Книга: Судьба
Назад: Часть вторая
Дальше: 7

3

На другой день Пекарева разбудил рано утром телефонный звонок; он спросонья чертыхнулся и, не в силах сразу раскрыть глаз, вслепую нащупал трубку и потянул ее к уху.
— Пекарев, Пекарев слушает, — сипло сказал он, и тотчас неосознанная тревога охватила его; он быстро сел, просыпаясь окончательно.
— Напутали мы тут, напутали, — ударил ему в ухо из трубки чей-то знакомый голос, и все-таки он не мог точно определить, чей, и оторопело спросил:
— В чем напутали?
— Да в статье Чубарева, черт бы его побрал. Понимаете, Семен Емельянович, надо же, два абзаца перескочили, получается совершенная чепуха... Здесь есть слово «империализм», да вот теперь из-за того, что абзацы перескочили, вполне может показаться, что Чубарев относится к этому самому империализму несколько лояльно, а редакция с ним несколько согласна... Нарочно не придумаешь...
— Да чего напутали-то, что перескочили? Откуда вы говорите?
— Из редакции, мне как принесли газету утром, я сразу сюда.
Теперь Пекарев узнал ответственного секретаря Андрея Сидоровича, помолчал, собираясь с мыслями.
— Я сейчас буду, ничего страшного не вижу, — сказал он в трубку, бросил ее на рычаги; ворча, стал одеваться, ругая Филимонова; наверное, какой-нибудь пустяк, думал он, а он в панику ударился, до чего трусливый человек, ума не приложить. Но с каждой минутой он начинал все больше торопиться, потому что как бы ни был труслив и осторожен Филимонов, он из-за пустяка не стал бы тащить его из постели в такую рань, да и сам бы не прибежал в редакцию; что-то чрезвычайно важное случилось, тем более раз это связано со статьей Чубарева. Жена и дочь, конечно, еще спали, он вышел, беззвучно притворив за собой двери, не хотелось будить их, и как только увидел в коридоре редакции бросившееся ему навстречу расстроенное лицо Филимонова в больших роговых очках (худенький, в просторном кителе, с асимметричным подслеповатым лицом, Филимонов вызвал сейчас и досаду, и острое чувство жалости), Пекарев молча взял газету из рук Филимонова. Сначала он никак не мог ухватить какого-либо непорядка; шли тягостные минуты, и он все беспомощно бегал и бегал по одной-единственной строчке, затем лицо его потемнело, и он недоумевающе поднял глаза.
— Когда только успели, — сказал он с искренним удивлением. — Это же просто безобразие и безответственность... Надо же так пересобачить!
— Пересобачили крепенько, Семен Емельянович, — попытался сочувственно хохотнуть Филимонов. — Недолго и голову свернуть.
Некоторое время Пекарев, забывшись, глядел мимо него в пространство, но очки Филимонова все время были перед ним, и Пекарев впервые осознал удивительную способность Филимонова быть одновременно в разных местах. Проверяя эту мысль, Пекарев вышел в пустынную еще приемную, поднял глаза и удовлетворенно хмыкнул — очки Филимонова были перед ним. Пекарев направился в коридор и увидел перед собой удаляющуюся спину Филимонова; стараясь не думать о своем открытии, Пекарев внимательно пробежал доску лучших материалов за неделю и вернулся назад в кабинет: Филимонов, примостившись на диване, сличал гранки с номером, стараясь всячески выказать свою озабоченность и сочувствие. Пекарев с досадой отвернулся. «Однако дело скверное», — подумал он коротко; теперь очки на лице Филимонова были перекошены еще заметнее и лицо все больше приобретало землистый цвет.
— Метаморфоза, Семен Емельянович, исключительная, — пробормотал Филимонов беспомощно, словно пытаясь движением руки впереди себя в воздухе изобразить какую-то одному ему ведомую фигуру.
— Метаморфоза тем более исключительная, что проскочила именно в этой статье.
— А может, пронесет? — неуверенно предположил Филимонов, по-прежнему что-то выделывая перед собой руками,. — Почему все должны обратить внимание? Хотя что я говорю, все-таки двусмысленность именно политическая в определении понятия «империализм» налицо. Мы теряем время, Семен Емельянович, нужно что-то предпринимать.
— Поздно, братец, гроза надвинулась, — круто свел брови Пекарев. — Вот погоди, сейчас звонки начнутся.
Оба они одновременно покосились на телефоны на столе, и хотя в просторном, хорошо проветренном редакторском кабинете было прохладно, Филимонов достал платок и, скомкав его, вытер шею и лоб; Пекарев полистал календарь, щелкнул замком сейфа, стараясь занять руки.
— Уж как нехорошо все это, как нехорошо! — вырвалось у него, хотя он понимал, что перед Филимоновым не стоит раздеваться, тот и так дрожит как осиновый лист: мало ли с ним было стычек и недоразумений, а как близко к сердцу принял, в беде-то человек и раскрывается, вот тебе и Филимонов.
Постепенно стрелки приближались к девяти, скоро повсюду в учреждениях служащие займут свои места и начнется работа; но перед этим все или почти все развернут свою родную газету «Холмский рабочий», и два-три человека обязательно заметят непорядок, и пойдет расти лавина; Пекарев вздохнул, подумал было сесть и снова заходил по кабинету. Филимонов, потоптавшись еще немного около двери и пробормотав что-то, вышел, и Пекарев остался на некоторое время в полной тишине и одиночестве, ни о чем не думая и ничего не предпринимая; резко зазвонил телефон, и недовольный голос жены спросил сердито, в чем дело и почему он уходит из дому ни свет ни заря, не сказавшись. Пекарев отговорился занятостью и положил трубку, но телефон сразу же зазвенел опять, и голос жены строго спросил, когда он перестанет хамить и бросать трубку. И тут же зазвенел внутренний телефон, и он тотчас понял, что это из обкома. Помедлив, Пекарев положил одну трубку и взял другую, и сразу же раздался напряженный и требовательный голос.
— Это ты, Пекарев? — громко говорили на той стороне провода. — Будь добр, зайди ко мне, хорошо? Ты почему молчишь, почему молчишь? Пекарев, алло, Пекарев? А ну поднимайся ко мне, сейчас же, чем только у вас мозги забиты!
— Да ты посмотри, абзацы как-то перескочили, переставь их на свои места...
— Кому какое дело, что у тебя перескочило? Поднимайся сейчас же ко мне!
— Хорошо, иду, кричать-то зачем, Петр?
Пекарев положил трубку, тщательно причесался и проверил бумаги на столе, щелкнул ключом сейфа и вышел; в редакции все уже знали, виновато опускали глаза и здоровались тише обычного. Он шел по коридорам, почти не различая лиц; потом как-то вяло и безразлично выслушал ругань секретаря обкома по пропаганде Сергеева Петра Нефедовича, и Сергеева поразило это каменное равнодушие Пекарева, и, по близорукости близко поднося к глазам, закрытым толстыми выпуклыми линзами очков, злосчастный номер, он все пытался доискаться, как это случилось? И Пекарев, видя его встревоженные и добрые близорукие глаза и чувствуя его неспокойное дыхание, никак не мог встряхнуться и сбросить с себя странное оцепенение, понимая, что подвел и Сергеева, и тот в своем положении должен говорить все то, что он говорил, и отчитывать его, и он на его месте делал бы то же самое, но куда-то вдруг исчезло чувство многолетней симпатии и взаимной поддержки, связывавшее их. Сергеев словно прочел эти мысли и другим, домашним голосом сказал, отпуская:
— Ладно, иди, Семен. Может, пронесет как-нибудь, обидно, ведь глупость же, нелепость...
— Пойду, Петр, — сказал Пекарев, по-прежнему глядя мимо Сергеева. — Пойду соберусь немного с мыслями, бывай, Петр.
Сергеев вскоре сам был вызван к первому; тот, против ожидания, был спокоен и даже будто недоволен явной растерянностью окружающих, ждавших его реакцию; увидев Сергеева, он поздоровался, пригласил садиться.
— Не понимаю, чем у вас люди занимаются...
— Константин Леонтьевич, я говорил с Пекаревым, он совершенно убит, мы пытались сориентироваться, найти выход.
— Выход один — серьезнее относиться к своему делу, вот и весь выход.
В кабинет Петрова сходились люди, через десять минут уже должно было начаться бюро. Пришел Брюханов в глухом, закрытом костюме; Петров подозвал его и стал о чем-то быстро и энергично говорить; было видно, что они близко, знают друг друга и хорошо друг к другу относятся, никто не пытался вмешаться в их разговор, все делали вид, что заняты оживленной беседой. Пришел Пекарев, молча, одним движением головы поздоровался со всеми, подошел к краю большого стола для заседаний и сел, как раз нарушив дистанцию, которая негласно поддерживалась остальными; и тотчас шум голосов смолк.
— Вот он, наш герой, — казалось, бесстрастно сказал Петров в тишине. — Я думаю, не будем долго задерживаться на нем. Объявим ему выговор, пожалуй, даже строгий выговор с опубликованием в завтрашнем номере газеты, и этим ограничимся. Пусть народ знает, народ умнее нас с вами, он все поймет как надо сделает выводы. Никто, товарищи, не возражает? Пожалуй, для объективности следует отметить, что статья товарища Чубарева, не будь этой накладки, содержит правдивую информацию о ходе стройки, хотя преждевременна и на этот раз. Силами одной области нельзя построить предприятие общесоюзного значения. В статье и на этот раз не обошлось без излишней резкости и категоричности. — Петров помолчал, поглядывая хмуро на стоявшего перед ним Пекарева. — Да вы садитесь. Пекарев, в ногах правды нет. Значит, товарищ Пекарев не учел критики в свой адрес. Газета областного комитета партии — не телега, куда хочу, туда поворочу. У меня еще один вопрос к вам, Пекарев. — Петров быстро взглянул в сторону Брюханова, притушил мелькнувшую усмешку. — Здесь по всему городу ходят неприличные слухи. Говорят, будто наши товарищи привозят из командировок по колхозам всякую снедь, вплоть до кабанчиков и прочей живности. Ты бы не смог, Пекарев, помочь нам в этом деле разобраться?
— Я так и знал, что Горшенин болтун и сплетник, — пробормотал Пекарев, густо краснея, — вот вам доказательство. Не успел я пошутить, а он уже целое досье сочинил.
— Плохие шутки, товарищ Пекарев, — резко остановил его Петров. — За такие шутки впору исключать из партии. Хороши шуточки между членами партии. Думаю, вы извлечете урок из сказанного, сделаете соответствующие выводы. Ваша детская резвость, простите, непонятна и непростительна в вашем возрасте, — он еще раз окинул цепким взглядом фигуру редактора и перешел к повестке дня. — Приступим к основному вопросу — положение дел на машиностроительном и реконструкция цементного завода. Особенно мне хотелось бы остановиться на цементном, — голос Петрова звучал так же ровно и бесстрастно, как если бы ничего и не случилось, — это сейчас гвоздевой вопрос, из-за этого много сложностей и со строительством моторного. Необходимо как можно оперативнее решать с цементным.
Пекарев не слышал, о чем говорили, и его больше не трогали, точно забыли о его присутствии; все как будто обошлось, с какой-то едкой насмешкой к себе думал он. Просто завтра в газете сообщат о выговоре ему, и потом он будет ходить оплеванный и будет неловко взглянуть даже на уборщицу; так вот и будет тлеть чахоткой. Нет, больше не подняться, думал Пекарев в монотонном жужжании голосов, вот до чего дожил, а с Горшениным еще один урок, надо уметь сдерживаться и не оттачивать остроумие на дураках, дураки этого не прощают, хотя, разумеется, с Горшениным это мелочь; дело в самой сути статьи Чубарева, вот истинная причина недовольства Петрова. Нужно было давать выправленный вариант, черт толкнул не вовремя под руку, уж он-то больше других знает, что Петров прав. А ведь Петров мог бы с ним и не либеральничать больше, случай из ряда вон выходящий, нет, этот человек непостижим.
Назавтра Пекарев нарочно задержался дома до десяти часов, чтобы жена успела просмотреть газету, где на первой полосе была информация о том, что бюро обкома объявляет ему строгий выговор за допущенную небрежность и невнимательность в работе, приведшую к грубой ошибке; он как раз брился, когда вошла жена с газетой в руках и осторожным, робким движением притронулась сзади к его плечу:
— Ничего, Сеня, могло быть хуже, переживем.
От неожиданности он замер и спазма перехватила горло, черт возьми, от этой женщины всегда можно ждать чего угодно...
— Я знаю, Сеня, я часто виновата, делаю тебе больно, но я ведь хочу добра. Ничего, Сеня, — насильно обнимала она его узкие плечи, — ничего.
Ночью она несколько раз вставала к нему и смотрела, как он спит, он спал, лежа на спине, и дыхание у него было чистым и бесшумным, как у намучавшегося и выздоровевшего наконец ребенка, в полумраке комнаты (шторы были задернуты) лицо его чуть-чуть угадывалось. Если бы все недоброе ушло от него во сне и вообще если бы можно было проснуться и начать все сначала...
Утром она заглянула к дочери, та одевалась в школу, разглядывая себя перед зеркалом совершенно по-взрослому, осторожно трогая пальцами темные, как у матери, длинные брови.
— А папа разве еще не вставал? — удивилась Оля, привыкшая садиться за стол вместе с отцом и потому избавленная от неприятной обязанности собирать посуду и разогревать с вечера приготовленный матерью завтрак. — Что же он, не идет сегодня на работу?
— Может, и не пойдет, — сказала Клавдия. — Ему нездоровится, Оля. Сама поешь и поспеши, опоздаешь.
Оля с недоумением взглянула на мать, но, не решаясь спорить, молча побежала на кухню; Клавдия подошла к окну и увидела, что идет дождь, на стеклах окон рябили мелкие брызги, и она некоторое время с пристальным интересом наблюдала за ежесекундными изменениями на стекле; это тоже была жизнь, что-то соединялось, что-то распадалось. Вскоре дочь ушла, чмокнув ее на прощанье, на ходу застегивая портфель; конечно, будет нестись через три ступеньки и обязательно опоздает. Клавдия подобрала разбросанные Олей вещи, застелила ее постель, досадливо морщась; нехорошо, почти взрослая девушка и такая неряха, не хочет даже прибрать за собой, навести элементарный порядок у себя в комнате, давно пора обратить на это внимание, если сейчас в девочке не пересилить эту небрежность, перейдет в характер и ей трудно придется в жизни. Войдя в комнату к мужу, она широко раскрыла глаза; в первый момент она хотела расхохотаться, но удержалась. Пекарев стоял на четвереньках перед выгнувшей горб кошкой и шикал на нее, кошка в ответ воинственно шипела и отбивалась лапой.
— Ну хватит, Семен! — сказала Клавдия, в сердцах шлепая кошку мокрой тряпкой. — Ты что, совсем в детство впадаешь?
— Нет, Клаша, — ответил Пекарев, поднимая к жене огорченное лицо. — Понимаешь, никто меня не боится, даже собственная кошка. Ты посмотри, какая наглая скотина, хвост трубой и морду отворачивает, точно Горшенин.|
— Сеня, Сеня, когда ты станешь взрослым, поумнеешь? — Клавдия не знала, то ли ей расплакаться, то ли рассмеяться. — Надо же себя уважать, наконец! Пока ты себя не научишься уважать, никто не будет принимать тебя всерьез, пойми ты это!
— Да брось ты свою демагогию, Клавушка, просто ты промахнулась, я оказался далеко не из самых сильных, как тебе этого хотелось.
— Ах, Сеня, Сеня, мне хочется так мало, чтобы ты оставался самим собой, и был как все люди, знал свое место, но умел и постоять за себя, когда надо. Почему, почему ты никак не можешь остановиться с Петровым? Да, да, я не устану это повторять. Ну что ты ему хочешь доказать? Из кожи вон лезешь, доказываешь, что ты его достоин. А получается смешно. Пойми, не может он стать с тобой на одну ногу, не хочет, не надо ему этого.
— Отчего же это не может? Сейчас все равны.
— Ах ты боже мой, что за наказание! — всплеснула Клавдия руками, и Пекарев, сразу как-то сгорбившись, подошел к гардеробу и стал одеваться; можно было продолжить давнюю игру, сказать жене что-нибудь ласковое, разуверить; он даже знал, что это необходимо для собственного спокойствия, но не мог преодолеть раздражения против нее.
— Мне нечего тебе сказать, Клашенька, — поднял он глаза на жену, и оттого, что он назвал ее так ласково, как называл в первые годы их счастливой жизни, она растерялась и, чтобы не расплакаться, крепко сжала губы — Как видно, неудачник я, хочется сделать что-нибудь большое, яркое, чтобы вокруг ахнули... А видишь, все наизнанку выходит.
— Стержня тебе не хватает крепкого, Семен, — сказала она после минутного молчания и тут же по его поднявшимся бровям поняла, что говорит не то, но остановиться не могла, торопилась, глотая подступившие слезы. — Вся беда в этом, Семен. Как бы можно было жить, пересиль ты себя хоть немного. Ты ведь можешь, все можешь, я же тебя лучше знаю. Не хочешь, считаешь, что газета тебя заедает. Отсюда все твои фокусы. А если причина во мне, давай разойдемся, зачем же себя насиловать.
— Можно и так, — повторил Пекарев мирно, и в глазах у него мелькнули и пропали насмешливые искорки. — Все можно, правильно заметила. Только мы уже однажды пробовали, сама знаешь, что из этого получилось.
— Ты меня доведешь, Семен, — пригрозила Клавдия решительно. — Смотри, поздно будет.

4

После этого разговора Клавдия все пыталась восстановить тот момент, когда в жизни мужа наметился и произошел сдвиг, который она просмотрела; что ж, он большой ребенок, она во всем винила себя и все больше приходила к одной определенной мысли. Сама она справиться не могла, сколько ни старалась, нужно было обратиться к силам иным, более действенным, чем ее собственные, и она наконец решила пойти к Константину Леонтьевичу Петрову. Она понимала серьезность этого шага; он мог окончательно развести все мосты между нею и мужем, но в случав удачи он бы сблизил их, а главное, остановил разрастание в душе мужа этой непонятной червоточины; она верила в удачу. В конце концов, муж должен был понять, что она это делает ради него, ради семьи и будущего дочери; наконец, она просто не могла допустить, чтобы вся ее жизнь обернулась несправедливостью и кончилась крахом; она бы этого не перенесла.
Несколько дней она ходила сосредоточенная и молчаливая, взвешивая все «за» и «против»; в своем праве на разговор с Петровым, в его понимании и добром отношении она не сомневалась и лишь хотела себя подготовить получше. Она написала все то, что думала сказать, в тетради, промучилась над этим почти два дня и ходила замкнутая, непроницаемая, с домашними почти не разговаривала. В доме воцарилась напряженная тишина; даже Оля, наполнявшая квартиру шумом и беготней, притихла, понимая, что между отцом и матерью что-то происходит. Несколько раз Оля видела на глазах у матери слезы, но спросить не посмела. Во вторник утром Клавдия решила, что час настал, и дождавшись, когда муж уйдет на работу, а дочь — в школу, прошла в кабинет мужа и, словно видя все впервые, огляделась. Комната была просторной и светлой, с массивным письменным столом на дубовых выточенных ножках, в окружении нескольких стульев; у одной стены снизу доверху — книги на полках, у другой — широкий диван в чехле, на полу ковер крупного, размытого рисунка; все это она сама устраивала, и все могло рухнуть. Она еле удержалась, чтобы не заплакать; дожидаясь, пока телефонистка соединит ее, и услышав наконец твердый мужской голос, попросила:
— Александр Михайлович, мне товарищ Петров нужен, хоть на три минуты. Это я, Пекарева.
— Я вас узнал, Клавдия Георгиевна, — помедлив, отозвался помощник Петрова. — Что-нибудь случилось?
— Да нет, ничего особенного, — сказала она, стараясь говорить ровнее. — У меня сугубо личный вопрос.
— Хорошо, я вас соединяю. Говорите, Клавдия Георгиевна.
Услышав в трубке тихий голос первого, она некоторое время не могла начать говорить: глотала и глотала какие-то вязкие комья.
— Здравствуйте, здравствуйте, Клавдия Георгиевна, — пришел ей на помощь Петров со свойственными ему мягкими интонациями в голосе, особенно если он говорил с женщиной. — Рад вас слышать.
— Товарищ Петров, очень мне неудобно, но я бы хотела с вами увидеться, хотя бы несколько минут.
— В чем же дело? — Клавдия почувствовала, что Петров на другом конце провода улыбнулся. — Ну хорошо, приходите. Приходите сегодня в четыре часа, Клавдия Георгиевна, — уточнил он, — я рад буду видеть вас. Договорились?
— Спасибо, Константин Леонтьевич, я приду. — Она слышала, как он положил трубку, и еще некоторое время находилась в оцепенении; перед ней в окно сеялся мелкий, спорый дождь, и дом напротив расплывался в глазах, она несколько минут глядела на окна, перебегая взглядом с одного на другое; ей казалось, что там, за туманными стеклами, не такая несчастная жизнь, как у нее, и люди свободнее и красивее.
Она была у Петрова ровно в назначенный час, по-прежнему углубленная в себя и молчаливая; интуиция подсказала ей, как одеться, и она действительно была хороша в зеленом костюме строгого, облегающего покроя; волосы, высоко собранные в тугой узел на затылке, оттягивали ее голову немного назад, в зеленых продолговатых глазах как бы отражались две крошечные топазовые капли серег, придавая ее лицу несколько холодноватое и высокомерное выражение.
Петров пошел к ней из-за стола с приветливым и вежливым лицом, она видела, что ее приход не вызвал в нем ни малейшего душевного движения; вот с таким же спокойным приветливым лицом и холодными глазами он встретил бы и встречает любого другого.
— Прошу вас, садитесь, Клавдия Георгиевна, — сказал Петров, указывая на широкое кресло у стены и каким-то осторожным движением беря ее руку и слегка пожимая. — Вы садитесь, а я похожу, весь день сегодня за столом.
Петров ходил перед нею по большому продолговатому кабинету, на стене висел портрет Ленина с удивительно углубленно-сосредоточенным и в то же время мягким выражением лица, с рельефно выступающим бугристым лбом и грустными глазами: Клавдия раньше не видела такого портрета.
— Константдн Леонтьевич, — сказала Клавдия, выждав и решив, что момент для разговора наступил, — вам, возможно, покажется, что это мелочи...
— Зачем же предварять? — поднял брови Петров, останавливаясь перед ней и прихватив рукой борт пиджака, и Клавдия опять машинально отметила худобу его тонких и длинных, как карандаш, пальцев.
— Я не могу, Константин Леонтьевич, все это держать в себе, — сказала она с выражением решимости на лице, и хотя сразу же почувствовала, что взяла слишком высокую ноту, остановиться не могла и продолжала в том же тоне: — У меня на глазах гибнет человек, мой муж. Прошу у вас если не помощи, то хотя бы совета, у нас дочь растет, я не хочу, не могу допустить, чтобы все эти неурядицы сказались на ее характере...
Клавдия, не останавливаясь, точно кинулась в холодную воду, высказывала все наболевшее одно за другим, и Петров внимательно слушал, шагая перед нею по кабинету, не произнося ни слова и лишь изредка вскидывая на свою собеседницу чуть оттаявшие от обычной холодности, повеселевшие глаза. Он долго молчал и после того, как Клавдия окончила; пожалуй, он меньше всего думал сейчас о Пекареве, о том, что он хороший коммунист и что ему трудно, и мысль его приняла несколько неожиданный поворот; он думал о сыне, которого давно не видел, время напряженное, на границе неспокойно, последний раз они встречались в Москве во время сборов красных командиров. Сын загорел, возмужал, форма ему была очень к лицу. В конце концов, реки начинаются где-то с маленьких родничков, с капель; тревога Пекаревой вполне объяснима.
— Дети — это хорошо, Клавдия Георгиевна, — Петров наконец заговорил, и ей сразу стало спокойнее, — хорошо, что вы пришли и все рассказали. Мы обошлись с Пекаревым круто, но он — коммунист, стоит во главе важнейшего партийного дела, мы не можем прощать и соринки, партия будет особенно строго взыскивать с тех, кому доверяет. Поймите, Клавдия Георгиевна, — остановил он хотевшую что-то возразить Клавдию и угадав, что именно она хотела сказать. — Поймите, в ответственности за судьбы революции и государства все равны. Не важно, какой кто пост занимает. В понимании этого таится громадная опасность! Громадная! — подчеркнул Петров, уже больше рассуждая сам с собой, чем обращаясь к Клавдии. — Люди моего поколения привыкли к личной ответственности за все, для них это так же естественно и непреложно, как дышать. Они ко всем полномочны, если того требует дело, интересы народа. В самые тяжкие моменты они не боялись взвалить на себя бремя — быть самостоятельными и отвечать за эту свою самостоятельность. С коммуниста никто не снимал и никогда не снимет такую ответственность, на этом стояла и стоять будет партия. Это относится и к вашему мужу, и к нашему с вами разговору, Клавдия Георгиевна.
— Константин Леонтьевич, не мне судить о таких больших делах. — Клавдия стиснула руки, в которых она все время держала сумочку. — Я только женщина, могу с вами говорить об одном конкретном, близком мне человеке. Его я знаю, хотя совершенно не понимаю, что с ним сейчас происходит. Я вам верю, Константин Леонтьевич, я пришла к вам, как к отцу или старшему брату. Нужно что-то сделать, может, просто поговорить с ним, поговорить начистоту. Может, этого вполне будет достаточно, Константин Леонтьевич.
— Хорошо, — просто сказал Петров, останавливаясь перед Клавдией. — Обещаю вам это.
— Константин Леонтьевич, мне очень плохо, — пожаловалась Клавдия совсем непоследовательно, вне всякой связи с разговором, по-женски, напряженно выпрямившись и глядя куда-то мимо Петрова. — Сказать, что я взбалмошная, вздорная баба, нельзя, это была бы неправда. Но иногда у меня просто опускаются руки, и я не умею с ним сладить, у него столько фантазий, он ведь пишет, Константин Леонтьевич! У меня с собой дневник мужа, так называемый «Дневник времени». Я прошу вас хотя бы полистать его, и вы поймете, что это человек глубоко честный и чистый...
Она щелкнула замком сумочки, достала из нее толстую клеенчатую тетрадь с потертой обложкой и порывисто протянула Петрову; и сразу увидела, как брезгливо сложились и опустились уголками вниз его крупные губы.
— Читать чужой дневник без ведома его автора я не могу и не вправе. — Петров говорил в одной ровной интонации, не повышая голоса.
— Вы меня не так поняли, Константин Леонтьевич! — Клавдия стояла перед ним побледневшая и решительная. — У коммуниста не может быть тайных мыслей!
— Я понимаю ваши чувства, Клавдия Георгиевна, и все-таки надо держать себя в руках, не теряйте голову. Уважайте ваше чувство, ваше отношение к мужу. Это самое главное для каждого из вас. Я считал и считаю вашего мужа человеком, вполне способным возглавлять газету, честным коммунистом.
— Спасибо, Константин Леонтьевич. — Клавдия стремительно поднялась; толстая потрепанная тетрадь, которую она держала в руках и все старалась свернуть в трубку, сделать как-нибудь незаметнее, мешала ей; Клавдия даже не могла предположить, что ее поступок будет расценен подобным образом, и сейчас никак не могла скрыть чувства мучительного стыда. — До свидания, Константин Леонтьевич, простите за беспокойство и не взыщите, я ведь всего только женщина... — говорила она сбивчиво, чувствуя, что ее так эффектно задуманный разговор с Петровым неожиданно принял нежелательный и даже унизительный для нее характер. Ей казалось, что Петров намеренно обижает ее, переносит на нее свое отношение к мужу, она еще что-то говорила, стараясь дать ему понять, что раскаивается в своей излишней искренности. Петров вежливо слушал, но Клавдия безошибочно чувствовала, что у него свое впечатление от их разговора, и не в ее пользу, он подвел черту и думает уже о чем-то своем, далеком от ее беды и боли; она упустила подходящий момент и теперь не находила в себе решимости уйти.
— Знаете, Клавдия Георгиевна, — Петров остановился против нее и некоторое время смотрел каким-то мягким, смущающим взглядом. — Вы зря так ринулись на защиту мужа, поверьте, его никто не хочет здесь обидеть. А за порученное дело будем спрашивать со всей строгостью.
— Простите, я голову потеряла, так все вдруг... Константин Леонтьевич, не говорите ничего, пожалуйста, мужу, — попросила она, чувствуя охваченное жаром лицо.
— Понимаю и обещаю твердо, Клавдия Георгиевна, до свидания. — Он простился с нею, чуть наклонив голову, и некоторое время стоял посредине кабинета, покачиваясь на носках; он долго не мог войти в ритм рабочего дня, нет-нет и вспоминал Клавдию и ее красивые руки, беспокойно свертывающие в трубку клеенчатую тетрадь. Какое она имела право так скверно думать о нем, Петрове? — спрашивал он себя и невольно проникался сочувствием к Пекареву; с такой женой, пожалуй, не развернешься, уж очень энергична, пожалуй, это просто донос.
До вечера Клавдия отлеживалась с сильной головной болью; пришел муж, она услышала его кашель в кухне; она встала, вышла — он вяло жевал холодное мясо, велел ей лежать и скрылся в своей комнате. Клавдия вздохнула, так всегда, хочешь сделать лучше, а получается наоборот; еще несколько дней она отмалчивалась, следя за мужем тоскующими покорными глазами; она не знала, разговаривал ли с ним Петров и какой оборот приняло дело. Клавдия решила выждать, все объяснится само собой; она лишь встревожилась, когда муж однажды не пришел в обычное время домой, и долго сидела у телефона, в редакции его тоже не было; она так и заснула, не раздеваясь. Именно в этот день у Пекарева произошел откровенный разговор с Петровым и наметился перелом в добрую сторону, и, созвонившись со своим старшим братом Анатолием, Пекарев поехал к нему, что делал весьма редко, в самых исключительных случаях, потому что и сейчас, в зрелом возрасте, у него сохранилось к брату почтительное уважение, которое он перенес в свое время с отца на него.
Анатолий Емельянович Пекарев, главный врач психиатрической больницы, жил за городом, в доме рядом со своим заведением, занимал на третьем, верхнем, этаже квартиру из двух смежных комнат. Пекарев-младший поднялся по знакомой лестнице, неистребимо пропахшей кошками и заставленной на площадках деревянными ларями с разнокалиберными висячими замками, позвонил; за филенчатой дубовой дверью послышались шаркающие шаги, глухое бормотание; открыла Аглая Михеевна, их старая няня, жившая с братом уже больше двадцати лет. При виде ее доброго, в пухлых морщинах лица Пекарев почувствовал облегчение, как будто он безостановочно шел и шел, выбиваясь из сил, и наконец ступил на знакомый порог, и привычное с детства тепло все больше охватывало его; прищурившись на Пекарева и по-прежнему нерушимо стоя в дверях, старуха словно твердо намеревалась не пускать ни его, ни кого-либо другого в дом, но, узнав, щербато заулыбалась.
— Ты, Сеня, — сказала она, сторонясь. — Заходи, заходи, давно тебя не видела и помереть могла. Емельяныча еще нету, все со своими блаженными возится, возится. Ну, рассказывай, как дома, что Клавдия-то? Здорова?
— Здорова. — Пекарев снял пальто, повесил на старинную, знакомую с детства круглую вешалку. — С чего ей болеть, еще молода, — добавил он с усмешкой. — И дочка, Аглая Михеевна, здорова, учится.
— И слава богу. — Аглая Михеевна прошла вслед за Пекаревым к столу, села, расправляя фартук на коленях. — Как со здоровьем, так и ты и людям и богу угоден, а нет — не нужен никому. Вот сейчас ужин разогрею, самовар поставлю, есть хочешь, поди? Вместе с Емельянычем и поужинаешь. Ты с ним то договаривался?
— Как же, звонил, в полвосьмого дома обещал быть.
Аглая Михеевна стала хлопотать у плиты, время от времени возобновляя свои расспросы; Пекарев односложно отвечал и, сидя у стола, о чем-то упорно думал, перебирая пальцами по льняной скатерти и рассматривая вышитые по ее краям узоры петухов, стоящих парами друг к другу грудью. Пекарев отдыхал, испытывая физическое наслаждение от вида уютной, сгорбленной фигуры старухи, хлопотавшей у плиты, от запаха жарившегося мяса, от ожидания прихода брата, которого он любил и с которым можно будет посидеть и поговорить обо всем, что накипело на душе.
— Ты бы, Сеня, в другую комнату прошел, там книжки лежат, погляди. — Аглая Михеевна сняла со стола скатерть, аккуратно сложила ее и стала накрывать на стол. — Утром Емельяныч говаривал, какого-то буйного привезли, господи помилуй! Надо же, такой на себя хомут накинул, да брось, говорю, ее к шутам, должность твою, выучись на другое. Смеется. Так какой-нибудь и удавит, вцепится когтями — и конец. Господи помилуй! — опять сказала старуха, сама смутившись своих слов. — Что это я, старая дура, по-сычиному-то завела?
Управившись, она села напротив Пекарева и, подпершись ладонью, смотрела, как он лениво перелистывает «Огонек»; она соскучилась по собеседнику и все говорила и говорила, вспоминая важные, по ее мнению, новости; Пекарев слушал ее вполуха, полистав журнал, он отложил его в сторону и, откинувшись на спинку дивана, полузакрыв глаза, с наслаждением дремал.
Анатолий Емельяиович вернулся в девятом часу; Аглая Михеевна, едва впустив его через порог, засуетилась, засновала колобком по комнате, ворча, что он ради своих блаженных себя с голоду уморит и что даже с единственным братом у него нет времени посидеть и по-хорошему поговорить, в кои-то веки выбрался проведать...
— Ладно, ладно, Аглаюшка, не ворчи впустую, — отговаривался Анатолий Емельянович, раздеваясь и расчесывая остатки когда-то густых каштановых волос на затылке. — Прости, Сеня, понимаешь, только хотел уйти, привезли больного, свежий случай, дежурный врач молодой, кончает ординатуру, растерялся.
— Понимаю, понимаю, — засмеялся Пекарев-младший. — Отец всегда перед матерью оправдывался, помнишь?
Анатолий Емельянович ничего не ответил, вымыл руки, потом подошел к брату, слегка обнял его.
— Рад, очень рад видеть тебя, Сеня, — сказал он, напряженно глядя сквозь толстые очки. — Живем рядом, в одном городе, а видимся раз в году. Никак не могу понять, то ли жизнь убыстрилась, то ли мы стареем. Вернее, я, — поправился он, рассматривая лицо брата. — Тебе еще рано о старости думать. А вот вид у тебя неважный. Садись, садись... Ты нам, может, сегодня разрешишь, старая? — Анатолий Емельянович энергично потер ладони, он все больше с годами становился похож на отца. — Там у тебя где-то должна быть бутылица со святой водой...
— Не греши, не греши, Емельяныч, — тотчас остановила его Аглая Михеевна. — На свете всему своя кличка, вот и не греши.
Продолжая ворчать, что все застыло, и по десять раз греть приходится, и ноги у нее не казенные день-деньской топать, Аглая Михеевна принесла бутылку с водкой, маленькие старинного цветного стекла стаканчики, подала закуску: соленые грибы, помидоры, поставила, чтобы меньше вставать потом, на край стола широкую сковородку с грибной солянкой. Анатолий Емельянович согласно кивал в ответ на воркотню; он сочувствовал веселому оживлению старухи, любившей к случаю пропустить рюмочку и потом всласть поговорить, вспомнить былое, завести старинную песню, но по озабоченному лицу брата видел, что ее ожиданию сегодня не суждено сбыться; он спросил у брата о семье, о работе и налил водку в стаканчики; Аглая Михеевна тотчас взяла свой, обвела братьев взглядом.
— Да уж за вас, два семечка вас из одной дольки на белом свете, — сказала она жалостливо. — Да и то, один-то без всякого росточка... ох, Емельяныч, Емельяныч...
— За здоровье, Аглаюшка, — перебил ее причитания Анатолий Емельянович. — За твое здоровье. Уж и не знаю, что бы я без тебя и делал.
— Уж нашел бы — что! — ответила Аглая Михеевна, поджимая губы.
Она выпила, закусила хлебным мякишем с солью и еще больше подобрела, стала накладывать в тарелки братьям закуски и солянку, вкусно заправленную грибами, от второго и третьего стаканчиков Аглая Михеевна отказалась; Анатолий Емельянович ценил в ней это свойство: поворчать, поворчать и в нужный момент остановиться, стать незаметной, как бы отодвинуться в тень. А момент этот как раз и наступил, когда Пекарев-младший, глядя на стаканчик с остатками водки, предложил выпить за отца с матерью.
— Добре, Сеня, давай выпьем, — отозвался Анатолий Емельянович, внимательно глядя в лицо Семену сквозь очки и словно пытаясь просмотреть его насквозь.
— Давай за них выпьем, Толя, они нам жизнь дали, мы должны память о них хранить, — сказал Пекарев-младший с оживлением. — Ведь даже нельзя поверить, что когда-то мы с тобой были мальчишками и все у нас было впереди.
— Что с тобой, Сеня? Что-нибудь случилось? — спросил Анатолий Емельянович.
— Ничего особенного, Толя, я думал, будет хуже, — сказал Пекарев-младший. — Сам виноват. Прокол случился, как говорят шоферы. А я ли не любил газету! Не отдавал ей всего себя! Сегодня начальство приняло решение послать меня в Москву годика на два, подучиться. Через несколько дней я с вами распрощаюсь... Кончено, брат, начинаю жизнь сначала.
У Анатолия Емельяновича, внимательно слушавшего брата, в глазах появилась веселая насмешка, он слегка развел руками.
— Подожди, я сам сколько раз от тебя слышал, что эта газетная карусель до чертиков тебе надоела...
— Мало ли что я говорил! — возразил Пекарев-младший досадливо. — Каждый из нас подчас выматывается, что хочешь наговорит. Вот ты врач, чудесно! А у меня что за профессия? В мои-то годы на студенческую скамью! — Пекарев-младший возмущенно пофыркал, затих.
— Прекрасно, Сеня, начать жизнь сначала. Не вижу причин раскисать. Мало кто может позволить себе роскошь начать все сызнова.
— Ты, Толя, умный человек, ну чему в моем возрасте можно научиться? Абсурд! Впрочем, так мне и надо, сам виноват. Петров — удивительный человек, понимаешь, у него свои методы в работе с людьми, он любит самостоятельность предоставлять, чтобы человек в процессе самостоятельного роста креп и мужал. Ну, а я не потянул, кишка оказалась тонка для этой самостоятельности.
Анатолий Емельянович оторвал от настенного календаря листок, внимательно просмотрел и положил на стол, справа от себя; в последнее время он сильно уставал, потому что двое врачей были в отпуску, даже на чтение не оставалось времени; с братом они виделись редко, и то накоротке; Клавдия не очень жаловала своего деверя (Анатолий Емельянович помедлил, вчитываясь в смысл заметки о значении новых астрономических открытий), и он редко бывал в доме младшего брата. Правда, на племянницу он перенес всю неистраченность отцовских чувств, и Оленька платила ему страстной привязанностью, а уж Аглая кудахтала вокруг девочки, как потревоженная наседка, вся их жизнь озарялась, когда приходила эта угловатая, большеротая девочка.
Вот не завел детей, приходится теперь греться у чужого огонька, а Оленька, что ж, славная девочка, характер пока неровный, но в его доме, странное дело, переставала капризничать, слушалась Аглаю с первого слова, та потихоньку приспосабливала ее к хозяйству, учила вязать, смешно было видеть, как старый и малый сидят чинно на диване, поблескивают спицами и считают шепотом петли. Д-да, время бежит, на рыбалке не был уже полгода; сегодня на экспертизу привозили двоих арестованных. Это были симулянты, чтобы понять это, старому врачу достаточно было десяти минут, но порядок есть порядок, и комиссия во главе с Анатолием Емельяновичем полдня занималась ими. Анатолий Емельянович никак не мог забыть одного из них; он в который раз словно заглянул в одну из бездонных пропастей жизни и унес на себе ее нечистое дыхание; ненавидящий взгляд подследственного словно оставил невидимую паутину у него на лице, но он не мог поступиться своей совестью врача и, слушая брата, все время думал об этом.
— Не надо опрощать, Толя, ты же мудрец, только...
— Слушай, Сеня, — перебил его Анатолий Емельянович нарочито скучным, будничным тоном. — Будешь в Москве, первым делом в Большой. И за меня. У музыки есть одно бесценное свойство — выхватить человека из собственной трясины и распахнуть перед ним необозримую красочность, трагическую радость бытия.
Пекарев-младший иронически поклонился брату, налил водки, и они еще выпили; Анатолий Емельянович стал расспрашивать о своей племяннице и обещал в первое же свободное воскресенье сводить ее в театр на «Тиля Уленшпигеля».
Аглая Михеевна, с шумом тянувшая с блюдечка чай морщинистыми губами и любовно-радостно смотревшая на сошедшихся наконец за одним столом братьев, решительно отставила блюдце, подтянула концы ситцевого платка и, подпершись, строго и выжидающе поглядела на братьев. «Петь собирается», — подмигнул брату Анатолий Емельянович. И вправду, морщинки на лице Аглаи Михеевны разгладились, глаза засветились детской голубизной, вся она обмякла и еще больше подобрела.
— "Да што цвели-то цвели", — вывела она тонко верную, чистую ноту.
Цвели в поле цветики,
Цвели да сповяли, цвели да сповяли,
Вот сповяли...
— "Да што любил-то, люби-ил", — вступил негромко хрипловатый басок Анатолия Емельяновича, и у Пекарева-младшего мягко сжало сердце и благодарная горячая волна прилила к груди.
Любил парень девушку,
Любил да спокинул, любил да спокинул,
Вот спокинул -
уже пели они втроем, и жидкий тенор Семена Емельяновича замирал, взбираясь на высокие ноты, крепко сплетаясь там с фальцетом Аглаи Михеевны, их подпирал глухо басивший голос Пекарева-старшего:
Без зори-то красно солнышко,
Без зори не восходит,
Без зори не восходит, без зори не восходит,
Ах, не восходит.
А без зову-то добрый молодец
К девушке не зайдет,
К девушке не зайдет, к девушке не зайдет,
Вот не зайдет.
Пекарев-младший ушел от брата в необычайно тихом настроении; любимая песня словно промыла, очистила его, такое же настроение у него оставалось всю последнюю неделю до отъезда, пока он сдавал дела новому редактору и собирался.

5

Из длительной трехнедельной поездки по районам области Брюханов вернулся в самом расчудесном настроении; дороги под конец уже прихватило морозцем, и слякотная погода кончилась, вообще-то дела в области были хорошие, урожай собрали добрый и с картофелем управились, молодежь незаметно подрастала, с охотой ехала на стройки пятилетки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток, многих ребят и девчат приходилось ему провожать и напутствовать. Постепенно поднимался и собственный крупный оборонный завод, возводившийся неподалеку от Холмска, укрепила значение области и новая мощная электростанция на торфе; и целый ряд других промышленных объектов на подходе; все нынче радовало Брюханова. На второй же день после своего возвращения он зашел к Петрову и стал рассказывать о том, как активно подписываются на заем и что все районы, за исключением Добрыжского, произвели на него самое хорошее впечатление. А в Добрыжском районе райком не сумел взять инициативу в этом вопросе в свои руки.
— Судить поспешно не стоит, но мне кажется, Холдонов там слишком либерален, — весело сказал Брюханов. — Вид у него какой-то замученный. Спрашивал, нет, говорит, здоров. И в одежде небрежен очень, рановато ему, уж очень заношенный вид. На людей действует. От чего бы ему уставать в его годы? Время-то, время! — говорил Брюханов, размашисто расхаживая по кабинету, и Петров следил за ним прищуренными глазами, с удовольствием отмечая его молодость и силу, здоровье, его большое, в самом мужском расцвете тело, его твердое убеждение, что все идет так, как должно идти, что он везде нужен и всегда прав. Петрову нравилась его напористость, убежденность, непоколебимая уверенность в необходимости своего "я", именно то, чего не хватало порой ему самому; несмотря на кажущуюся непреклонность и даже жесткость, он часто терзался собственными несовершенствами, соотнося их с тем огромным количеством людей и дел, которыми приходилось ворочать. Всякий раз не без труда он преодолевал в себе минутную слабость и собирал всю волю в кулак, и именно в эти минуты казался особенно жестким и неспособным к компромиссу.
Петрову не всегда нравились безапелляционные и резкие суждения Брюханова о людях, то, как с размаху он перечеркивал человека; Петрову частенько приходилось ставить Брюханова на место. Брюханов в таких случаях не обижался, и в черных горячих глазах его Петров читал искреннее раскаяние и желание быть достойным его, Петрова, доверия и товарищеской близости. После очередного разноса Брюханов какое-то время особенно внимательно присматривался, прислушивался к манере Петрова разговаривать с людьми, вести бюро и заседания; видя это, Петров про себя посмеивался, но под взглядом горячих умных глаз Брюханова и сам внутренне подбирался, стараясь быть щедрее и проще с окружавшими его людьми, и случалось, в эти дни к нему приходили самые мудрые и простые решения.
Ну ничего, ничего, пусть кипит, отвод пару тоже нужен; да, впрочем, раз так откровенно высказывается, значит, убежден, даже если ошибается. Ничего, поправить можно, лишь бы не фальшивил в главном, сам с собой, не приспосабливался. А то ведь попадаются и такие, ужом вьется и в глаза засматривает, лишь бы угадать наперед твое суждение, из кожи своей выпрыгнуть готов, лишь бы его мнение с мнением начальства не разошлось. Таких людей Петров безжалостно убирал из своего аппарата, брезгуя выслушивать оправдания, но, к его удивлению, они тихо и незаметно росли, как грибы, не требуя поливки и специального ухода, заражая собой здоровую поросль. Да и в Москве Петрову приходилось наблюдать то же самое явление.
Ну что ж, в отдельном случае с Холдоновым, возможно, Брюханов и прав, надо присмотреться, что то у него всегда такой вид, словно в повинности тяжкой ходит; в Добрыжский район проехаться лишний раз не мешает и вызвать Холдонова на ковер (Петров сделал у себя пометку в блокноте). А вообще-то хочешь не хочешь, а молодая поросль растет здесь и перехлестов хватает; молодое часто не ждет, особенно не вникает в суть вещей, что ж, процесс вполне закономерный, естественный; что-то в сокровенных глубинах еще только вызревает, оформляется, а по поверхности уже валы идут, попробуй своевременно не понять их — опрокинут, сомнут и покатятся дальше.
Петров подумал, что не слушает Брюханова, и тут же в правом боку в подреберье уловил знакомую, неприятную сосущую боль, незаметно поднял руку и положил ладонь на ноющее место, движение это было настолько естественным и небрежным, что Брюханов ничего не заметил, продолжал увлеченно излагать свои впечатления; и, с другой стороны, Петров хотя и судил о Брюханове в общем-то правильно, но в данном случае не подозревал, что Брюханов находится далеко не в обычном для себя завидном равновесии. Докладывая первому о ходе займа, об успешном строительстве в области, митингах протеста, резко осуждавших троцкистов, о добровольцах, готовых бригадами ехать на стройки пятилетки, Брюханов никак не мог решиться перевести разговор на то, о чем он в настоящую минуту думал. Было нехорошо заставлять другого человека разрешать свои собственные сомнения, но мысль о Пекареве засела в нем крепко, хотя, с другой стороны, он знал некоторых хозяйственников, недавно исключенных из партии и снятых с работы.
— Что же решили все-таки с Пекаревым, Константин Леонтьевич? — спросил он с мягкой полуулыбкой на лице, и Петров, отняв руку от болевшего места, недовольно нахмурился.
— Пусть поучится, политически дозреет, горяч больно, а в атмосфере и без него слишком много электричества, — сказал Петров после раздумья. — Человек он импульсивный, непосредственный, кажется, к художеству, к сочинительству тяготеет, а времени для этого, скорее всего, ему не хватает. Пора ему в самом себе разобраться. И с женой у него не ладится, женщина, в противоположность ему, совершенно реалистическая. Вот решили послать его в Москву, на курсы в Свердловку. Как следует оснаститься для дальнейшего плавания. — Петров прищурился, глядя мимо Брюханова, словно обдумывая свои слова. — Ничего, все правильно, оботрется, почву под ногами почувствует.
— А не мотовство ли это, Константин Леонтьевич? Учить можно и на месте. Не накладно ли будет?
— Мотовство как раз тратить время на бесполезные словопрения, — резко перебил Брюханова Петров, прижимая ладонь к ноющему месту. — Строить заводы, заводы — вот главное! Идеи революции облекать в материальную плоть, в железо, в сталь. Добреньких революций, Тихон, не бывает. Накладно или нет, там увидим, — улыбка набежала на худое лицо Петрова. — Вы, я вижу, в боевом состоянии сегодня, это хорошо, вот и давайте займемся конкретными делами. Посмотрите, перед нами на столе еще восемьдесят три судьбы; все апелляции в обком после чистки. Решил посмотреть до парткомиссии, а вы, между прочим, будете у Вальцева, поговорите с ним по этому поводу. Пусть разбираются тщательнее, из Зежекого района с десяток заявлений есть. И вы давайте взгляните, — Петров кивнул на стул рядом.
Брюханов читал апелляции, порой поднимая глаза на Петрова, но тот, не обращая внимания, занимался своим, и Брюханов скоро забыл о нем, полностью погрузившись в сложный водоворот человеческих судеб; трое из Зежекого района, апеллировавшие в обком лично на имя Петрова, были ему хорошо знакомы, и партбилеты у них, по его твердому убеждению, были отобраны незаконно; особенно это было ясно из заявления одной старой учительницы, и Брюханов, возмущаясь, еще раз перечитал все от начала до конца. Он почувствовал на себе тяжелый взгляд и, повернув голову, увидел, что Петров пересел в затененное шторой кресло, тяжело ссутулившись и прижав локоть к правому боку; Брюханов шагнул к нему, но тотчас увидел, как, останавливая его, вперед протянулась желтая узкая ладонь.
— Ты иди, Брюханов, — услышал он глухой, тихий голос, — усталость, бессонница, вторую неделю со снотворным засыпаю. Осенью у меня каждый раз такая петрушка с печенью. Иди, все на сегодня.
— Я вам больше не нужен?
— Иди, иди, — сказал с ноткой нетерпения Петров. — Возьми списки с собой. Ознакомься, подумай. На парткомиссии выскажешь свое мнение Иди, Брюханов, иди, у меня еще дел на сегодня много. Придет и твое время, вручат ключи, хочешь ты этого или нет.
— Константин Леонтьевич, у меня еще только одно... можно?
— Ну давай, — недовольно поморщился Петров. — Что там еще у тебя, ну и денек сегодня выдался.
— Константин Леонтьевич, — начал Брюханов нерешительно, натянуто улыбаясь; Петров глянул на него искоса. — Давно хотел спросить вас, вы не ошибаетесь, что выбрали именно меня? Ничего выдающегося, примечательного за собой не знаю, самый рядовой. Больше того, признаюсь, коли на то пошло, с вами рядом трудно, тяжело, все время тянешься, стоишь на цыпочках, чтобы быть повыше, а ведь на цыпочках долго не удержишься... А если привыкнешь, если это и есть потолок? Все жду, вдруг обнаружите именно это несоответствие. Тут сто раз прикинешь, та ли дорога светит.
Петров некоторое время молчал, хотя слова Брюханова не были для него чем-то неожиданным; он и сам думал об этом не раз. Отвечать нужно было абсолютно честно, Брюханов уловил бы сейчас малейшую фальшь.
— Любое проявление человеческого характера — уже характер, — Петров как бы додумывал вслух выношенную мысль. — Твой последний вопрос — новая сумма и величина плюс, это уже неплохо. Посмотрим. У меня одна неясность в отношении тебя, никак не возьму в толк, что у вас тогда с Дерюгиным произошло? Ты к нему в этот раз не наведался?
— Нет, — сказал Брюханов, и это «нет» от неожиданного поворота в разговоре прозвучало отрывисто и резко. — Дело о Дерюгине утверждалось в обкоме, я думал, вы в курсе...
— Разумеется, — неопределенно протянул Петров, и Брюханов понял, что не этого ответа ждал от него Петров. — Хорошо, иди, Тихон.
— До свидания, Константин Леонтьевич, — быстро сказал Брюханов, он даже стиснул зубы от напряжения, он устал от разговора, его почти физически тяготил сейчас этот человек, и, хотя это было мгновенное чувство, Брюханов вздохнул с облегчением, закрыв за собою высокую массивную дверь кабинета. Ему не хотелось сразу домой, и он пошел пешком, через весь город; был ясный, легкий морозец, и в небе держалась холодная ветреная синь, люди на улицах были оживлены и веселы. Углубившись в свои мысли, Брюханов шел быстрым шагом кружным путем через весь город, затем ехал в стареньком дребезжащем трамвайчике; глаз цепко схватывал любую мелочь: броскую трамовскую афишу (театр рабочей молодежи анонсировал новую премьеру), закрытый в неурочное время газетный киоск, текучую толпу возле горсада, — здесь приторговывали из под полы дефицитным товаром, милиционера со свистком во рту и бабу с широким лицом, воровато выплескивающую ведро с помоями за ворота.
Было ветрено, бледно-желтый закат окрасил легкие, прозрачные занавеси в квартире Пекаревых в золотисто-лимонный цвет, и Брюханов, подходя к своему дому, машинально взглянул на них и неожиданно решил зайти к жене Пекарева на полчаса, справиться о здоровье, полистать старые издания. Брюханов только-только начинал заводить собственную библиотеку, все раньше было недосуг.
Брюханов позвонил, и, когда открылась дверь, он не узнал Клавдию; перед ним стояла женщина с тревожно озаренным лицом, и лицо ее при виде его еще больше вспыхнуло и преобразилось; сдержанное нетерпение дрожало в зеленых, оттянутых слегка к вискам глазах, и щеки разгорелись, ярче проступила смуглая бархатистость кожи. Брюханов невольно задержался на пороге, и Клавдия Георгиевна отступила от дверей.
— Входите же, входите, Тихон Иванович, — пригласила она сдержанно, не скрывая удивления. — Вот нежданно-негаданно! Да проходите же, холодом тянет, закрывайте дверь. Раздевайтесь, прошу вас сюда. Здесь вам будет удобнее.
— Да, редко мы видимся, это правда, — обезоруживающе улыбнулся Брюханов и, подчиняясь ее молчаливому требованию, сел в глубокое, покойное кресло. — Я порадовался за Семена, оторваться от всех забот, это же словно в молодость вторично! Москва ему пойдет на пользу. По-хорошему завидую.
— Конечно, конечно! Я бога молить готова, что именно так повернулось все... Меня другое мучит, Тихон Иванович. Виновата я перед ним, недосмотрела, не уберегла что-то и в нем, и в себе, — пропадающим голосом заговорила вдруг откровенно Клавдия Георгиевна, не сдержалась и отвернулась с задергавшимися губами.
Брюханов молча глядел на ее затылок с высоко заколотым золотившимся тяжелым узлом волос и не знал, что сказать и как держать себя в ответ на это неожиданное проявление откровенности.
— Простите, Брюханов, бабья слабость, расхлюпалась, — Клавдия Георгиевна повернулась к нему, взяв себя в руки. — Я недостойна его, вы никто Сеню не знаете, он большой ребенок, совершенно беззащитен, такой уж уродился. А как часто я его мучила. Он ничего не сказал и ничего никогда не скажет, молчит, молчит, но я-то знаю, я плохая жена, не поняла вовремя, не смогла поддержать... Он талантливый, это задавленное самолюбие, я все время ждала срыва и не уберегла.
— Успокойтесь, Клавдия Георгиевна, — сказал Брюханов, предупреждая новую вспышку. — Ну что страшного? Никуда не денется ваш Семен. Вернется, все между вами в норму войдет, посмотрите.
— Хотите сказать, что все еще переменить можно? — спросила Клавдия Георгиевна с потухшим лццом и сразу старея. — Вы думаете, можно надеяться? Дай бог... — продолжала она горячо и сосредоточенно, точно самой себе давая обет. — Поздно нам журавлей искать, мы же с ним как одно целое, любая царапина мешает. Простите, так уж нашло на меня, говорю, говорю, а удержаться не могу. Не сердитесь, Тихон Иванович, — просяще улыбнулась она, и он в ответ на ее улыбку смущенно махнул рукой.
— Валяйте, чего там, выкладывайте уж разом все, что у вас набралось, я разом и отпущу все грехи, и ваши, и Семена, — отшутился он, не принимая ее мученического тона и грубоватой шуткой стараясь отвлечь. Клавдия нравилась ему, и, сопротивляясь больше всего именно этому, он старался настроиться на снисходительно-иронический лад. В то же время ее волнение и исповедь тронули его, но он не мог отделаться от чисто мужского взгляда на нее, внутренне стыдясь и негодуя на себя; в свои тридцать она была очень хороша и свежа, особенно сейчас, в минуту душевной открытости и незащищенности; она не замечала его иронии, одержимая навязчивым желанием высказаться до конца, на щеках у нее проступили горячечные пятна, они сделали лицо моложе и в то же время человечески теплее и ближе.
— Тихон Иванович, вы ничего не знаете, Тихон Иванович. — Клавдия Георгиевна провела кончиками пальцев по лицу, как бы стирая с него неприличное волнение, и коротко, сухо засмеялась. — Женщине всегда трудно говорить напрямик с мужчиной, вы друг Семена и честный человек, я знаю, я не считаю вас посторонним, бывает ведь так, бывает? — продолжала она торопливо, не дожидаясь утвердительного кивка со стороны Брюханова, и, заметив, что руки ее чересчур беспокойны, стиснула, переплела пальцы. — Не обращайте внимания, я уже успокоилась. Может, я только сейчас поняла мое главное назначение в жизни, но поверит ли этому Семен? Встретилась я с ним совершенной девочкой, а это уже был сложившийся характер. Нам говорят: закономерности, закономерности, а в жизни все от случая. У моего батюшки... Вы ведь слышали, верно, я сама сибирячка, в Красноярске родилась и выросла... А старший братишка в Холмске жил, вот мы к нему в гости и поехали. Долго собирались, а тут батюшка говорит решительно: едем, Клавдия, и все. Мать не хочет, пусть, а мы с тобой едем, я нутром чую, недолго мне осталось. Хочется мне родные места повидать, тоской отойти перед концом, не могу больше томиться. Вот так я и попала в Холмск, добирались мы со страшным трудом, все еще разбито, не отошло от гражданской, как раз нэп в разгаре. Дело, разумеется, не в этом, а в том, как я свою жизнь дальше представляла. Я ведь в ней ничего не смыслила тогда, мне мерещилось что-то необычное, романтическое, я героиней страны становилась, как Жанна д'Арк, и сладко мне было от этих мыслей, страшно. Лежу, бывало, ночью и вся горю от предчувствия. Вам это тоже, конечно, знакомо, это с каждым в молодости происходит.
Клавдия Георгиевна говорила сейчас с легким придыханием; и Брюханов, улавливая смены ее настроения, отчетливо понимал, как нелегко приходилось с ней Пекареву в жизни, но почему-то не мог настроиться против и осудить.
— Я таким мужа себе представляла, что он должен быть сильнее всех, — раздумывая вслух, продолжала Клавдия. — Очевидно, от отцовского характера это ко мне перешло, отец у нас крепкий был орешек, я тогда не могла предположить, что это за тяжкая ноша быть в семье за самого сильного. Сильнее человек, и ответственность его больше, а женщине над мужчиной быть и совсем ни к чему, это я теперь только поняла. Просто это противоестественно, женщина должна направлять мужчину исподволь, незаметно для него... Так много кричали о равенстве полов! Какая все-таки вредная чушь! Не может быть равенства в семье без духовной подготовленности мужчины и женщины, да и не нужно оно, понимаете, не нужно. Природой не предусмотрено, Тихон Иванович, здесь равенство на иных весах необходимо взвешивать. Первое-то время, как мы познакомились, ничего такого между нами и в помине не было, любили мы друг друга по-настоящему, сильно. И познакомились удивительно, собак я с детства боюсь, ко мне какая-то бродячая собака привязалась и не отстает. Я уже ее заметила, оглядываюсь, как сейчас помню, рыжая, облезлая, я быстрее иду, и она за мной трусит, я остановлюсь, и она сядет, ждет. Бывают же такие случаи в жизни, прямо налетела на своего Пекарева, глядит на меня, молодой, глаза восторженные. «Простите, говорю, меня, я нечаянно». — «А чего и прощать, говорит, мне приятно». Вот так бывает в жизни. Тихон Иванович, сошлись мы потом, как мой батюшка ногами ни топал, ни бранился и как-то даже побил сгоряча; пришлось ему в свой Красноярск одному возвращаться. А я с тех пор в Холмске, правда, три года тому назад ездила к матери в гости, дочку показала. Звала маму сюда, не хочет, эдесь, говорит, могилка отцова, здесь и мне лежать. Умер батюшка молча, говорит, здоровый совсем ходил, и сразу дубом рухнул, в три дня кончился. — Клавдия Георгиевна взглянула на Брюханова, хрустнула пальцами. — О чем это я? — спохватилась она. — Ах, да, знаете, Тихон Иванович, сама не ведала, что творила. В какой-то момент начало мне казаться, что моего Пекарева затирают, обходят, начала я его подкручивать, а он только смешочки в ответ! Ведь вы знаете, мы расходились, год врозь жили.
Как будто бы совсем забыв о Брюханове, она, задумавшись, вертела топазное кольцо на указательном пальце, поворачивая его камнем внутрь.
— Не надо, не расстраивайтесь так, — осторожно вставил Брюханов, — напрасно вы себя одну вините. Человек не всегда свободен в своих поступках, Клавдия Георгиевна.
— Не успокаивайте меня, Тихон Иванович. По сути дела, не закон, не суд людей определяет меру вины и наказания, а каждый сам для себя это делает.
— Разумеется, не спорю, и однако, Клавдия. Георгиевна, иногда излишнее раскаяние мешает человеку судить верно. Очевидно, и Семен в не меньшей степени виноват. Дыма без огня не бывает.
— Если бы можно было определить, откуда — огонь, откуда — дым. Вы понимаете, Тихон Иванович, во мне надломилось что-то. Ничего плохого не случилось, а все-таки какие-то надежды рухнули. — Клавдия остановилась взглядом на Брюханове, спуталась в мыслях, заторопилась. — Что вы мне посоветуете, Тихон Иванович? Может быть, мне в Москву съездить, поговорить с ним, помогите, Тихон Иванович, ах, да, что я говорю, что-то не то говорю.
— Успокойтесь, успокойтесь, ну вот опять, Клавдия Георгиевна, — торопливо сказал Брюханов, чувствуя, что она снова заплачет. — Нужно единственное: время и терпение, и все само собой образуется. Я уверен, что все у вас наладится, вот посмотрите.
Она ничего не ответила, опять заторопилась, боясь, что Брюханов сейчас встанет и уйдет.
— Вот забыла совсем, — перебила она его, — я же не расспросила, как вы съездили? Что хорошего, нового видели?
— Много хорошего, Клавдия Георгиевна. Везде ломка идет, деревня перестраивается, интересно. Все дело в том, что идеи-то наши близки, необходимы народу, вот когда выявляется в полную меру сила этих бродильных дрожжей. Не понимаю я людей с кислятиной в физиономии... да, впрочем, что я, простите, — спохватился Брюханов.
— Сама виновата, Тихон Иванович, все о себе да о себе, вам же скука со мной. Столько важного, большого кругом...
— Вот это верно, Клавдия Георгиевна. — Брюханов опять оживился. — Именно большого. Давайте ка выбирайтесь из своей скорлупы, у вас дочь растет, жизнь такая широкая, грешно в самом себе замуровываться. — Он говорил искренне и с неожиданной горячностью; энергия переполняла Брюханова, ему, казалось, было тесно в комнате, и Клавдия невольно залюбовалась его крепко сбитой фигурой.
— А где дочка, Клавдия Георгиевна? — спросил Брюханов, останавливаясь у книжных полок и листая какую-то книгу.
— К брату Семена ушла... Аглая забрала ее на несколько дней. Няня их старая у Анатолия Емельяновича вот уже который десяток лет живет. Теперь Ольгу балует, спасу с ней нет. Вы разве Пекарева-старшего не знаете, главный врач психиатрической больницы, — сказала она. — Очень любопытный человек, девочка к нему привязалась.
— Как же, с месяц назад приходил ко мне, напористый товарищ, — Брюханов улыбнулся. — Вынь и положь ему новый корпус.
— Очевидно, надо, вы прислушайтесь, он редко просит, он в этой больнице со дня основания. Все там на нем держится. — Клавдии легче было говорить о постороннем, и в голосе ее зазвучали уверенные грудные ноты. — Вот не женился только... Давно хотела вас спросить. Почему вы один? Простите, мужчины не любят отвечать на такие прямые вопросы.
— Пожалуй, на этот вопрос прямо трудно ответить, — отозвался Брюханов, отгораживаясь от ее напористого любопытства и в то же время внутренне закипая, не следовало приходить сюда, его тянет к Клавдии. Пекарев здесь совершенно ни при чем.
Клавдия с неуловимой, мягкой насмешкой глядела на него, словно ободряя, ну же, смелее, смелее, Брюханов, читал он ее невысказанные мысли, откровенность за откровенность, что же вы? Она ждала его признания, и Брюханов поразился ее внутренней нечуткости и тому, как легко она переходила из одного настроения в другое; неожиданно он снова с досадой подумал о Пекареве, н-да, с такой женщиной не очень-то крылья расправишь. Но ведь хороша, и знает это.
Словно угадывая его мысли, Клавдия засмеялась, влажно блестя плотными, слитыми зубами.
— Знаю, знаю, Брюханов, уже и осудить готовы. Как мы самих себя боимся, естества своего, ходим, точно в броне, попробуй достучись до сердца. Вы момента боитесь, Брюханов, а условности для истязания друг друга всего лишь люди придумали.
Черт возьми, действительно, рядом с ней исчезали всякие условности, это ощущение возникло в нем с самого начала, когда он впервые увидел Клавдию; в нем шевельнулась тогда неосознанная тревога, острый холодок; приятно, когда нравишься красивой женщине и знаешь, что женщина не станет долго противиться... Мысль эта, как разлагающее зерно, запала в него и тлела, то затухая, то разгораясь, и вот теперь... почти вплотную со своим лицом он видел ее глаза. «Не надо, не надо, только не будь грубым, не оттолкни, не обидь меня, а больше мне ничего не надо, — со стыдом и болью молили эти глаза. — Больше и в самом деле мне ничего не нужно Просто мне давно хочется прислониться к кому-нибудь сильному, здоровому и ни о чем не думать, ничего не бояться, ты не оттолкнешь, не обидишь меня, я знаю, я так давно ждала тебя», — говорили ему эти глаза, и Брюханов больше ни о чем не думал; и Клавдия безудержно, безраздельно отдалась на милость подхватившего и понесшего ее течения; бессвязные, лихорадочные мысли рвались, ведь это только один момент слабости, и больше ничего, ни о чем не думать, прочь, прочь, все потом, после, хоть на мгновение раствориться в этом несущемся потоке...
Несколько дней Клавдия провела точно в лихорадке, не замечая ни отсутствия дочери, ни беспорядка в квартире и втайне ожидая прихода Брюханова и боясь этого. Она бесцельно ходила из угла в угол, останавливаясь и прислушиваясь к каждому шороху, к каждому звуку на лестнице. Брюханов не приходил. Вот и хорошо, хорошо, думала она, в жизни только что произошел обвал, какая-то грозная лавина копилась год от году, а затем взяла и рухнула, и в душе словно не осталось тяжести, грязь и злобу унесло, и все очистилось; вместе с тем прорезалось и росло чувство непоправимости, потери очень дорогого, необходимого, и Клавдия твердо знала, что ничего ей не вернуть, В то же время она ни о чем не жалела, и доведись ей прожить снова эти минуты, она бы не колебалась; стоило ей закрыть глаза, как прикосновение тяжелых, властных, незнакомых рук заставляло ее вздрагивать и зажигать свет; тяжело дыша, она тоскливо прислушивалась; одиноко, как в глухом подвале, из крана капала вода.
В четверг утром Клавдия встала, по своему обыкновению, рано, вымылась, тщательно уложила волосы в высокую прическу и принялась за уборку квартиры (вечером должна была вернуться дочь), методично убирая комнату за комнатой и не пропуская ни одной щели; в кабинете мужа хлестнула мокрой тряпкой кошку, попавшуюся ей под руку, кошка от неожиданности опрометью метнулась прочь, а Клавдия, сдерживая слезы, опять принялась орудовать тряпкой.
Брюханов в это время был далеко от Холмска; трясясь в стареньком «газике» на заднем сиденье, он перебирал в памяти события последних дней. О Клавдии он запретил себе думать, слишком неожиданно все произошло, и он теперь оценивал пережитое посторонними, беспощадными глазами. Он чувствовал глубокую потребность беспощадно взглянуть на все и в другом, тяжком для себя деле.
Оттягивать дальше уже невозможно, нынче он поедет к Захару Дерюгину; при мысли о Захаре всегда появлялась тупая боль и кожу охватывало жаром, точно ему в лицо швырнули пригоршню грязи. Машину сильно тряхнуло, Брюханов стукнулся головой и поморщился. Переплела их судьба с Захаром, никуда не денешься, мог бы и раньше выбраться, но, видно, время не приспело. Ну хорошо, попытаемся идти от логики, хорошо, сказал он себе, допустим, я был неправ. Но кто и когда предрешил, чтобы один человек всю жизнь отвечал за поступки другого, уже взрослого, отца четверых детей? Где записано, что он, секретарь райкома, с массой забот и дел, должен был уговаривать и доказывать Захару, что тот поступает нехорошо, не по совести, при живой жене живет с другой у всех на виду, будучи председателем колхоза? И эта история с партбилетом!
Он взглянул в затылок шоферу, распахнул полы пальто, в машине было душно; мысль о Клавдии заставила его еще более помрачнеть, он полез за папиросами и долго чиркал спичкой, прикуривая, надо будет позвонить ей из Зежска. «Глупо, глупо, — подумал он, — не хватило тогда у меня с Захаром обыкновенной житейской мудрости, терпимости не хватило». Хотя почему он должен все брать на себя? Как он мог удержать Захара от опрометчивого шага с партийным билетом? Откуда он мог знать, что тому вожжа под хвост попадет; разумеется, у каждого есть нервы и каждый может сорваться, но почему за это должен отвечать кто-то другой? Только потому, что они с Захаром Дерюгиным в молодости тряслись в седлах рядом и рядом же, захлебываясь встречным ветром, ходили в атаку? «И потому, потому, — одернул Брюханов самого себя, — но не только потому. Ты же сам знаешь, что удели ты Захару Дерюгину чуть-чуть больше внимания (а это было в твоей власти), и не было бы такого срыва, не было бы этой знобящей трещины в собственной душе. Ты мог и должен был это сделать, — повторил он с угрюмым озлоблением к себе, — ты не в состоянии был уследить за каждым в отдельности в районе, но Захар Дерюгин — это не каждый».
Он болезненно ярко вспомнил, как уходил Захар в последний раз из его кабинета, вспомнил, как встретились их глаза и как он не выдержал, отвел свои, вспомнил и опять почувствовал охваченное жаром лицо; не по этой ли причине он не видел с тех пор Захара? И собрание в Густищи ездил проводить предрика, и позже он ни разу не выбрался в Густищи, объезжал стороной... Было бы так, если бы он чувствовал себя полностью правым? Да только ли Захар? Довольно, стоп, с усилием задавил он в себе мысль о Клавдии. Она женщина, и какая женщина, ее винить нечего, поддалась минуте, своему одиночеству, отчаянию, порыву, да, черт, не каменный же и он, в конце концов?
Решение ехать в Зежск и видеть Захара Дерюгина пришло внезапно, твердо и безоговорочно, и он, выбрав момент, зашел к Петрову, тот только что отпустил делегацию работниц со швейной фабрики. Брюханову казалось, что Петров вообще не выходит из своего кабинета; совсем болен, подумал с шевельнувшейся тревогой Брюханов, опускаясь в кресло.
— Кури, Тихон Иванович, московские, сын прислал, в Москве проездом был, вот не сумел вырваться, три только дня они в столице и были, их летную часть комплектовали, — с сожалением махнул Петров рукой.
— И куда он теперь? Надолго?
— Загранкомандировка. По телефону много не скажешь. Обещал написать, а так хотелось увидеться.
Преодолевая волнение, Петров сосредоточился на лежащей перед ним бумаге; Брюханов видел его желтые худые ладони и мучился желанием высказать то, что сейчас чувствует сам, что они все понимают, что значит для них Петров и на что они готовы для него... Но Петров не допускал ни малейших знаков сочувствия и сантиментов в свой адрес, и сейчас, словно угадывая мысли Брюханова, он оторвался от бумаг и посмотрел в упор.
— Ну, что у тебя, Тихон Иванович? Давай, жду товарищей из Смоленска.
— Хочу, Константин Леонтьевич, съездить в Зежск на моторный. На недельку, присмотрюсь, возможно, удастся прощупать какие-нибудь узлы, лихорадит стройку.
— Что ты думаешь о Чубареве?
— Тут особенно думать не приходится, им Москва распоряжается, не наша епархия. — Подчиняясь досадливому жесту Петрова, Брюханов задумался.
— Не наша-то не наша, но нас никто не освобождал от ответственности. Сигналы все время поступают, прорыв за прорывом. Стройку лихорадит, на Чубарева пишут, считают именно его всему виной. Нам тоже присмотреться попристальней необходимо.
— Слушаю, Константин Леонтьевич.
— Вот давай-ка съезди. И вот что, поменьше ты слушай этих шептунов, сам вглядись, не торопись с выводами. Чубарев крупный специалист, таких у нас, к сожалению, пока немного, одержимый человек, самобытный характер. Когда бываю у него, любуюсь. Размах, немеренная энергия, эрудиция. Его печатные труды за рубежом известны широко. Старый специалист, начинал до революции. На него уже поступило больше двух десятков заявлений и в партийные и в иные инстанции. Сюда и в Москву строчат. Потом эта дурацкая накладка в статье... Пекарев, вероятно, так и не понял, какую медвежью услугу оказал Чубареву. Я с тобой откровенен, меня тревожит Чубарев, вся эта возня вокруг него. Кажется, давление подбирается к критической черте, о взрыве мы с тобой можем узнать в последнюю очередь. Очень хорошо, что ты сам это почувствовал, Чубарева надо подпереть, помочь ему, нащупать слабые узлы и решать в рабочем порядке. Всем, если это будет зависеть от нас, ему необходимо помочь.
— Одна из важнейших строек пятилетки! — сердито пробормотал Брюханов, закуривая, он был рад, что его мнение о начальнике строительства совпадает с точкой зрения Петрова, что Чубарев ему по хорошему не безразличен. Теперь и с Пекаревым все проступило совершенно отчетливо, и Брюханов только удивлялся, как он этого не видел раньше.
— Понял, Константин Леонтьевич; еще на денек заскочу в Зежск, родина как-никак. Давно не был.
— Давай. Держи меня в курсе, сообщай, что и как. Счастливо.
Сидя в машине, Брюханов первое время следил за взлетавшими с дороги то и дело галками. Эти крикливые, суматошные птицы не любили одиночества; подерутся, нашумят — и опять вместе. Примитивные, разумеется, истины, а вот в разговоре с Петровым сам он так и не смог сказать о Захаре Дерюгине всего, что думал, и сейчас запоздало жалел. Увидеться с Захаром необходимо, тем более что для этого несколько свободных часов всегда отыщется, и он, коротко переговорив в Зежске с секретарем райкома Вальцевым, своим преемником, и отказавшись от обеда, сразу же отправился в Густищи, мельком сказав секретарю райкома, что на обратном пути задержится, затем уедет на моторный. Он заметил в глазах Вальцева напряжение, заторопился; самого не так уж и давно трясло областное начальство и в сердце таял острый холодок, и сейчас ничего лишнего ни в себе, ни в том же Вальцеве не хотелось.
Был легкий, острый морозец, и голые поля просматривались далеко. Чувствовалась близость зимы, дорога и поля кругом отзывались гулкой пустотой, и только в двух местах на лугах промелькнули стада коров; скармливалась последняя, уже высохшая, побуревшая трава. Обкомовский шофер, молчун Веселейчиков, привычно и цепко глядел вперед; Брюханов чувствовал, что шофер его недолюбливает, и не набивался на разговоры. Когда въехали в Густищи и, разгоняя с дороги юрких кур и медлительных, гогочущих гусей, остановились у избы Захара Дерюгина, Брюханов снова, в который уже раз, со всей остротой почувствовал, как ему трудно было решиться на этот шаг; в нем на минуту даже шевельнулось желание приказать Веселейчикову тут же ехать назад, но он вышел из машины и жадно огляделся.
Рядом со старой избой Захара, покосившейся как-то сразу во все стороны, блестел новый, вместительный сруб-пятистенка, доведенный уже до матиц; двое мужиков тесали бревна, несмотря на холод, они были в одних рубахах, Брюханов вышел из машины, они глянули на него, но дела не прекратили; Брюханов увидел у сруба Захара, без шапки, длиннорукого, в длинной рубахе, свободно выпущенной из пояса; Захар щурился на Брюханова, как бы не узнавая, и тот, перешагнув через лежащие наискось бревна, одно и второе, подошел к нему; горько и пряно пахнуло свежей щепой. Брюханов шлепнул ладонью по углу сруба, не отрываясь от сузившихся глаз Захара; перехватило горло. Он видел, что Захар в одно мгновение понял, зачем он здесь, и точно после долгой изнурительной ходьбы перевел дух.
— Значит, строишься? — спросил Брюханов, зачем-то опять похлопывая по углу сруба, отмечая про себя добротность отобранных в стены бревен.
— Строюсь, — сказал Захар, морща худое, заветренное лицо, спокойно выжидая и не пытаясь даже скрыть своего недовольства приездом нежданного гостя.
— Ну, здравствуй, — Брюханов протянул руку; Захар медлил, и Брюханов это явно почувствовал, на скулах у него вспыхнуло два темных пятна; но Захар коротко и скупо пожал протянутую ему руку и тотчас отпустил.
— Здравствуй, если не шутишь, товарищ Брюханов.
— Я, собственно, к тебе завернул, ехал вот тут по делам и завернул...
— Ну что ж, гостям всегда рады, — сказал Захар, нагнулся, взял домотканую свитку и накинул ее на плечи. — Работаешь — жарко, а без работы сразу тебя охватит... Крестный! — повысил он голос, обращаясь к одному из мужиков. — Давай передых устроим, вот товарищ из самого Холмска... Новости расскажет, что там в большом миру деется, как там в Испании, может, еще где война началась или как...
Мужики бросили тесать бревно, ловко воткнули в него топоры, точно, как и Захар, накинув на плечи одежки, подошли ближе. Брюханов поздоровался с ними, по очереди пожал твердые, словно суковатые ладони.
— Крестный мой, Игнат Кузьмич Свиридов, — кивнул Захар на мужика с умными глазами, чем-то неуловимо похожего на самого Захара, — а это вот Володька Рыжий... Рыжий — по-уличному, а так — Григорьев. — Исподлобья взглянув на Брюханова, Захар достал свой кисет, но Брюханов щелкнул портсигаром.
— Может, моих попробуем? — спросил он; у него взял папиросу лишь Володька Рыжий, Захар свернул цигарку, а Свиридов, некурящий и вообще не любивший табаку, сказал, что пойдет выпить квасу; Брюханов посмотрел ему вслед.
— Что ж, правильно, — засмеялся Захар, — здоровье надо беречь, махры надерешься, из нутра одна чернота прет. А папиросы, они дюже пользительны, кури, Владимир Парфеныч, затягивайся начальственными. — Он говорил и весело глядел на Володьку Рыжего, но Брюханов знал, что говорит он именно ему, и, несмотря на веселость, — в словах его была горечь, и Брюханов почувствовал ее.
— А я, собственно, к тебе, Захар, — сказал он — Поговорить бы надо.
— Оно бы давно надо, Тихон Иваныч... Долго же ты собирался. — Захар двинул бровью, отчего лицо его, густо обсыпанное сизой щетиной, приобрело оттенок какой-то диковатой красоты. — Иди, Володь, — повернулся он к Володьке Рыжему, — попей кваску, у бабы на этот раз удался, как медовая брага.
Он подождал, пока Володька Рыжий отойдет, и повернулся к Брюханову.
— Зря трудился, Тихон, говорить-то нам с тобой, кажись, и не о чем. Все и без того понятно. Видишь, не пропал, даже хату вот новую ставлю. Мужика-то работой не убьешь, она у него в крови...
— Подожди, подожди, Захар, не горячись. Давай не будем прежних ошибок повторять. Ты меня пойми, не мог я не приехать, нам нужно это дело для самих себя закончить. Понимаешь?
— Нет, не понимаю. Вашим ученостям не обучен, да и зачем они мне? На кой шут сдались?
— Ну хорошо, виноват я перед тобой, виноват — тебе стало легче? — Брюханова начинало бесить явное нежелание Захара говорить серьезно, чего-чего, а прикинуться простачком Захар любил. — Что же теперь, нам и поговорить с тобой нельзя по-человечески? Не ершись ты, дело ведь серьезное. Я...
— Вот, вот, Тихон! Ты когда-нибудь прислушайся, как ты говоришь. "Я"! "Я"! Ты потому приехал, тебе это как заноза, спать сладко не можешь. А у меня другие заботы, вот строиться надо, у меня четверо ребят, а если посчитать, так все пятеро, — он потряс раскрытой пятерней. — Видишь? Они сами по себе не растут, им хлебушка подавай. Хоть черного, да много, животы набить. Ты вон в какое начальство вышел, как-нибудь и без меня обойдешься, без сиволапого. Каждому на этом свете своя межа положена, не переступишь Какая-то привязка сзади держит.
— Хорошо, Захар, я тебя понимаю. Но ты разве прав был, что партбилет на стол выбросил? Ну, я плохой, допустим, второй, третий, а партия здесь при чем?
— Вот тогда бы и спросил, что ж ты сидел молчком, а теперь чего спрашивать. Дело сделано. Видишь, контру нашли: здоровый мужик к девке ходит, спит с нею. Великое преступление! А что вы мне кулацкую подкладку пристегивали, не принимаю и не приму. Поливанов никогда не был врагом Советской власти и не будет, а за человека надо уметь и головой поручиться, коль веришь. На то я и в партию вступал и кровь за нее проливал.
— Никто тебе контру не пристегивал, не мельчи.
— А если человек, по-вашему, по-ученому, мелочь, Тихон Иванович, зачем же ехал сюда, себя беспокоил?
— С тобой невозможно разговаривать, так и лезешь на ссору, Захар! Ведь и на бюро рубил направо-налево, как па учениях в эскадроне. Невозможный у тебя характер! — взорвался наконец Брюханов. — Вот я к тебе сам пришел, давно этим мучаюсь, чего же ты наскакиваешь, лезешь на рожон? Знаю, — перебил он Захара, — знаю, что никакой это не подвиг, скажу одно, Захар: случись сейчас, все было бы иначе. Вот это я хотел тебе сказать, а теперь поеду. Давай руку, Захар, как в прежние добрые времена. Может, помочь тебе в чем, а? От сердца говорю. У самого у меня, знаешь, детей нет, заботиться не о ком, я вот гостинцев ребятишкам привез.
— Не надо, спасибо за беспокойство. Голые не ходят. Хлеб есть, чего еще? Спасибо, Тихон. Пора бы и тебе завести какого-нибудь крикуна. За тридцать ведь?
— Нам-то с тобой подсчитывать года рано, не женщины, — в тон ему отшутился Брюханов. — Пока не получается с крикуном, понимаешь, подходящей как-то на пути не попадается, а самому искать времени нет.
— Эка дурь, прости за грубое слово. Все при тебе, мужик ты видный. Блажь какую-то напустил на себя, а ты к бабе нахальней приступай, их брат нахальство в первый черед ценит, понимает, стерва, что с таким в жизни не пропадешь.
— Умираешь, а веры не покидаешь, — засмеялся Брюханов, с прежним теплым чувством всматриваясь в диковато красивое лицо Захара. — Женщина ведь тоже человек, а ты о ней как о вещи.
— Сразу видно, плохо ты баб знаешь. Бабе мужик для жизни еще более надобен, чем она мужику, вот в чем загвоздка. Она-то без мужика как раз и усыхает. Так что ты ее не жалей в такой передовой позиции, эта твоя жалость для нее как раз и мука горькая, она тебе этого век не забудет. Давай заходи в хату, нехорошо без обеда уезжать. Живем не хуже других, и к обеду что надо найдется.
Брюханов увидел оттаявшие и вместе с тем настороженно ожидающие глаза Захара и согласно кивнул; вслед за хозяином он, пригнувшись в низких дверях, вошел в сени, с любопытством осматриваясь, у Захара раньше он бывал не раз и сейчас отмечал малейшую подробность. Он знал, что Захар Дерюгин умен, и понимал, что с первой встречи в их отношениях мало что изменится, слишком велика обида, но начало было положено, и застарелая болячка отвалилась; он радовался, что сумел наконец преодолеть в себе этот барьер.

6

В сенях он увидел развешанные по стенам пучки каких-то трав и много связок смутно желтевших кукурузных початков; красный с черным петух, со свалившимся на один глаз малиновым гребнем, сердито забормотал и недовольно отбежал в сторону к двум, такой же расцветки, курам, о чем-то сердито судача с ними. С порога Брюханову поклонилась сухая, высокая старуха — мать Захара, которая давно уже увидела его в окошко и расспросила о нем пришедших попить квасу плотников и теперь знала, с кем так долго разговаривал о чем-то ее сын; впрочем, она и сама помнила Брюханова, только не знала, как величать его теперь, по-старому, Тихоном, или по батюшке, со всем уважением.
— Здравствуй, здравствуй, Тихон Иваныч, — сказала она в ответ на его приветствие. — Давно ты к нам не наведывался. Снимай свою одежку, проходи, садись.
Она пошла впереди Брюханова, обмела чистым рушником лавку у стола, у переднего угла. Плотники, сидевшие на такой же лавке у порога и с любопытством приглядывавшиеся к Брюханову, встали.
— Знаете, мужики, давайте на сегодня пошабашим, что ли, — сказал им Захар. — Мне вот с товарищем Брюхановым потолковать надо.
— Ты себе говори, — спокойно возразил ему Свиридов, — а нам к чему шабашить приспичило? Время-то идет себе да идет, мы еще постучим. Пошли, Володька, пошли, нечего лодыря гонять.
Они вышли, и Брюханов, сняв пальто, которое тотчас забрала и унесла повесить в чистом месте старуха, сел на лавку; он увидел, что с печи на него смотрит две пары любопытных глаз, черные и светлые, и понял, что это младшие сыновья Захара; он передал привезенные гостинцы старухе, эх, надо было из платьишка что-нибудь привезти, ситца какого-нибудь, поругал Брюханов себя; ведь в самом деле, до того засох, что забыл, как и сам был маленьким, сколько всего нужно, а ведь их четверо; вон как смотрят. Брюханов тотчас сообразил, какой из них приемыш; в светлоглазом мальце ясно проступали черты самого Захара, черноглазый же отличался от всей захаровской семьи, и брови у него были сведены теснее, и высокие скулы не те, что у кровных детей Захара. В избе появилась высокая, молчаливая Аленка, — исподлобья глянула на Брюханова, застенчиво сказала «здравствуйте» и сразу же вышла с большим глиняным кувшином, и Брюханову надолго врезались в память ее серые, огромные, как у братьев, глаза; года через два-три эта девочка станет красавицей, тут же замуж выскочит; такие долго не засиживаются.
Пока Брюханов оглядывал избу и детей, сам хозяин вымыл руки над ряшкой (младший сынишка Захара, черноглазый Егорка, слез с печи полить отцу и стоял, перебирая босыми ногами, потому что по земляному полу сильно тянуло холодом). На столе как-то незаметно появилась сразу запотевшая с мороза бутылка водки и сытная деревенская закуска: крупно нарезанное сало, квашеный кочан капусты, свежие, пахнущие душистым сеном яблоки и вареные яйца; Захар сам нарезал хлеб из большого, вполобхвата, каравая, прижимая его к груди.
— Может, твоего кучера позвать поесть? — спросил Захар, кивая в сторону двери. — Поди, тоже проголодался.
— Не надо, успеется, — остановил его Брюханов. — Посидим, поговорим вдвоем.
Бабка Авдотья подала Брюханову чистый рушник, расшитый большими красными петухами на концах.
— Накрой-ка коленки, — сказала она с привычным доброжелательством к гостю. — Накапаешь, жалко будет, сукно-то хорошее.
Брюханов взял рушник, положил его на колени.
— А хозяйка сама где? — спросил он у Захара, невольнo подстраиваясь под обстановку и чувствуя себя здесь удивительно привычно и легко.
— Работает, где же ей быть, — отозвался Захар, отбивая ножом сургуч с бутылки. — На работе, навоз возит, трудодень заколачивает.
— Время летит, — думая о своем, задумчиво произнес Брюханов, вспоминая почему-то серые глаза дочери Захара. — Когда же Аленка так успела вымахать, а, Захар?
— Растут на воле, как грибы, что им сделается, нам думать некогда, вот и успеваем, — усмехнулся Захар и стал разливать водку; этим резким «нам» он не только отделил себя от Брюханова, но и отождествил себя с каким-то множеством других, не известных Брюханову людей, что делают основное в жизни — сеют хлеб и строят, рожают детей и растят их; в его голосе прозвучало превосходство старшего, Брюханов с горечью отметил это про себя. Он без отказа взял придвинутый к нему стакан, выпил и стал закусывать пахучим солоноватым салом; и хлеб был хороший, свежий. Старуха разожгла на загнетке угли и стала жарить глазунью в большой черной сковороде. Брюханов сказал было Захару, что не надо ничего делать ради него, но Захар не дослушал, опять на лица у него появилась незнакомая Брюханову усмешка.
— Почему же только ради тебя? — спросил он, наливая еще водки. — Гость гостем, да мы и себя не обижаем. Ну, давай, что ли, за былое, а? У нас раньше лучшие времена бывали, вот давай за них, что ли.
— Давай, Захар, — в тон ему кивнул Брюханов, поднимая стакан.
Захар подождал, пока Брюханов выпьет, выпил сам, но закусывать не стал, свернул цигарку и густо задымил; обычно курить мать гнала его из хаты, но сейчас ничего не сказала. Захар взглянул сбоку на ее каменно-спокойное лицо, про себя похвалил ее, умела, старая, когда надо, смолчать.
— Хочешь начистоту, Тихон? — внезапно спросил он, пристально заглядывая ему в глаза. — Нужно было скукожиться, затаить дух, перемочь. Удержись я в этот момент, никто бы меня не осилил. — Он говорил все с тем же веселыми выражением глаз, и нельзя было понять, припоминает он свои выношенные мысли так, к случаю, или говорит от гложущей по-прежнему обиды. — Знаю, не враг ты мне, оттого и горше. Просто у тебя времени на меня не хватило, я понимаю. От врага-то легче было бы стерпеть, тот просто взял бы и придавил.
У Брюханова сразу отяжелело лицо, но он не опустил глаз, достал свой, хорошо знакомый Захару, тяжелый, отделанный тисненой кожей портсигар и закурил.
— Да ты не вскидывайся, это я уже так говорю, без зла. А тогда я на весь белый свет озлился, и больше всего на тебя, Тихон, озверел. Через тебя и бросил партбилет, словно какой поморок на меня нашел. Не должен был, а бросил, бросил! А потом уж понесло меня... А кому польза от этого вышла? Ни тебе, ни мне. Может, Родиону Анисимову да таким как он.
Брюханов машинально засек произнесенное Захаром имя; да, был только один путь: сказать все друг другу начистоту, определить не формальную сторону дела, формальная сторона дела давно разделила их, нужно было каждому вынести простую и честную оценку себе, как когда-то во время бешеных атак, грудью на грудь, и сейчас ничто не могло помешать этому. Да, много воды утекло с тех давних пор, какой-то комок горькой радости подступил к сердцу оттого, что они сидят вместе, как когда-то, за одним столом и говорят друг другу самую затаенную горькую правду. От водки и духоты тесной избы Брюханова разморило, и он с размягченной нежностью смотрел на Захара, чувствуя, что молодые годы все-таки связывают их, несмотря ни на что, пусть нет прежней душевной близости, которая была когда то между ними в гражданскую, и возраст не тот, и разница в положении, в интересах слишком большая. И все-таки ему было хорошо в этой темной бедной избе; словно прорвался давний наболевший нарыв и покой после постоянной, ноющей боли сморил; даже разговаривать не хотелось. Он с горечью отмечал про себя бедность обстановки и стесненность, проглядывающую в каждой мелочи, изумляясь невольно, как в этой тесноте могли жить четверо детей и трое взрослых; кровать за чистым ситцевым пологом была придвинута вплотную к лежанке, под которой содержался в зимнюю пору теленок, и оставалось лишь место для стола и лавок, на которых днем сидели, а ночью спали. Дети, двое мальчуганов, по-прежнему лежали на печи и в две пары глаз беззастенчиво рассматривали Брюханова; и вновь тихая тоска сдавила грудь Брюханову. В этой тесноте и бедности было что-то такое необходимое для жизни, чего недоставало ему самому. Захар сидел и курил, стряхивая пепел в какую-то жестянку и раздумывая, ставить ли ему на стол еще бутылку первака, водки в доме больше не было; если появление Брюханова он встретил откровенно враждебно, то теперь его враждебность схлынула, что ж, и Тихон — человек, думал он, и его можно понять, если по-хорошему.
Он все-таки решил выставить бутылку самогонки, и Брюханов, увидев ее на столе, нерешительно замялся, сказал, что, пожалуй, не стоит больше; Захар только засмеялся и уже наливал.
— Ладно, — сказал он, — когда нам еще с тобой такой случай выпадет? Подумать, и мы были когда то безусые, а теперь вот своя гвардия подросла, Ивану-то моему, старшему, двенадцать скоро.
— Вот давай за них, Захар, жизнь у них будет другая, ясная. — Брюханов уже не чувствовал вкуса самогона и выпил стакан до дна, как воду. — Говоришь, двенадцать? Не успеешь оглянуться, как надо будет определять парнишку.
— Вырастут, сами определятся.
— Вырастут-то вырастут, да на то ты и отец, чтобы подсказать, направить. Давай его в Холмск, Захар, как школу закончит. Филиал машиностроительного открываем. Инженером будет. Чувствуешь, Захар?
— Дожить еще надо, Тихон. Там видно будет, это верно, дороги им все открыты, была бы голова на плечах. Что ж, сам так и не собрался бабой обзавестись? Или зазноба какая присушила? — снова подступил к нему Захар, свертывая цигарку.
— Невеста еще не подросла, — бездумно отозвался Брюханов.
— При твоем-то высоком чине на сторону не очень вильнешь, а, Тихон? Ты все-таки женись, Тихон. Все пройдет, и деньги, чины, а вот оно, — Захар кивнул на печь, на сыновей, — вот оно останется.
— Ладно, ладно, что ты затрубил, женюсь, — принужденно засмеялся Брюханов и, ломая разговор, спросил: — Что ты недавно Анисимова вспомнил? К чему? Радоваться-то ему в нашем дурацком промахе зачем?
— Ничего я тебе точно не могу разъяснить, Тихон, — быстро, словно ожидая этого вопроса, сказал Захар. — Не знаю, мутный он человек, сколько я с ним вместе проработал, а так и не разобрался, какая у него начинка.
— Ну, это не довод. — Брюханов отодвинул недопитый стакан — Анкетные данные припоминаются... все как будто в порядке, рабочий, питерец.
— Все-то оно так, Тихон, от характера пошло, не выносили мы с ним один другого. Характерами схлестнулись. На отдалении вроде и ничего, а как впритык сойдемся — терпеть нет силы, дух у нас разный, вот он меня и подцепил. После я сколько раз задумывался, чего это у нас с ним не сладилось? Я тебе это по-дружески, по-близкому. Вроде и мужик он толковый; власть любит, привык свой верх держать. Вот и не сработались. Теперь чего об этом, он у нас в районе сейчас райторгом ворочает, недавно о нем в газете писали; что и говорить, голова у него в порядке Ну что, давай посошок?
— Нет, хватит, спасибо. И без того перебрали мы с тобой. Время позднее, в Зежске хочу заночевать. Тянет, все-таки родная сторонка, — словно пожаловался Брюханов.
— А ты оставайся, квартира найдется, с периной, поохотились бы, а, Тихон? Небось давно ружьишка в руках не держал?
— В другой раз, Захар, обязательно, а сейчас некогда, поверь, времени — во-от! — резанул воздух Брюханов, в эту минуту с необычайной ясностью видя перед собой запрокинутое лицо Клавдии.
— Смотри, пожалеешь, охота тебе в гостинице клопов кормить.
Они глядели друг на друга, смеясь глазами, накатило что-то далекое, забытое; плюнуть бы на все дела, отпустить шофера, остаться ночевать у какой-нибудь крепкой молодой бабы и провести угарную ночь, как когда-то, в двадцатом, на Украине. Тогда он был молод, а сейчас бы ее, эту ночь, истратить и бережнее и щедрее.
Захар смотрел на него с доброй насмешкой.
— Чудной ты человек, Тихон, все давишь, давишь себя, а жизнь-то одна, другой не будет.
— Ну ладно, философ, оставь свои доводы на другой раз. Давай приезжай в Холмск с ребятами, хозяйкой. В театр их сводишь. Мать будет рада, место всем найдется. Ну, будь. — Брюханов запахнул полы кожаного, подбитого мехом пальто. — Где Авдотья Васильевна? Попрощаться бы, пора мне. — В последний момент он внезапно притянул Захара за плечи, меряясь с ним силой, как когда-то, и тут же, морщась, отпустил.
— Ну, брат, из железа ты, что ли? — спросил он с прежней открытостью, помахал сыновьям Захара, велел Веселенчикову принести остальные пакеты с провизией (там были колбаса, консервы, копченая рыба), пообещал в другой раз привезти детишкам какой-нибудь мануфактуры и цветных карандашей; бабки Авдотьи с Ефросиньей все не было, и он, натянув шапку, вышел, вслед за ним вышел и Захар.
Уже близился скорый осенний вечер, легкая померклость начиналась в небе; плотники, Володька Рыжий и крестный Захара Игнат Кузьмич, еще работали; они продолжали стучать топорами и тогда, когда машина отъехала и, подскакивая на неровностях дороги, разгоняя кур, скрылась. Захар проводил ее, прищурив неспокойные глаза, и, выбрав место за наваленными в кучу бревнами, где его никто не мог видеть, сел; неожиданный приезд Брюханова разбередил дремавшую, застарелую обиду, и все-таки ему стало легче. Раньше, в тоскливые одинокие вечера, думая о том, что произошло между ним и Брюхановым, он не мог пересилить обиду; вслушиваясь в спорый перестук топоров, он с неожиданной горечью подумал о своей неудачливой жизни, о Брюханове, о братьях Мани, едва не отправивших его на тот свет, о том, что и Маню он потерял теперь, а все тоскует по ней, хоть уже и стал привыкать к мысли, что она отошла от него навсегда, да и сам он укрепился в этой мысли, строит вот новую избу. Сейчас он думает об этом спокойно, а ведь был момент, когда он ненавидел Маню, считал, что она нанесла ему последний удар и жить дальше незачем. Но дети росли и требовали свое, в конце концов и Маня была только бабой, ее нужно поставить на свое место, пусть видит, что он без нее может обойтись.
И с каждым новым днем Захар, томясь уязвленной гордостью, утверждался в своем решении доказать людям, что его не переехало колесом напрочь, и лишь становился все неразговорчивее и замкнутее.
Назад: Часть вторая
Дальше: 7