массив расположен над юго-восточными горизонтами подземного водного бассейна, разумеется, известным вам под названием Славянского моря… Отсюда подпитываются все крупные реки европейской части Роcсии, — сказал Обухов. — Сей подземный бассейн уникален, контуры его границ точно не установлены, запасы пресной воды в нем равняются запасам Байкала, а может быть, и превосходят их. Последствия, Борис Андреевич, катастрофически непредсказуемы, если в подведомственном вам хозяйстве в Зежских лесах произойдет какой-нибудь сбой. Представляете? Прорвись эта ядерная гангрена в подземные горизонты, и десятки миллионов человек обречены. Страна будет обречена…
— — Заключения экспертов совершенно исключают ваша прогнозы, — быстрее, чем надобно бы, ответил Малоярцев, невольно для себя снова втягиваясь в ненужный разговор. — Кроме того, юго-восточный выступ подземного Славянского массива, по заключению специалистов, скорее всего, весьма незначителен, залегает почти поверхностно, есть мнение, отсечь его и ликвидировать. Геологические особенности региона позволяют сделать это без особых затрат. Вопрос уже обсуждался и решен положительно на самом высшем уровне. Опять напоминаю — речь идет о нормальной хозяйственной деятельности. Кстати, о вас, Иван Христофорович, вопрос тоже поднимался.
Удар последовал мгновенный и хозяин кабинета, предлагая почетную капитуляцию, явно предупреждал о бессмысленности дальнейшей борьбы, и Обухов, очевидно, молчал дольше, чем следовало бы; Малоярцев нажал кнопку, вполголоса сказал что-то вошедшему помощнику, и тот незаметно исчез. Теперь Обухов с отвращением к себе, к своему бессилию, слышал только редкое поскрипывающее собственное дыхание; он чувствовал необходимость срочно предпринять что-то совершенно необычное, выламывающееся из нормальных человеческих представлений. Никаких контрдоводов у него больше запасено не было, и вообще, вся эта банда, беззастенчиво и жадно грабившая и разорявшая страну вот уже не одно десятилетие на глазах у всех, окруженная непреодолимыми барьерами, бесчисленной и развращенной охраной, была недосягаема. Он имеет дело с бездушной, холодной, рассчитывающей намного вперед машиной, и необходимо принимать предложенные правила игры, все остальное просто не существенно. Логика, логика, еще раз логика. Ничем не выдать себя, не встревожить этого партийного монстра; каким-то шестым или десятым чувством он понимал, что наиболее безопасным для него было бы сейчас с достоинством, ничем не обнаруживая своего состояния, своих намерений, свернуть разговор и благополучно выбраться из залитого хрустальным светом кабинета; вместо этого он, окончательно освобождаясь от внутренней скованности, широко улыбнулся.
— А не собрать ли, Борис Андреевич, еще раз экспертную группу? Подключить ряд ученых, я бы мог порекомендовать… Ведь положение весьма и весьма серьезное. Абсурд и есть абсурд — отсечь вам, конечно, ничего не удастся. Анализы и пробы лесных почв и воды, доставленные из района строительства, показывают снижение полезного бактериального фона вдвое. Закон равновесия уже нарушен, еще немного — и разразится, экологическая катастрофа. К угроханным народным миллиардам придется добавить в несколько раз больше, спасая положение. Спасти же, повторяю, ничего не удастся. Это гибель центральной России.
— Какие анализы, какие пробы? Что за экологическая мистификация, Иван Христофорович? — изумленно поднимая широкие брови, спросил хозяин кабинета. — Я, разумеется, знаком с вашим законом равновесия, кстати тоже по зарубежным публикациям… Никаких проб быть не может, не надо меня разыгрывать, дорогой Иван Христофорович. Давайте забудем вашу шутку.
— Но я сам проводил экспертизу, простите, — сказал Обухов, отмечая умение хозяина кабинета держать себя в руках. — Закон равновесия в ряде ландшафтных очаговых вспышек основывается на здоровье бактериальной среды. У вас есть желание убедиться?
— Конечный результат может быть только один: благо и могущество государства.
— Вот, вот! — обрадовался и оживился Обухов. — Именно поэтому мы не имеем права ни одного шага делать с сиюминутных, утилитарных позиций — на земле и до нас с вами пребывало немало правительств, князей, императоров, царей и всяческих вождей, но всегда оставалась лишь одна первозданная и вечная сущность — народ.
— Народ, человечество, мир… А если мы уже зашли в тупик и выхода больше нет? — В набрякших веках Малоярцева сверкнули острые серые лезвия.
— Вы, кажется, начинаете противоречить самому себе, — заметил Обухов, и тень усмешки, коснувшаяся ухоженного лица Малоярцева, заставила Обухова откинуться назад. — Вот оно что, как же, как же! Не надо, не надо, Борис Андреевич, трактовать мои работы столь произвольно. Я утверждал и утверждаю, что человечество сейчас у критической черты, но, простите, я не утверждал, что у него нет выхода. Новые термодинамические поля, в которых оказалось человечество, означают начало совершенно иной философии бытия — вот где главная угроза! Человечество оказалось не готовым понять и принять новые реалии бытИЯ.
— Где же выход? Я не знаю ответа, — просто, несколько даже рисуясь своей простотой, огорчился Малоярцев, — Вот ведь есть что-то, не терпящее возражений, день и ночь, диктующее нам свою волю, но что? Кстати, Иван Христофорович, вы ведь так и не вступили в партию?
— Нет, не вступил, — резче, чем хотелось бы, ответил Обухов. — Что за поветрие? Партия, партия… Науке свойствен космический характер. Любая, самая передовая партия, мне думается, ограничена в своих целях, на определенной стадии развития неминуемо превращается из прогрессивной в регрессивную силу, такова объективная неизбежность, по-другому быть просто не может. Наука же развивается по закону космоса — беспредельность времени, пространства, материи…
— Завидую ученым, — признался Малоярцев. — Счастливцы, верите в свои химеры, уходите из жизни глубоко верующими людьми. Политика же — бесплодное, выжженное поле, здесь приемы отработаны тысячелетиями… действуют безотказно.
— Борис Андреевич, а вы не боитесь Бога? — неожиданно спросил академик, напоминая хозяину кабинета то, о чем он всегда хотел забыть — о возрасте, о необходимости беречь исчезающие силы; в кабинет просочился еле ощутимый запах свежих сосновых стружек.
— А вы, Иван Христофорович, сами-то не боитесь? — шевельнулся Малоярцев, не думая мириться с насильственным вторжением в свой устоявшийся мир неудобного и чуждого человека.
— Боюсь, Борис Андреевич, — признался гость, его пальцы вновь нервно забарабанили по краю стола. — Судить нас будут вместе. Ведь как разделить содеянное, где твое, а где чужое? — Он подумал о том, что перед ним сейчас сидит полномочный представитель международной кочующей мафии, вольно или невольно разрушившей основы великой державы, по сути дела, в семнадцатом году, и почитающей это за свой жизненный подвиг. Никуда она не делась, эта безродная ватага, суть ее все та же, она лишь идеально овладела мимикрией.
— Вы хотите вывести меня из себя? Не удастся, Иван Христофорович, — быстро предупредил Малоярцев, почему-то именно по беспокойным пальцам своего гостя, то и дело теребящим блестящие застежки лежащей перед ним папки, понимая, что самого главного собеседник так и не договаривает. — Я сам из владимирских крестьян. Не знаю, что отдал бы за неделю рыбалки. Речушка Трость — журчливая, в родниках… Я — русский, так же, как и вы, всегда им был. Мне тоже весьма жаль, что Россия вот уже скоро семьдесят лет даже не замечает своего собственного отсутствия в мире.
— Хотите непременно меня с собой объединить? Не лучше ли нам в таком серьезном деле числиться по отдельности?
— Числиться по-всякому можно, Иван Христофорович, — с нарастающим ожесточением не согласился Малоярцев. — В природе же мы с вами неразнимаемы и неразъединимы!
— Ни виноватых, ни правых, закон однородной массы — и никаких проблем? Так, что ли?
— Все философии, все, — с болезненной готовностью подчеркнул Малоярцев, — порочны, потому что отрывают человека от его основы — от хаоса мироздания. Демагогический идеализм! Неужели вы сами, уважаемый Иван Христофорович, не видите заранее запланированную кем-то обреченность? Опять скажете, занимаюсь плагиатом, пытаюсь расшифровать ваши собственные системы и гипотезы?
— Вы берете только одну половину и отсекаете вторую, — напряженно улыбаясь, напомнил Обухов, с невольным увлечением вновь погружаясь в вязкое словесное болото. — Присутствует не только борьба двух начал, игнорируется наличие третьей субстанции, управляющей этой борьбой и ее разрешением. Вы тоже, позвольте заметить, выступаете с западных позиций. Вам они очень удобны — успели занять место там, — сухой палец академика взлетел к потолку, — вверху и довольны. А нижние горизонты? Вы ведь не согласитесь поменяться местами?
— Невозможно, Иван Христофорович! — брезгливо поднял густые брови Малоярцев, откровенно удивляясь столь неразумной детской постановке вопроса. — Коэффициент тяжести не позволит, каждый находится в положенном ему уровне бытия. Сталин, сталинизм, культ личности… позвольте, позвольте — всего лишь спекулятивные версии для тех же самых нижних горизонтов. Порочна сама идея равенства всех и каждого — как же можно не видеть этого и спорить?
— Допустим, вот только в отличие от вас я ощущаю себя ответственным за все в жизни, — резко сказал Обухов, теперь уже и не стремясь удерживаться в необходимых рамках приличия. — И не пытайтесь меня уверить в закономерности наших злодеяний и беззаконий, в необходимости усеянной могилами невинных Колымы, да, да, не пытайтесь! И в том, что Сталин всего лишь одна из множественности вариантов революции, от этого не легче… А безжалостное, варварское разграбление среды обитания русского народа в течение многих десятилетий? Именно из российского региона вывозится ежегодно в десять раз больше, чем туда возвращается. Сталина давно нет, гениального вождя революции, уважаемого Ульянова-Ленина, обосновавшего якобы злодейскую историческую вину русских перед окраинными племенами и народами и законность ограбления и порабощения российского народа, — тоже, — тут в безжизненных глазах Малоярцева высветилось неподдельное изумление, даже скоротечный испуг, — но гениальная гнусность — планомерное уничтожение величайшей светоносной культуры продолжается! А Вавилов? Мой учитель, еще один погубленный русский гений… Говорят, он умирал в подземной камере, без окон и отдушин, в зловонии… Вавилов хотел накормить весь мир и мог, заметьте, мог это сделать, его уморили голодом — вот как оборачиваются попытки маниакальных доказательств недоказуемого пусть даже в искренних заблуждениях! Никакая, слышите, никакая самая справедливая революция не имеет права на пролитие невинной крови, а все остальное уже — оттуда, оттуда, все остальное — уже производное: и разорение земли, и тридцать седьмой, и отец народов, и остальные незваные крестные отцы. Этому нет прощения! Но я бы хотел вернуться к цели своего прихода к вам, Борис Андреевич, — быстро сказал Обухов, заставляя себя оборвать и остановиться — в разговоре наступил наконец перелом, словно лопнула туго натянутая невидимая струна, глаза их встретились, и обоим стало неловко; подтягивая к себе стакан с недопитым чаем, Малоярцев покосился на стоящие в углу кабинетные часы.
— Вы же не хуже меня знаете, Иван Христофорович, сложившуюся ситуацию я изменить не могу.
— А кто может?
— Никто, — снова покосившись на сухо отщелкивающий секунды бронзовый маятник, ответил Малоярцев. — Ни я, ни кто-либо другой не в силах остановить запущенные механизмы, — подтвердил Малоярцев, почти страдая и призывая несговорчивого собеседника проявить должное понимание, но тот, захваченный мыслью об окончательном крушении своих надежд, не захотел ничего заметить.
— Я обращусь к генеральному секретарю.
— Ваше право, уважаемый Иван Христофорович, — вежливо приподнял уголки вялых губ Малоярцев. — У вас, мне рассказывали, был еще один любимый учитель — Илья Павлович Глебов?
— В разрушении биосферы человек должен остановиться сам, должны сработать его защитные реакции, или его остановит внешняя апокалипсическая причина, — откровенно не замечая вопроса Малоярцева, сказал Обухов.
— Позволю себе процитировать вас, Иван Христофорович, вы же сами утверждаете: «Мы только готовим среду для иных форм жизни, такова беспощадная диалектика». Ваши слова?
— Мои, грубо вырванные из контекста. Обычный демагоческий прием. Уж простите, Борис Андреевич, позвольте встречный вопрос. Почему до сих пор на Зежскую возвышенность не разрешена даже минералогическая экспедиция? Почему категорически отказано в радиобиологической? — тут академик выхватил из внутреннего кармана пиджака сложенную карту, развернул ее и, пододвинув к Малоярцеву, уставил сухой палец в самый центр карты. — Если там действительно ничего не происходит, прикажите доставить меня вот в это место… всего на два-три дня… Хотя бы меня одного..
— Именно сюда? — не сразу переспросил Малоярцев, не без труда приподнимаясь и стараясь получше рассмотреть указанное на карте место. — Ну, поверьте, Иван Христофорович, там совершенно нечего искать, все давно открыто, описано…
Поморщившись на откровенную ложь, распалившийся академик, вызывая у хозяина кабинета ответный, холодный приступ ярости, высокомерным тоном любезно осведомился:
— Зачем вы живете?
— А вы? — с тем же высокомерием в голосе поинтересовался Малоярцев; глаза застлало каким-то горячим сухим туманом, он едва видел своего мучителя. — Вы, конечно, единственный патриот, русский, мессия, пророк! Вам нужен терновый венец? Страдальцем хотите умереть? Хотите пострадать за веру, за отечество? Вы верите? А я не верю?
— Вы, оказывается, негодяй больше, чем я предполагал, — резкий неприятный голос Обухова прорезал сгустившийся туман, Малоярцев с трудом удержался, чтобы не оглянуться.
Приходя в себя, Малоярцев с наслаждением утвердительно кивнул; Обухов приподнялся, открыл папку вздрагивающими руками и стал неторопливо выкладывать из нее какие-то коробочки, книжечки, подушечки, вкладыши с золотым тиснением. Малоярцев сразу же отодвинулся, пытаясь нащупать кнопку звонка, находящуюся на краю столешницы с внутренней стороны.
— Да не звоните, не звоните! Страус несчастный! Не звоните! — сказал Обухов с насмешкой. — Просто я вынужден поставить в известность… В знак протеста возвращаю награды, ордена, лауреатские знаки и прочее… Прошу передать правительству. Оставляю за собой право обнародовать форму своего протеста любыми доступными мне способами!
Вскочив, Обухов обеими руками придвинул все выложенное из папки хозяину кабинета. Опершись руками о край стола, Малоярцев отпрянул назад, поднялся во весь рост и злобным, сорвавшимся фальцетом закричал:
— Что вы себе позволяете? Как вы смеете? Вы ведете себя как мальчишка! Сейчас же прекратите! Немедленно заберите назад! Вы пожалеете, очень, очень пожалеете!
Лицо у Обухова передернулось, сильно бледнея, он тоже поднялся и внятно произнес, отчеканивая каждое слово:
— Вы не смеете на меня кричать!
Задыхаясь, он судорожно оттянул узел галстука; в кабинете внезапно установилась мертвая тишина, нарушаемая только сухим щелканьем маятника.
— Вы максималист, вот почему вам так трудно, — вдруг примиряюще улыбнулся Малоярцев. — В любом случае можете рассчитывать на понимание… Прошу прощения… Мой поклон супруге… Ирине Аркадьевне, так ведь, кажется, я не ошибаюсь?
— Не ошибаетесь, — внешне спокойно, отрешенно кивнул Обухов, чувствуя приступ почти убивающей усталости и непреодолимое желание поскорее выйти из этого кабинета. — Учтите, Борис Андреевич, ничего вы не остановимте, лавина сдвинулась. Либо вы уберетесь, уступите место другим силам, либо она вас похоронит.
Теперь они стояли друг против друга, два пожилых человека, измотанных долгим разговором, их разделяла только широкая зеркальная поверхность полированного стола.
— Да, но почему же все-таки — страус? — неожиданно с явной обидой спросил Малоярцев, хлопотливо, по-домашнему оглаживая себя по бокам и в самом деле напоминая в этот момент большую взъерошенную птицу.
— Не знаю, похоже, — буркнул Обухов и вдруг ясно увидел за спиной хозяина кабинета странную, многократно увеличенную тень, напоминающую тяжелую человеческую фигуру с массивными опущенными плечами, с крупной головой; вязкая сгустившаяся масса за сутулой спиной Малоярцева на стене заслонила собой портрет очередного здравствующего вождя — возникла и растушевалась, перед главами академика опять зарябили бесчисленные ордена и звезды на широкой груди генсека. «От напряжения, — сказал себе Обухов, — фантастически утомительный тип. Спокойно, Иван, спокойно! Нервы ни к черту. Тебе предлагают безоговорочную почетную капитуляцию — вот, мол, тебе единственная возможность выжить и продолжать работать». Отрешенным внутренним видением Обухов совершенно отчетливо вспомнил лето тридцатого года, когда их, стyдентов биологов и почвенников, отправили на Кубань в экспедицию, им нужно было выявить причины болезни, поразившей посевы пшеницы бесплодием. Полнейшее запустение некогда цветущего края, вымирающие деревни, просящие милостыню голодные дети в лохмотьях, со вздутыми животами, неубранные трупы в избах и вдоль дороги; неистребимый запах тлена затем преследовал его неотступно несколько месяцев. Еще он вспомнил обезумевшую Москву в дни похорон Сталина, слепые людские водовороты и себя, против воли втянутого в одну из таких безжалостных воронок в обезумевшей толпе, пытавшейся втиснуться в горловину Пушкинской улицы, и невозможность выбраться обратно, чувство животной обреченности, хруст собственных костей, спертый дурной воздух и плотно притиснутую к нему сплющенной холодной грудью задавленную мертвую женщину с мертвенно-белым качающимся лицом и открытыми застывшими глазами. Может быть, именно тогда он и понял, что смерть есть тайна и люди о ней никогда ничего но узнают. Он сейчас болезненно отчетливо вспомнил свое унизительное бессилие перед стихийной, подавляющей волю властью безликой, все сметающей на своем пути толпы единым устремлением чудовищного организма, руководимого и направляемого лишь энергией вышедших из под контроля стадных чувств, погрузивших огромный город в первобытный хаос. Тогда, в марте пятьдесят третьего, Обухова, мотало и било в московских переулках и улицах несколько часов подряд, и он, совершенно обессилев, уже только старался не опуститься на землю под ноги нескончаемой толпы, у него затекло, одеревенело тело, в груди сделалась угольная пустота Он уже был готов перестать сопротивляться, но вдруг боковым зрением увидел знакомое, крупное лицо Тихона Ивановича Брюханова, месяц назад проводившего у себя в ведомстве закрытое совещание ученых. Обухов закричал, рванулся к нему, но Брюханов скользнул по нему невидящим взглядом, и его потащило в сторону, в разверзнутый зев очередного переулка, и в следующее мгновение Обухов заметил, что белого, качающегося лица мертвой женщины рядом с ним больше нет, ее вовлек в свое движение тот самый встречный поток, несший Брюханова…
Прошло несколько тяжких нескончаемых минут, а Малоярцев с Обуховым еще стояли друг, против друга. Время тоже нельзя было разъять — пожилой, смертельно уставший, потерянный человек на краю необратимого решения и молодой вихрастый Ваня Обухов, полный надежд, энергии и сил, — это было все то же одно неразделимое целое. К нему сейчас возвращался неистребимый запах тлена в обезлюдевших пространствах Кубани и Дона, где их небольшая экспедиция провела тяжелейших два месяца среди эпидемий, трупов и голода.
С каким-то молодым отчаянным протестом Обухов всматривался в тусклые, погасшие глаза Малоярцева, уже понимая, что смотрит в глаза мертвеца. И уродливая, тяжело нависшая за его спиной тень померещилась ему не зря — ничто не изменилось в мире, и Сталин, уходя, неукоснительно выполнял главное, оставив, в свою очередь, в продолжение себя тысячи своих подобий.
Обухов опять вспомнил Вавилова, еще одного мученика и пророка, своего учителя, пославшего в тридцатом году их, группу студентов и лаборантов, на Кубань, вспомнил его классический закон гомологических рядов и от внутреннего холода предчувствия беды содрогнулся. Природа была беспощадна, эхо прошлого, усиливаясь, возвращалось все более разрушительными кругами.
Он никогда не разрешал себе роскоши думать о смерти; целиком захваченный сейчас очередной перетасовкой руководящего аппарата, он в сотый, тысячный раз медленно, обстоятельно сортировал в голове нескончаемую колоду карт, обозначавших конкретные, определенные лица; карты располагались несколькими кругами вокруг него, и каждая имела свое место, была помечена тайным, известным только ему знаком. Он помногу раз передвигал эти карты из внешнего круга во внутренний и наоборот; некоторые он изучал особенно тщательно, откладывая их в сторону, вновь и вновь возвращался к ним, по-разному группируя их отдельно, и вместе, и вновь смешивая и рассыпая, нейтрализуя одну другой самыми парадоксальными соотношениями в зависимости от значения каждой карты; его мозг, настроенный на одну волну, без устали просчитывал сотни вариантов.
Вот и сегодня он так и не смог заснуть; опасность была где-то совсем рядом, вот только никак не удавалось ее конкретно выявить. Бухарин с его лисьей изворотливостью? С его кликушескими заклинаниями о величии Ленина и разрушающими учение Ленина платформами?
Наслаждаясь покоем и одиночеством, Сталин улыбнулся своим мыслям, выпил немного вина, закурил; домашняя обувь с мягкими подошвами скрадывала его шаги; своим сокровенным собеседником мог быть только он сам; жена в последние годы слишком далека, раздражена и, как всякая женщина, мало что смыслит в происходящем, со многим происходящим вызывающе не согласна.
Такое с ним случилось во второй раз, и он, закаленный всей своей предыдущей жизнью и всегда готовый к самым жестоким, безжалостным, но необходимым решениям, пусть хотя бы за самый ничтожно малый шаг к вершине, а следовательно, и к разрешению намеченных для блага народа целей, — выученный железной самодисциплиной никогда не торопиться, курил и думал. Внезапно он остановился у окна и быстро оглянулся: уже знакомый ему собеседник сидел в удобном низком кресле, и это становилось интересным; перед гостем лежала кипа истрепанной, завернувшейся по краям бумаги, и он, перекидывая ветхие листы, что-то писал, время от времени поднимая тяжелую, с глубокими височными пролысинами голову. Сталин, остановившись возле двери, нахмурился; звать охрану было бессмысленно, хотя именно эта нелепая мысль мелькнула у него при виде неожиданного гостя. Он сейчас пытался лихорадочно припомнить время предыдущей их встречи и решил, что лучше всего повернуться и выйти; о прошлом, тем более о таком прошлом, он запретил себе думать; однако показать, прежде всего самому себе, свою слабость, вот так запросто встать и уйти, было тоже невозможно, нельзя, и тогда он глухо поинтересовался у пришельца, что его привело сюда, тем более что на этот раз его, кажется, никто не приглашал.
«Пожалуй, я всего лишь твое отражение, — без тени улыбки ответил незнакомец. — От меня ты не дождешься ни похвалы, ни порицания, но малейшее твое движение хранится во мне, ты уже давно забыл, а я берегу каждую твою ерунду, скорее всего я — старый мусорный ящик. Не удивляйся! Одиночество всегда чревато галлюцинациями, тебя, пожалуй, и детский смех давно не радует, ведь такие, как ты, не должны иметь детей. В мире и без того нарушено равновесие».
«К тебе не мешает присмотреться поближе. Пророк или шут? — угрюмо спросил Сталин, начиная привыкать и даже чувствуя странное удовлетворение и потребность в присутствии столь необъяснимого собеседника, хотя последние его слова больно задевали самолюбие. — Учитель?»
«Считай происходящее игрой своего воображения, — предложил гость. — У меня нет готовых ответов. На пороге новый день, его невозможно ни отменить, ни предугадать».
«И все-таки мне хотелось бы думать, что ты — пророк», — предположил Сталин с некоторой долей надежды и ожидания.
«Нет, Coco, зачем бы мне натягивать на себя чужую личину? Я скорее всего лишь твой летописец, я ведь уже говорил тебе об этом», — опять без единой краски в голосе повторил неизвестный.
«Значит, ты знаешь обо мне все? Даже то, что никому нельзя знать? — вкрадчиво спросил Сталин, впиваясь в лицо ночного гостя вспыхнувшими, рыжеватыми, словно у рыси, глазами. — Говори».
«Да, знаю, — подтвердил незнакомец, его ничем не замутненное лицо стало еще яснее, и Сталин, к своему удивлению и досаде, может быть, впервые за последние годы не выдержал этого младенчески ясного взгляда и, прочищая горло легким покашливанием, отвернулся. — Я всегда знал о тебе больше, чем ты сам».
«Тогда, может быть, ты знаешь и дальнейшее?» — подумав, не сразу спросил Сталин.
«Да, знаю. — Легкая тень легла на лицо гостя. — Но тебе об этом бесполезно думать. Ключи от рая давно утеряны. Тем более для тебя».
«Ненавижу этот народ! — вырвалось у Сталина помимо воли, он должен был сейчас кому-то пожаловаться. — Слишком терпелив и плодовит. Закованная в берега православия русская стихия больше, чем угроза… Да, слишком талантлив и необуздан, главное, непредсказуем. Трудно держать в узде. Никогда не верил и не верю в его смирение… Вынужденная личина, поверь, я не ошибаюсь. А во всем ведь должно соблюдаться равновесие…»
«Сегодня ты не в духе, и я, кажется, действительно не вовремя, я еще приду к тебе, — пообещал гость, и невыразительное, мясистое лицо Сталина передернулось. — Думаю, ты приготовишь мне немало приятных неожиданностей. Если у тебя нет желания общаться, не дергай меня напрасно, из этого ничего хорошего не получится».
Сталин все с теми же бешеными глазами резко повернулся; в дверях стояла жена в длинной ночной сорочке и в накинутой на плечи тонкой, почти невесомой шали; судорога метнулась по лицу Сталина.
— Не хватит ли на сегодня? — встревоженно спросила Надежда Сергеевна. — Нельзя же не спать сутками… С кем ты разговаривал?
Готовое прорваться у него раздражение, доходящее до грубости, особенно если она пыталась вмешиваться не в свои дела, как это не раз случалось в их отношениях и о чем он потом жалел, но никогда не мог заставить себя признаться в своем раскаянии ей, единственному близкому в жизни человеку, как-то растаяло само собой перед ее почти незаметно косящим теплым взглядом. Он посмотрел на нее чуть виновато.
— Иди, я скоро, — попросил он, сунув в рот давно погасшую трубку и ощущая успокаивающую привычную горечь табака и в то же время чувствуя необходимость подчиниться мягкой, обволакивающей настойчивости жены.
— Нет, с тобой нехорошо… ты опять нездоров, — сказала она, приближаясь, обняла, скользнув по его плечам руками, теплая, вся своя, привычная и необходимая; она еще что-то говорила ему о заболевших зубах дочери; он ответил ей, что утро мудренее ночи, в дверях украдкой оглянулся на кресло и, сам себя стыдясь, громко, натужно прокашлялся. Пожалуй, действительно выдалась тяжелая ночь, думал он в каком-то тупом раздражении против самого себя, хотя его уже начинали окутывать тепло и запах любимой женщины, и голова потихоньку освобождалась от свинцовой, сковывающей тяжести; ночь — мое время, отдых, свобода, так распорядилась судьба, думал он, не желая признаться даже себе, что именно ночь стала с некоторых пор его мукой и он всякий раз боится ее наступления. Только он знает, когда и почему это случилось, — пусть не хвастает летописец своим всеведением. Выйти бы из дому под открытое небо, скоро осень, прохладный августовский дождь за окнами…
Мысли его пошли в другом направлении, теперь дожди не только над Москвой, думал он, непогода охватила чуть ли не всю европейскую часть и может помешать военным учениям, об этом что-то на вечернем приеме говорили. Тут он вспомнил, что совершенно ни за что обидел жену грубостью во время этого приема военачальников, и неожиданно попросил:
— Я вел себя по-хамски, не обращай внимания…
Надежда Сергеевна опять почти неслышно скользнула ладонью по его плечу, по руке, успокаивая.
— Полно, Иосиф, пустяки, другое меня беспокоит, — внезапно вырвалось у нее. — Боюсь за детей, боюсь себя…
— Почему? — хмуро, на глазах меняясь, спросил он отяжелевшим голосом.
Она подняла на него глаза, и губы у нее обиженно дрогнули.
— Нет уж, зачем…
— Почему же, между нами необходима полная ясность, — сказал он, всматриваясь в ее лицо и стараясь не спугнуть и в то же время уже чувствуя ее сопротивление и несогласие. — Конечно, конечно, мы все добренькие, просвещенные, европейцы, гуманитарии, — с легкой насмешкой в голосе заговорил он. — Один я злодей и душитель…
— Иосиф, не надо с такой злобой, прошу тебя. Ты слишком возбужден… Пора тебе отдохнуть…
— Надо, надо! — резко оборвал он, теперь уже захваченный своей мыслью. — Когда-то требуется расставить точки. Я никому этого не говорил и не скажу, а тебе скажу: только моими усилиями, моей волей я удерживаю партию от распада и гибели. На партии уже слишком мною ошибок, крови, перекосов. Они неизбежны. Борьба есть борьба. И жертвы были и будут, безвинная кровь будет. Но партия должна жить, она постепенно очистится от чуждых элементов, от попутчиков. И она действительно станет несгибаемой, непобедимой…
Мучительно вслушиваясь, стараясь понять, Надежда Сергеевна плотнее запахнула на груди шаль, на тонкой, еще нежной коже едва угадывались мелкие, редкие веснушки.
— Другого пути, ты утверждаешь, нет. Ты убежден в этом?
— Убежден, больше, чем когда бы ни было, — подтвердил он. — Другого пути нет, такова диалектика.
— Партия, сохраненная такой кровью… А нравственное начало? — опять спросила Надежда Сергеевна, не опуская глаз. — Кто пойдет за такой партией и имеет ли она право вести за собой? Никогда не поверю, жестокость не может быть прогрессивной…
— Это не твои слова, Надя.
— Перестань, — мягко попросила она. — Ты же не на трибуне перед своими нукерами… Я тебе жена, каждая женщина хочет видеть своего мужа самым лучшим, уважаемым, добрым человеком.
— Добрым? — переспросил он, и с его лица сползла неровная усмешка. — Ненавижу абстрактную доброту, ее просто нет, Надя, не существует. Ее выдумали слабые люди, да, да, выдумали, — повторил он с видимым удовольствием, замечая, как ей неприятны его слова. — И что же я, по-твоему, должен делать? Разносить детям рождественские пряники?
— Я же тебя просила за Александра Юрьевича Никитина, — напомнила она, заражаясь его досадой и раздражением. — Сам ведь знаешь, с каким трудом он выбился, широко образованный человек, ученый — работы его известны за рубежом. Отправить его на какой-то канал, сунуть в руки лопату… Их семью прекрасно знает отец… Никакой вины за ним нет, я уверена. Партия от его освобождения не пострадает…
— Вот как… Что-то ты сегодня, моя хозяюшка, слишком серьезно настроена, — усмехнулся Сталин. — А плату берешь вперед или потом?
Вначале не поняв, Надежда Сергеевна вспыхнула, нервно переплела пальцы:
— Какой же ты грубый, Иосиф! Мог бы ты мне в Питере предложить подобное? Ты что, много платил в юности и никак не можешь простить? И платил-то, пожалуй, не из своего кармана, из партийной кассы… Успокойся. Не надо мне ничего, забудь, ничего я тебе не говорила…
— Ну, хорошо, хорошо, — теперь уже примирительно усмехнулся он, довольный искренностью вырвавшегося в ее словах страдания. — Я все-таки мужчина, грузин, отказать любимой женщине? Завтра поговорю, как же — Александр Никитин, — сказал он с каким-то тайным значением, и она тревожно взглянула; покладистость его не предвещала ничего хорошего, и она как-то беспомощно скользнула по его лицу чуть косящим взглядом, который он так любил; зная, что с его стороны может последовать самое непредсказуемое, жалея о своей несдержанности, она заставила себя улыбнуться:
— Давай успокаиваться, Иосиф, четвертый час ночи. Тебе рано вставать. Право, забудь о моей просьбе, до того ли тебе… Так, минута слабости, прости. Ты плохо выглядишь, устал.
Сунув в рот погасшую трубку, он неторопливо посасывал чубук; в редкие минуты их внутреннего согласия никто, кроме жены, не давал ему такого покоя и тишины, вот только временами все меньше и меньше и приходится, никто не поверит, выбирать… Чувствуя уже его отстраненность, Надежда Сергеевна почти физически ощущала, как трудно, с какими усилиями его мысль ищет нужное решение, и знала, что сейчас ему лучше не мешать. Он почти успокоился, весело, с хитринкой, с чуть насмешливым вызовом взглянул ей прямо в глаза, как умел только он, и она с нежной готовностью встретила его, это такое знакомое и любимое ею выражение чуть насмешливого вызова и ласки.
— Ну, навоевалась? Больше не настаиваешь на своем? — спросил он раздумчиво, мягко опуская тяжелую руку ей на плечо и слегка привлекая к себе. Ей припомнились далекие, петербургские годы молодости, когда они еще не были близки и когда в ней вспыхнула эта, по словам одной из близких подруг, преступная страсть к дикому горцу и вероотступнику. Путь, конечно, они прошли огромный, немыслимый, и они сами, и все вокруг неузнаваемо переменилось, но в ней продолжает жить, нет, нет, уже не любовь, просто детская надежда на чудо; она еще верит, правда, все слабее, может быть, уже не признаваясь самой себе в своем поражении, с которым она не хотела и не могла смириться, и время от времени вот как сейчас, срывалась и ставила под удар дорогих людей, ведь он никогда ничего не забывал.
— Прости, — сказала она, — все нервы, прости. Что-то я озябла, пойдем, Иосиф.
Не говоря ничего больше, он обнял ее за плечи, слегка прижал к себе, провел в спальню, иногда наклоняясь к ней и что-то шутливо, с легкой улыбкой говоря, окутывая ее привычным запахом табака; у них уже давно ничего не было, но сейчас она, безошибочно угадывая его состояние, его вспыхнувшее желание, неожиданную мужскую нежность, старалась ни в чем не помешать ему и затем, лежа рядом, сама еще не успокоившаяся, прижимаясь лицом к его разгоряченной коже, неожиданно остро пожалела себя — жизнь обманула ее, за все, оказывается, надо платить слишком дорогой ценой, но она ведь сама пошла на это и винить некого. Она продолжала любить, только помочь ничем не могла — он не принимал ее помощи, сразу же поставил между своей большой, основной жизнью и ею, безоглядно отдавшей ему и себя, и все свое, глухую, непреодолимую стену; он не терпел ни малейшего ее движения через запретную зону и, всякий раз чувствуя ее попытку нарушить это негласное условие, становился груб, приходил в ярость, и она всякий раз ждала, что он, показывая свою истинную деспотичную восточную натуру, изобьет ее, сделает с ней что-то ужасное; она всякий раз с холодком в груди почему то ждала именно этого. Тогда, вероятно, что-то бы прорвалось в их отношениях, становившихся все более болезненными. Она только уверяет себя, что любит, продолжает любить; как всякая женщина, она не может примириться с поражением… Нет, нет, восток в нем непобедим, она для него только женщина, самка, призванная природой к продолжению рода, он никогда не признает ее себе равной, не признает в ней личности, человека, никогда не сможет преодолеть в себе деспотизма, чувства собственной исключительности, но она-то знает, что говорят о нем другие. Он и сейчас уже где-то далеко в своих хитросплетениях, она чувствует, что мешает ему, хотя он уже никогда не отпустит ее от себя слишком далеко, не даст ей свободы, он будет стареть и все больше замыкаться на себе, на своей борьбе с целым миром; ни один живой человек не осмеливается приблизиться к ней, разве только Бухарин еще говорит ей какие-то нормальные человеческие слова. Глухое, удушливое подземелье, из него нет выхода — только задохнуться.
Со свойственной ему звериной чуткостью, Сталин уловил ее движение, повернул голову, и в свете ночника мглисто прорезались его глаза.
— Вдвоем мы так и не заснем, — сказала она. — Пойду… Тебе надо отдохнуть.
— Ты опять недовольна чем-то, — сказал он тихо, точно жалуясь. — Если в ты могла понять, как мне трудно…
— Я понимаю, только не знаю, что ты хочешь, почти ничего не знаю о тебе, — ответила она и осторожно убрала руку, положила себе под голову. — Ты меня к себе не пускаешь, от этого я и не могу тебе помочь…
Он не захотел понять, коротко засмеялся, привычно, по-хозяйски поцеловал, щекоча усами шею, и она слегка отстранилась — губы у него были горячими, влажными.
— Ты есть, ты рядом, вот твоя помощь, — сказал он так же по-хозяйски спокойно, и от его нежелания что-либо менять в их отношениях на нее опять неотвратимо накатило беспросветное, слепое отчаяние.
— Иосиф, Иосиф, — сказала она низким, пропадающим голосом, жалея его и ненавидя себя за свою женскую слабость. — Все пропало, Иосиф, все катится в пропасть… Ничего уже нельзя остановить, ты не хочешь понять неправильность твоего пути. Ты такой, как ты есть, я слишком поздно поняла это. Единственный выход и спасение — отказаться от твоих постов, не фарисейски, напоказ, а совсем, совсем, бесповоротно уйти в сторону от борьбы за политическое лидерство, но ты ведь не сможешь… не захочешь… я знаю!
— Ты, Надя, бредишь? — спросил он недовольно уже сонным, размягченным голосом. — Опять? О чем ты говоришь? Да, да, все твое окружение… твои интеллигенты… снобы от партии… Бухарчик… голову тебе мутят. Так же нельзя, неужели ты думаешь, что я волен что-либо переменить? Возьми себя в руки, ты же дочь рабочего, революционера, откуда у тебя такая… неустойчивость? Ты моя жена… моя! Давай спать… У меня завтра трудный день…
Он отодвинулся, устраиваясь удобнее и затихая.
— Пойду, — тихо сказала она теперь самой себе, и почувствовала, что он уже спит, и это поразило ее; конечно, однажды в хорошую минуту он пошутил, что женщина особенно хороша на перепутье, в минуты растерянности, и что он уже давно привык к женским слабостям и не обращает на них внимания, и внезапно запоздалая большая ревность шевельнулась в ней; стыдясь самое себя, она затихла с широко открытыми глазами, затем ее губы дрогнули в горькой усмешке: она только теперь понимала, как мало для него значили женщины, его разрушительная страсть власти темна и непонятна, выжигает все вокруг…
Она затаилась, боясь его разбудить, вслушиваясь в его ровное дыхание; она вспомнила его в самые первые годы их знакомства, совершенно другого, бесприютного, неухоженного, в хорошие, светлые минуты он мог беззаботно дурачиться, нуждался в женской заботе, понимании; он и теперь неприхотлив в быту, ей ничего лишнего не разрешает, хотя ей совершенно ничего не надо, правда, вот эти загородные дома… И в то же время с ним рядом тяжелее и тяжелее, любовь и страх — несовместимы, его раньше безобидные дурачества все чаще перерастают теперь в желчные оскорбления, он становится фанатически беспощадным, никому не верит. А его отношение к старшему сыну, несмотря на ее старания смягчить? С его стороны и здесь что-то явно болезненное, ненормальное, он, кажется, просто болен… Неудивительно при его перегрузках….
От простой беспощадной мысли она приподнялась в постели; в это время Сталин что-то пробормотал во сне по-грузински, затем сдавленным от ярости голосом отчетливо произнес:
— Нет, не поможет… надо добиться… добиться!
И в следующий момент рывком сел, не сразу, глухо прокашлявшись, спросил:
— Ты спишь?
— Нет, — ответила Надежда Сергеевна помимо воли, словно выныривая из-под какого-то удушающего колпака. — Воды выпьешь? Или лучше вина?
— Мне снилось что-то… я не говорил во сне?
— Нет, не беспокойся, — все так же односложно отозвалась она и совсем по-детски беспомощно всхлипнула. — Боже, какая все-таки тьма, какая тьма, — не продохнешь, — добавила она и, собрав все силы, встала, накинула на себя тонкую шаль и, ничего больше не говоря, мелькнув легкой, призрачной, невесомой тенью, исчезла в дверях. Облегченно откинувшись на подушку, Сталин закрыл глаза.
Надежда Сергеевна застрелилась через два с небольшим месяца после этого ночного разговора с мужем и лежала в гробу маленькая и спокойная; врачи придали ее лицу соответствующее выражение умиротворенности и даже какой-то навсегда застывшей усмешки; Сталин, не находя никакой логики в случившемся, как никогда прежде потрясенный жестокостью любимой женщины, с трудом держался и сам избегал встречаться с людьми, даже близко знакомыми и преданными ему. Преодолевая бушующую, готовую самого его испепелить ярость, он, наконец, заставил себя прийти попрощаться с телом жены и долго стоял у гроба в полном одиночестве; он пристально вглядывался в лицо единственно бывшей для него по-настоящему интересной и нужной женщины и в самой смерти оставшейся непокорной. Тяжело шагнув на ступеньку, ближе к изголовью гроба, он внезапно почувствовал слабость, лицо покойной поплыло. Он заставил себя переждать. В глазах прояснилось, только в ушах гулкими, редкими толчками крови отдавалась тишина опустевшего мира. Она отпускала его, теперь он знал это. Она ушла во тьму, и теперь между ним и этой беспросветной тьмой ничего больше не стояло — стена рухнула. Теперь он твердо знал, она любила его, не пожалела ни детей, ни его, решила освободить его от своего непризнания, а могла бы, между прочим, и остаться и раствориться в нем безраздельно, как делает большинство женщин. Her, она была слишком своевольна, не смогла покориться даже ему… Необходимо поручить выяснить, распутать клубок — правде надо уметь смотреть в глаза в любом случае. Кто бы мог предположить такой поворот? Поневоле задумаешься, к каким непредсказуемым поступкам в дальнейшем мог привести их внутренний, скрытый от всех спор? Сейчас любовь пересилила, кто знает, в кого из них был бы направлен следующий выстрел?
Оглушенный опрокинувшимся на него беспредельным одиночеством, Сталин поднялся еще на ступеньку выше, неловко взял голову покойной обеими руками и, подавляя в себе поднимавшиеся рыдания, несколько раз поцеловал мертвое, любимое, уже не принадлежавшее ему лицо, затем так же обеими руками с усилием оттолкнув себя от гроба, пошел прочь к выходу. Створки двери словно сами собой распахнулись, и собравшиеся за дверью, пришедшие выразить ему свое сочувствие, разделить горе, невольно отшатнулись при виде его лица. Оспины на нем взялись бурым налетом, точно налились кровью, глаза его, казалось, выжженные каким-то адским огнем, незряче натыкались на сочувственные, робкие утешающие взгляды.
И в таком состоянии он не упустил ни одной мелочи: ни своих нукеров, как она их совсем недавно определила, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Калинина, Ярославского, Хрущева, Булганина, при его появлении сразу же, словно по команде, повернувшихся в его сторону, ни родных покойной, ожидавших своей очереди проститься и еще теснее придвинувшихся друг к другу под его неподвижным, невидящим взглядом; отметил он истерические, почти женские рыдания и огненную бородку Бухарина и рядом с ним тоненькую девочку с детским, неустоявшимся лицом, его жену, пытавшуюся его успокоить. «Старый развратник! — подумал Сталин с желчью. — Спешит, хватает, как бы не надорвался». Он опять вспомнил слова покойной о необходимости уйти в сторону от политической борьбы и тем спасти себя, свою душу и еще больше замедлил шаг, тяжело шаркая подошвами. «Отказаться? От чего и зачем? Во имя чего? Ради этих нукеров? Да они так же рабски будут служить другому, тому же Бухарину и распахивать перед ним двери… Так ради чего же, ведь все они хуже его, потому что слабее. Они всегда боялись его, и льстили ему и потому все глубже и осознаннее ненавидели. Партию они тут же развалят. По-дурацки устроена жизнь, единственно необходимый человек уходит, а эти вот остаются… Жадная, ненасытная свора, каждый с комплексом, недополучил, недобрал, отодвинул… Зачем такие остаются?»
Ни на кого не глядя, с усилием напрягая плечи, Сталин медленно пошел к выходу; если и раньше его спасала только работа, то теперь судьба ему вообще больше ничего не оставила — лишь непрерывная каторга, необходимость ежечасно, ежеминутно решать тысячу неотложных вопросов, преодолевать упорное враждебное сопротивление, угадывать на три, четыре, десять ходов вперед замыслы своих политических противников, приводить в действие неповоротливый, непосильный маховик государства, готовый в любой момент, пробуксовывая, зловеще заскрежетать, ведь проснулся он с неделю тому назад с пугающим ощущением крошившихся зубов, он их усиленно выплевывал — блестящее, острое крошево забивало рот и мешало дышать, а вот крови совсем не было. Нехороший, ненужный сон…
В ночь после похорон он много выпил, но заснуть так и не смог; кроме непоправимости случившегося мешала еще какая-то заноза, связанная именно с покойной женой; что-то осталось невыясненным и незавершенным, и это не давало заснуть. И он знал, что пока не выяснит причину никакие дела и никакая работа не помогут.
Устав ходить, он прилег в маленькой спаленке небольшой двухкомнатной кремлевской квартиры, ставшей ему невыносимой без жены (он еще не успел поменяться с Бухариным квартирой, хотя уже переговорил с ним об этом), и в тот же момент вспомнил фамилию и даже имя, отчество человека, о котором просила незадолго до смерти Надежда Сергеевна. Вспомнился ночной разговор с нею, вся та ночь, выделяясь из череды многих похожих ночей, обрела конкретные черты и запахи. Разрешая себе невольную слабость (это касалось только его лично) и все более мрачнея, он стал припоминать каждое ее и свое слово, он тоже был человеком, имел право в одиночестве быть самим собою. Просто ему не повезло, рядом с ним оказалась всего лишь хрупкая, впечатлительная женщина, не выдержавшая непосильной ноши. Она тоже была из породы неисправимых идеалистов, отдавала приоритет просвещению, у нее оказалось слишком много ложных идеалов… теперь вот она опять не отпускает его.
Хмуро и недовольно он задремал, когда уже совсем рассвело, а через два дня у него в кабинете уже находился человек с худым продолговатым лицом, с подтянутыми щеками, с белыми, почти невидимыми бровями, наголо стриженный, в сером мешковатом костюме, явно с чужого плеча. Перед Сталиным лежало его дело, небольшая, помеченная крупно черневшим номером серая папка, хотя в ней он совершенно не нуждался — он уже знал о срочно доставленном к нему человеке все возможное и невозможное; разговаривал с ним Сталин холодновато и вежливо, стараясь обращаться безлично. И прежде всего Сталин почувствовал, что доставленный к нему по специальному распоряжению заключенный Никитин совершенно равнодушен к своей дальнейшей судьбе, что его спокойствие и равнодушие — не игра, не притворство, а врожденное присутствие в нем какой-то абсолютной победы и бесконечности. Сталина поразили глаза Никитина, застывшая в них неуловимая горечь и холодное спокойное бесстрашие. Глаза эти вызвали у Сталина неясную тревогу, и в то же время ему стало, как давно уже не было, по-настоящему интересно, и этот интерес обострялся невидимым присутствием покойной жены, Сталин ясно чувствовал, что она сейчас слышит и оценивает каждое произнесенное им слово. Заключенный, неловко и непривычно державший тяжелые ладони на коленях, уловил повышенный интерес к себе и сделал невольное движение встать, Сталин остановил его взмахом зажатой в ладони трубки.
— Сидите, сидите, сейчас принесут чай… Вы вправе недоумевать. Привезли вот сюда, а дальше? Я понимаю, вы народный самородок, сами всего добились, на все имеется свое мнение… Только пожить, а тут — обрыв… Так бывает… Вы вправе не соглашаться с происходящим, считать нас, большевиков, варварами. А что предложите взамен?
— Корректирующую силу, способную и обязанную контролировать действия партии. Бесконтрольная власть всегда ведет к преступлению, — спокойно, почти сразу и не раздумывая, ответил Никитин; ожидая ответа своего грозного собеседника, вежливо наклонил голову.
— Корректирующую силу? Что конкретно вы имеете в виду?
— Многовариантность в развитии общества. Любая гениальная идея скудеет, вырождается и умирает без равного противостояния, без постоянных усилий не только по завоеванию доверия народа, но и без борьбы с враждебными себе силами за тот же народ. Необходим давно проверенный механизм многовариантности, — закончил Никитин, одаряя Сталина тихой улыбкой и вновь опуская усталые глаза.
— Да, но если еще поставить перед собой вопрос: во имя чего? — тотчас парировал Сталин, по прежнему, находя странное удовольствие в разговоре со своим собеседником.
— Человек приходит в мир однажды, — не поднимая глаз, ответил Никитин. — Я думаю, должно быть, во имя этой единственной и неповторимой жизни. Впрочем, вы ведь не согласитесь со мной, у вас совершенно другая идея.
— Нет, не соглашусь, — коротко подтвердил Сталин, начиная понимать жену, дважды говорившую ему об этом, с виду ничем не примечательном, невзрачном узкоплечем человеке; он и сам поймал себя на невольном стремлении произвести на собеседника хорошее впечатление. — Взгляды наших доморощенных теоретиков далеки от марксизма… Нахватались верхов… Вы догадываетесь, надо думать, — зачем вы у меня? Не ради же словесной эквилибристики…
— Вам виднее, — снова вежливо согласился Никитин. — Я всегда был далек от абстрактного мышления, тем более от словесной эквилибристики… в подобной ситуации и подавно, — тут он опять позволил себе слегка улыбнуться. — Я прикладник, мостостроитель, благодарен судьбе, что могу высказать вам свои мысли. У вас, у большевиков, пока не налаживается, не получается моста между вами и народом и не получится…
— Вы так думаете? — с интересом спросил Сталин, закаленный партийными дискуссиями последних лет, взявший себе за правило выслушивать, по возможности, до конца. — Почему же?
— Большевики возвели провокацию и даже прямое предательство в основу своей политики, — сказал, наконец, Никитин, нервно переплетая длинные, изуродованные непривычной тяжелой работой пальцы. — Вспомните расстрел десятков тысяч офицеров в Петрограде и в Крыму. По сути дела, обыкновенные мальчики… Они поверили и пришли к вам, и что вы с ними сделали? А русские крестьяне? Вы тоже якобы отдали им землю, а затем пропустили их через мясорубку продразверстки и военного коммунизма и, наконец, окончательно разорили и обрекли на вымирание. А санкционированное Вашей партией истребление казачества? А зверскую расправу с царской семьей? Убивать невинных детей! Простите, это даже не варварство, какое-то ритуальное мракобесие! После Тютчева, Толстого, Достоевского этот фанатический мрак, хлебная монополия, апологетика принудительного труда, запрет на мысль и свободу… У вашей партии при таких методах нет будущего. Я уверен, наступит час, и она предаст и тех, кто ее сейчас отчаянно защищает, предаст своих — такова логика предательства. Десяток лет — и ее мозг будет поражен смертельным ядом вседозволенности… жажда власти неутолима, только смерть может ее насытить… Мы все в западне, и выхода нет, — закончил Никитин, и тогда Сталин заметил, что слушает его с каким-то чувством соучастия. В казалось бы, бесстрастном, ровном голосе заключенного, по мере того как он говорил, все отчетливее проступала затягивающая, страстная, проповедническая, даже пророчествующая нота, и Сталин, преодолевая в себе чужое, ненужное воздействие, откинулся назад, строго и пристально взглянул на Никитина. В глазах у него мелькнуло удивление и растерянность.
— Вы действительно так думаете? — спросил он с невольной угрозой, но его удивительный собеседник, кажется, даже и не заметил или не захотел замечать перемены в голосе Сталина, но пятна свежепримороженной, шелушащейся кожи заметно проступили у него на лбу и щеках. Он упрямо и дерзко закончил:
— Вы тоже так думаете, только никогда в этом не признаетесь. Самый же главный ваш просчет, содомский грех — безумное, гибельное для вас решение переделать естественную природу человека, разрушить его национальную природу. В эту бездонную пропасть рухнуло уже не мало революций, рухнет и ваша. Это не подвластно даже самому Господу Богу, простите.
Усилием воли подавив подступившую волну бешенства, Сталин несколько минут молчал.
— У вас в голове, все как в перевернутом бинокле, какая-то мелкобуржуазная каша, как баба собираете дикие слухи, — сказал он, снова после долгой паузы заставляя себя через силу настроиться на миролюбивый лад. — Вы читали Ленина, как мне кажется, в перевернутом виде и, кажется, исполнены решимости героически умереть. Мы не дадим вам такой возможности. Напротив, мы дадим вам возможность осознать свои заблуждения. Мы не так кровожадны, как вам кажется. Впрочем, мы с вами слишком отклонились в сторону от основного разговора.
Никитин смотрел по-прежнему упорно и прямо перед собой, теперь уютно устроив тяжелые, болевшие руки на колееях — они не отошли от непосильных перегрузок, от тачки, при малейшей неровности на почве выворачивающей до хруста суставы в плечах; высказавшись, он, сейчас опустошенный и освобожденный внутренне, наслаждался покоем. Все обстоятельства своей прежней жизни и ареста он давно перебрал скрупулезно, по зернышку, перебрал все свои знакомства с тех нор, как помнил себя, и когда Сталин как бы невзначай в разговоре коснулся покойной жены, Никитин был готов именно к такому повороту.
— Наденьку? — переспросил он с пробившейся улыбкой и тут же, спохватившись, погасил ее. — Простите, Надежду Сергеевну? Конечно, знал. Еще, правда, девочкой, прелестным подростком. Естественно, по возрасту я общался больше со старшей сестрой, с Анной Сергеевной, вообще… со всем старшим поколением этой семьи.
Он оживился, и Сталину было видно, что ему приятно вспоминать об этой далекой светлой поре своей жизни, в которую он, может быть, невольно для себя включал теперь и Сталина, что в самом Сталине вызывало скрытое сопротивление, но в то же время теплое участие, проявляемое совершенно посторонним человеком, волей-неволей и к нему, Сталину, смягчило напряженность момента; Сталин тоже слегка расслабился, думая, как помягче поступить дальше, и поэтому не был готов к неожиданному, дикому повороту в их разговоре.
— Говорят, вы ее убили, хотя я никогда не верил этому, теперь особенно, — тихо и по-прежнему ровно, глядя перед собой, сказал Никитин. Приподняв тяжелые веки, даже не успев еще полностью воспринять истинный смысл прозвучавших слов, Сталин подошел к своему собеседнику и, вплотную, пытаясь не поддаваться мутной воле ненависти, уже туманившей мозг, в упор спросил осевшим голосом:
— Кто говорит? Кто?
— Многие, — ответил Никитин, не опуская глаз, все так же бесстрастно и безнадежно, и Сталин, пересиливая невольную дрожь, почти примирительно подумал, что перед ним сумасшедший, сошедший уже давно в небытие человек и обращать внимание на его слова не следует.
— Да, — сказал Сталин глухо. — Убил ее все-таки я — не смог уберечь. Она была самым дорогим, необходимым мне человеком, ее никто не сможет мне заменить. До этого никому нет дела.
— Сочувствую, вы глубоко несчастный человек, трагедию нельзя было предотвратить, вы были слишком разными людьми. Но посмотрите, ваша боль отступит; рано или поздно всякая боль кончается, потерпите, она обязательно отступит. Вот увидите! Вам станет легче, — сказал Никитин, и впервые за время разговора мягкая улыбка согрела его бескровное тонкое лицо. — Ну а со мной? Тоже неизбежный исход… Здесь вы вряд ли будете вольны что-либо сделать. Законы борьбы, взятые вами за правила, методы истребления неугодных… Зачем вам такой, как я, пусть даже обреченный, живой свидетель? Наденька… простите, — торопливо перебил он сам себя, — Надежда Сергеевна, обратив на меня ваше внимание, невольно подписала мне приговор.
— Вы слишком большого мнения о себе, — не повышая голоса, все так же глухо отозвался Сталин, ощущая в себе ответное тепло и подчиняясь внутренней необходимости воскресить в сидящем перед ним странном непривычном человеке, уже давно глядящем на мир из невозвратной стороны и смирившемся с этим, угасшую надежду и желание жить, пробиться сквозь закаменевшую безысходность. Радуясь своему решению, Сталин подошел к столу, медленно набил трубку табаком из небольшой коробки и закурил. — Я просмотрел ваше дело, — сказал он, неторопливо попыхивая трубкой. — В нем много противоречивого и неясного, я попрошу еще раз вернуться к нему. Поставим вопрос по-другому, пусть тяжелый эпизод в вашей жизни даже и не вспоминается вам — его просто не было. Забудьте о нем. Живите честно и работайте… И товарища Ленина постарайтесь перечитать без искажающих очков… не путайте его с Троцким… Мы еще встретимся с вами и побеседуем в другой обстановке…
Никитин ничего не ответил, лишь встал, неловко опустив изуродованные, тяжелые, обвисшие руки, всем своим видом выражая недоумение.
— Вы не ослышались, — улыбнулся Сталин и кивнул, прощаясь.
Выходя из кабинета и чувствуя затылком неотпускающий взгляд, Никитин только у порога оглянулся, и Сталина опять поразили его глаза. В них по-прежнему не было ни благодарности, ни радости, лишь появился мучительный вопрос, обращенный больше внутрь себя, вопрос, на который нельзя было ответить.
— Идите, идите, — повторил Сталин мягко, впервые за долгие месяцы после смерти жены чувствуя душевное облегчение и согласие с самим собой.
Никитина Александра Юрьевича освободили на следующий день; он работал на старом месте и в прежней должности в Ленинграде, даже и продвигался вверх по службе. Отойдя душой, он давно перестал ожидать обещанной новой встречи со Сталиным и начинал подумывать о женитьбе, уже присматриваясь к свободным женщинам в своем отделе, и даже наметил одну приятную застенчивую темноглазую брюнетку. Но не успел: ровно через год после освобождения его арестовали вновь; в ту же ночь его судило особое совещание, а на рассвете он уже был расстрелян.