Книга: Судьба
Назад: 10
Дальше: 3

Часть вторая

1

Из полудворянского, а больше купеческого Холмска и за все послереволюционные, бурные годы не мог выветриться старый, устоявшийся дух; улицы, мощенные крепким булыжником, низкие, приземистые здания в один и два этажа, добротной старинной кладки из красного кирпича на хорошей известке, стояли нерушимо, их с трудом брал даже динамит. Город раскинулся на берегах когда-то большой, а теперь обмелевшей, с поднявшимися проплешинами пологого дна реки Оры, на высоком берегу была расположена основная часть города, почти весь его жилой массив, и называлась эта часть значительно и обещающе — Нагорная; на многочисленных же островах по реке, на левом, низком берегу разбросались заводики и фабрики, всякие хозяйственные склады; ютились наспех собранные рабочие поселки, и среди города, как кремль, раскинулся Старо-Спасский мужской монастырь в своей просторной, кое-где осыпавшейся ограде из желтого известняка. После революции многочисленные его обитатели бесследно рассеялись, оставив после себя темные кельи, гулкую сырость сводчатых помещений.
Когда-то Старо-Спасский монастырь и вошедшая в него позднее Воздвиженская церковь были гордостью Холмска, описание фресок Воздвиженской церкви вошло во все известные каталоги; сейчас в древнем монастыре разместилась детская трудовая колония имени Дзержинского, иконы и кресты сняли отовсюду и стащили в один из подвалов, росписи на стенах наскоро заштукатурили и забелили известкой, в трапезной разместились мастерские, у монастырских ворот и в дневное время дежурили парнишки и девчата в юнгштурмовках с повязкой на рукаве, с винтовкой. Над аркой центральных ворот укрепили лозунг о счастливом детстве и грядущей победе мировой революции, и по вечерам, наводя тоску на богомольных старушек и зажиточных мещан, ставших мелкими советскими служащими, колонисты пели революционные песни, обыватели крестились и проверяли на ночь запоры ставен и дверей.
Жизнь губернского, а теперь областного города Холмска шла своим чередом: строились заводы и детские сады, собирались слеты передовых колхозников в областном театре, и школы ежегодно выпускали в жизнь сильных, энергично настроенных молодых людей, рвущихся к романтическим профессиям летчиков, полярников, геологов-первопроходцев; девушки охотно посещали занятия в оборонных кружках и с энтузиазмом прыгали с парашютной вышки на бывшем ипподроме богача и миллионера Трясогубова. По воскресеньям на отдаленных островах, поросших сосной и липой, собирались народные гулянья, проводившиеся под броскими лозунгами очередной кампании, регистрировались свадьбы, рождения и смерти, то есть шел известный круговорот бытия, и Клавдия, жена Пекарева, любила об этом порассуждать не только в разговорах с мужем, но и на работе (она заведовала городской музыкальной школой).
Характер у нее был горячий, неуступчивый, сибирский; вспыльчивая, она легко выходила из себя от непреодолимого желания быть первой в споре и оттого глупела, начинала нести всякий вздор, а потом, в упадке сил, зло плакала. Пекарев жалел ее в эти минуты и утешал, как слабого ребенка, он любил Клавдию, как и в первые годы, несмотря на одиннадцать лет совместной жизни и десятилетнюю дочь, и тайно ревновал ее. В хорошие времена Клавдия бывала отличной хозяйкой, и у нее все спорилось в руках.
Пекарев сидел на излюбленном своем месте в кухне у выложенной изразцами печки и, поглядывая на раскрасневшуюся у плиты жену, с привычным удовольствием вначале читал корректуру, просматривал почту, затем придвинул к себе кипу газет. Воскресный вечер был у него относительно свободным, да и густой летний вечер за распахнутыми окнами настраивал расслабленно и благодушно. Дочка давно спала, перед ужином они запустили наконец бумажного змея, и неизвестно, кто еще радовался больше, дочка или сам он; с наслаждением погружаясь в мир ее несложных забот и восторгов, он на время забывал и о делах, и о возрасте, и потом в нем долго и сладко ныло ощущение собственного детства.
Вполуха слушая жену, Пекарев еще раз внимательно, без утренней спешки просмотрел центральные газеты, затем сложил их, небрежно бросил на полку, позевывая, обежал взглядом просторную кухню. На жарко разгоревшейся плите задержался, захотелось распахнуть дверцу и протянуть к огню руки, но лень было вставать, усталость давала себя чувствовать. Неделя выдалась трудная. Стой, что же было за эту неделю? Поездка по Оре с агитпароходом «Красный пахарь», они выпустили специальный номер об этой поездке, Пекарев только-только успел отчитаться в обкоме; слет ударников, встреча на активе с начальником строительства Чубаревым, ему все больше нравился этот человек, очень знающий специалист и мыслит крайне оригинально. Что же еще? Да, вот это, разговор с Петровым, после него остался осадок. С Петровым они последнее время что-то конфликтуют, первый ценил его как опытного редактора и, несмотря на властность характера, мирился со своеволием Пекарева, который чаще других мог позволить себе выступить на бюро с прямой критикой в адрес руководства, и к этому привыкли. Петров, разумеется, человек не только умный, но в известной степени властный, не терпящий непродуманных действий, и, конечно, у него, Пекарева, отношения с Петровым обострились весной после нашумевшей статьи Чубарева, но против обаяния и напористости начальника строительства трудно устоять.
Пекарев беспокойно заворочался, закинул руки за голову; в его намерения никак не входило вступать с первым в какой бы то ни было конфликт, хотя, если честно признаться, раскаиваться ему не в чем, статья Чубарева принципиальная и честная, другое дело, Петров кое в чем оказался с ней не согласен, на то он и хозяин в области, чтобы иметь свое особое мнение и понимать больше других. Петрова уважали многие, уважал его и он, Пекарев; такие, как Петров, с его фанатизмом, почти страдающий от малейших признаков лести, встречались не часто; пожалуй, eсли бы Пекареву предложили назвать как пример для подражания кого-нибудь из окружающих, он не задумываясь бы назвал именно его, Петрова. Он жил до того открыто, что порой не одному Пекареву становилось не по себе от этой его почти детской открытости, но в то же время любой, пусть из самого близкого окружения Петрова, всегда чувствовал между собой и им определенную черту. Пекарев часто думал именно об этом свойстве Петрова, и ему каждый раз хотелось найти в себе смелость, решимость перешагнуть запретную границу; единственный, кому он по-хорошему завидовал, был именно Петров. Хотелось стать с ним вровень, и Пекарев не раз делал попытки сблизиться, и всякий раз видел, что Петров понимает его, но принимать в близкие и равные друзья не хочет, а видно, и не может, и от этого в Пекареве где-то неосознанно бродило подспудное желание обратить на себя внимание Петрова, хотя Пекарев отдавал себе отчет в том, что он неровня человеку, лично знавшему Ленина, запросто, как говорили, ездившему к Сталину; человеку высокой внутренней культуры и скромности, подчас даже угнетавшей окружающих, человеку, умевшему на равных, без всякой натянутости общаться с самыми различными людьми, а то и с французскими писателями-коммунистами поговорить на их родном языке (чему Пекарев в прошлом году был сам свидетель).
Возможно, и статья Чубарева поначалу была в определенной мере протестом, желанием досадить Петрову, именно ему доказать, что не только он, Петров, умеет мыслить широко и самостоятельно, ни на кого не оглядываясь.
Чубарев тогда вошел в редакторский кабинет широко и просторно и, казалось, сразу заполнил собой и своим гулким голосом, который он не привык сдерживать, все пространство, заключенное в стенах. Уже в первую минуту, когда он шел от двери, в крепких яловых сапогах, в брезентовом плаще (дело было прошлой осенью), Пекарев проникся к этому человеку, хотя еще не знал и не видел его раньше, невольной симпатией; с первого взгляда был виден человек значительный, крупный — качество, втайне уважаемое Пекаревым в людях больше других, и он приветливо поднялся ему навстречу.
— Ну, вот, слава богу, отыскал наконец! — голубоглазо улыбнулся Чубарев. — Здравствуйте. Начальник строительства Зежского моторного — Чубарев.
— Семен Емельянович Пекарев, — представился, со своей стороны, и Пекарев. — Садитесь, — указал он на приземистое, широкое кресло, невольно отмечая, что гость выше его на целую голову и разговаривать стоя по меньшей мере неудобно; опустившись на стул, он выжидательно посмотрел на Чубарева.
— Мой полный титул такой: Олег Максимович Чубарев, — словно не замечая минутной неловкости, добродушно отозвался Чубарев и тут же попросил разрешения курить (вернее, он выразил уверенность, что в редакциях не может быть разговора без папиросы, на что Пекарев утвердительно кивнул, встал и передвинул массивную мраморную пепельницу поближе к гостю); предложив Пекареву папиросу, от которой тот отказался, Чубарев поворочался, словно и в таком огромном кресле ему было тесно.
— Обо мне и здесь басни успели сложить, — сказал он. — Вы им не верьте, Семен Емельянович, это бич моей жизни, где ни появлюсь, тотчас обрастаю небылицами.
— Я ничего подобного не слышал. — Голос у Пекарева слегка потеплел; хоть он и старался сопротивляться первому, вполне вероятно, поспешному чувству, человек этот ему определенно нравился.
— У меня дело очень важное, можно сказать, государственное. — Чубарев погасил папиросу. — Я только что из обкома, был у Петрова. Он вам скажет, разумеется, но мне хотелось бы это дело всемерно ускорить. Нужна серия материалов в газете, пропагандистских, что ли. Необходимо привлечь на строительство завода как можно больше людей, и, что очень важно, из ближайших сел и районов. Я не буду вам объяснять, вы сами понимаете, что именно это позволило бы избежать множества трудностей с питанием, с жильем, следовательно, повлияло бы на ускорение темпов стройки.
Пока Чубарев говорил, Пекарев пытался определить характер этого человека, о котором, несмотря на его недавнее появление и еще неустоявшиеся связи с Холмской областью, многое слышал. Втайне он считал себя неплохим психологом и знатоком богатой человеческой породы и всякий раз, если человек начинал его интересовать, старался составить себе его внутренний портрет; не хотел он отступать от этого правила и теперь. «Сей муж, — отмечал он, — честолюбив, горяч и самоуверен, от своего отказываться не привык, и с ним нужно держаться осмотрительно», — заключил он свои первые впечатления, намеренно обрывая себя, так как не хотел идти дальше и впадать в неточности; хорошо натренированным чутьем в беспрерывном общении с людьми он уловил и отметил за казенными и стертыми словами Чубарева иные глубины и круговороты.
— Что ж, дело полезное и необходимое, — сказал он, когда Чубарев закончил. — Вот вам и начать такой разговор в газете, Олег Максимович. Понимаю, — тотчас добавил он, заметив несогласное движение Чубарева, — вам не до этого. Но эффект, эффект!
— Я не против, но хотелось бы вашего брата газетчика, позанозистее.
— Это само собой, но затравка нужна ваша. — Пекарев недовольно повернулся к приоткрывшейся в этот момент двери, в ней показалась чья-то всклокоченная голова с нетерпеливыми, несколько асимметрично расставленными глазами. — Потом, потом, Филимонов, — бросил он. — Сейчас я занят, занят я!
— Ну что ж, — быстро сказал Чубарев. — У всех у нас не хватает времени, не будем его красть друг у друга. Вот вам моя статья, — он чуть заметно усмехнулся, протягивая Пекареву несколько сложенных вчетверо листов.
— Вот как, ну что ж, тем лучше, — улыбнулся в ответ Пекарев, намереваясь тут же читать, но Чубарев сказал, что будет в Холмске через неделю, на бюро обкома, и обязательно зайдет, попрощался и ушел.
Пекарев не отрываясь пробежал его статью, написанную в общем-то аргументированно, с резкой критикой в адpec обкома, недостаточно уделяющего внимания нуждам важнейшей стройки пятилетки; статья Пекареву понравилась независимостью суждений. Нужно было ознакомить Петрова со статьей в первую очередь, но в Пекарева (это бывало с ним порой, и он любил эти острые моменты) словно вселился дух противоречия, какой-то озорной бес, захотелось проявить самостоятельность, дать почувствовать, и опять прежде всего Петрову, что и у него кровь еще не остыла и играет; два дня он ходил в сдержанной взволнованности и раздумье, а затем статья Чубарева под броским заголовком «Вперед!» появилась в газете, и типографская краска еще не успела просохнуть, как Пекарев уже сидел в кабинете Петрова и, стараясь успокоить руки, вслушивался в тихий, размеренный голос. Он знал, что поступил неосмотрительно, но то, что случилось, случилось, и нужно было не защищаться, а нападать.
Петров, по своему обыкновению, ходил, то и дело поворачиваясь к Пекареву узкой спиной; и это значило, что Петров сердит на него, Пекарев видел это, только ошибался, связывая его состояние лишь с напечатанной статьей в газете. Дело было гораздо проще, у Петрова перед утром случился приступ печени, и он старался больше ходить, чтобы успокоить отдающуюся в подреберье жгучую боль. Пекарев не мог угадать и другого, не менее существенного, относящегося уже лично к нему, Пекареву, момента в настроении Петрова; тот, хотя статья и была неожиданностью для него, одобрял Пекарева и думал о нем лучше, чем до сих пор, хотя и находил необходимым говорить несколько иначе, чем думал. Во всяком случае, Пекарев был обязан поставить его в известность о содержании статьи заранее.
— Статья полезна, — поморщившись, вторично остановил он пытавшегося что-то возразить Пекарева. — Напечатать ее было нужно, но я проанализировал положение и еще раз убедился в главном для себя. Обком исчерпал свои возможности и большего строительству моторного в настоящий момент дать не может. Чубарев видит одно строительство, требует подчинить заводу всю жизнь области. В его положении человека нового оно и понятно, в статье отчетливо прозвучало его незнание местных условий. Область целиком земледельческая, деревня перестраивается, идет ломка вековых устоев, мы не можем обескровить область. Ну, Чубарев человек приезжий, ему простительно. А нам?
— Константин Леонтьевич, я думал...
— Мне кажется, вы сначала делали, потом уже стали думать. Чубарева, повторяю, можно понять, похвалить за самостоятельность, принципиальность, но на вашем месте смелость должна быть осмотрительной.
Он резко повернулся к Пекареву, и тот не мог скрыть удивления — Петров подошел к нему вплотную и как-то доверительно и просто, точно делясь сокровенным, посоветовал:
— Зря вы затеяли, кто кого переупрямит. У нас общее дело, и его хватит не на одну нашу с вами жизнь, Семен Емельянович.
— Этого нет, — слабо возразил Пекарев, потому что Петров угодил в самое яблочко. — Ну, ей-богу, Константин Леонтьевич, вам показалось.
— Может быть и так, возможно, показалось.
Пекарев ушел от Петрова потерянный и подавленный; без всякого усилия и позы Петров обходил его, оставляя далеко позади себя. С неделю Пекарев почти не вылезал из редакции; всех, кого можно было отправить в районы, разослал на посевную, организовал несколько броских материалов по строительству Зежского моторного, сам вычитывал все до последней строчки, а за освещение майских торжеств и парада красноармейских частей в городе Пекарева хвалили и в обкоме, и сам командующий войсками округа командарм первого ранга Уборин прислал в редакцию благодарственное письмо; одним словом, дело наладилось, и с Петровым Пекарев до вчерашнего дня встречался без прежней внутренней робости, а вот вчера опять все неожиданно сорвалось.
Осторожно покосившись в сторону жены, Пекарев про себя вздохнул, жалея ее. Она ничего не знала, а завтра утром опять может вспыхнуть пожар. А может, и нет, тут же подумал он, чувствуя, что в нем просыпается все тот же знакомый бес; он почти физически ощутил, как в машине течет бесконечная бумажная лента, на которой в положенных ей рамках оттискивается еще одна статья того же Чубарева. Рано утром почтальоны разнесут газету по Холмску...
Пекарев сидел все в той же позе у стены, закинув руки за голову; вторую статью Чубарева он сам выправил, убрал все резкие формулировки и после некоторого раздумья понес ее Петрову. Теперь он твердо знал, что это был неверный шаг с его стороны, именно с этого момента и вспыхнул в нем вновь дух противоречия. Ну, хорошо, думал Пекарев, первый не стал читать статью и дал ясно понять, что он, Пекарев, стоит во главе газеты, ему самому и надо решать. В быстрых, живых глазах Петрова Пекарев на мгновение уловил недовольство и даже легкую насмешку, и это тотчас было расценено им, Пекаревым, запальчиво и неверно. Вот теперь, одумавшись и еще раз перебрав в памяти все обстоятельства до мельчайших деталей, Пекарев понял ошибочность, несвоевременность своего решения, но что-либо переменить уже не мог, остановить текущую в машину бумажную ленту было невозможно. Да, он неправильно истолковал усмешку Петрова и его отказ прочесть статью; вот, мол, было достаточно легкого недовольства — и человек тотчас переменился и перестроился на все сто восемьдесят градусов; уже и обычное дело решить самостоятельно боится, так я, мол, и знал, что из него толку не будет.
Пекарев с безжалостной откровенностью в отношении себя перебирал все последующее, как он вернулся в кабинет, как сидел часа полтора в полном одиночестве, злой, взъерошенный, разогреваясь все новыми фантазиями, и как затем взял и, восстановив в статье Чубарева все до последней запятой, тут же подписал ее в следующий номер и даже прикрикнул на ответственного секретаря Филимонова, когда тот хотел что-то возразить, и вот теперь сидит и ждет, а бумажная лента течет непрерывно...
Искоса наблюдая за мужем, Клавдия, довольная удавшимся вареньем, подошла к нему.
— Чем ты так озабочен, Сеня? — спросила она бездумно, наклонилась, поцеловала его в начинавшую редеть макушку, и засмеялась. — Ай-яй-яй, Сеня, уже просвечивает, — приятно, как ему показалось, удивилась она. — Такой симпатичный пятачок в наши лета.
— Можно подумать, ты этому радуешься, — сердито отозвался он, и Клавдия опять засмеялась, отошла и уже издали что-то ответила; Пекарев не понял, по-прежнему погруженный в свои мысли; он припомнил, что совсем недавно, с месяц тому назад, на активе много было критики в адрес газеты, и, возможно, до Петрова дошли самые резкие высказывания, ну, так ему плевать. Что, что страшного может случиться? Самое худшее, отберут газету, бог с ней, с газетой, хомут ему найдется. Ну конечно, от жены придется потерпеть, некоторые станут здороваться менее почтительно, а ведь какая вольница настанет, и за повесть можно сесть вплотную. Пришел себе вечером — и свободен, посиди часок над рукописью, хочешь, иди с женой в кино или займись воспитанием дочки, совсем ведь он с дочерью не бывает, утешал он себя, удивительная вещь независимость, только ничего этою не будет, так, шалость, легкий мираж.
Клавдия кончавшая переваривать на плите таз вишневого варенья, осторожно пробовала с ложечки, то и дело поглядывая на мужа; у нее была высокая девичья грудь, туго обтянутая ситцевым голубым фартуком, на голове того же цвета яркая, в желтый горох, косынка, и Пекареву сейчас хотелось подойти и поцеловать жену; она вернула его в то далекое время, когда была девушкой и они только что познакомились. Он не хотел ей мешать и был рад, что она так забылась, хлопоча по хозяйству; варенье отчего-то забродило в банках, и нужно было его спасать; Клавдия подцепила ложкой пену, осторожно поднесла мужу.
— Попробуй, Сеня, — сказала она весело. — Теперь, кажется, в самый раз, что-то не разберу, до того напробовалась.
Пекарев осторожно проглотил ложку густого сочного варенья, с удовольствием пошлепал липкими губами; глаза жены смеялись, ей нравились вот такие домашние дела. Он улыбнулся ответно, думая о своем.
— Теперь правда хорошо. Пожалуй, загустеет, сахару много, — сказал он. — Зато до самой Олькиной свадьбы простоит.
— А я на это и рассчитывала, надоело возиться, каждый год одно и то же. — Клавдия неожиданно поцеловала мужа сладкими губами и отошла от плиты, доставая из шкафчика приготовленные с вечера банки, чтобы разливать остывшее варенье. — Послушай, Сеня, — сказала она оттуда, — а правда, что жена Брюханова умерла от родов? — Клавдия осторожно слизнула с ложки горячую пену. — Как долго он не женится. Видишь, а говорят, в наше время не умеют хранить верность...
— Да, Брюханов мужик интересный, — не сразу откликнулся Пекарев, отмечая про себя, что жена, как всегда, делала одно, а думала совершенно о другом. — Вас бы в его хомут, у него дел сейчас невпроворот — уборка, мотается по области, а у вас одно на уме, разумеется, никак женить его не можете...
— А что странного? — Клавдия засмеялась. — Вполне естественно, мужчина видный, в возрасте уже и один. Сколько несбывшихся надежд, Сеня.
Пекарев быстро взглянул на нее, она была так увлечена вареньем, и этот фартук и косынка очень красили ее.
— Брюханов — хороший мужик, — сказал Пекарев задумчиво и просто, вне всякой связи с прежним разговором. — У него нутро здоровое, и притом потомственный интеллигент. Дед был уездным врачом, отец в горном училище преподавал. Сам в революцию с четырнадцати лет пошел, по образованию — горный инженер, доменщик.
— То-то! — насмешливо сказала Клавдия. — Ты немногим старше его, а у тебя дочери десять. Почему же ты и свое, и его считаешь одинаково правильным, а, Сеня? Впрочем, что ж, ты прав, каждому свое, вот и еще один год на пролете, боюсь, боюсь... Встанешь в одно утро, подойдешь к зеркалу и увидишь, брр, старуху.
Пекарев снова промолчал; он до сих пор не мог привыкнуть к разбросанности ее мыслей и часто сомневался, умна ли она; порой он поражался ее жизненной энергии и приспособленности и смутно чувствовал какую-то свою вину перед ней, точно не оправдал ее затаенных надежд, он знал, что в душе она вечно чем-нибудь недовольна и мучается и борется с собой, и он сам тоже мучился от этого, полагая виноватым прежде всего себя. Ведь и встреча их, и последующая свадьба были его, и только его, инициативой; на время он смог зажечь ее верой в себя, в свое большое будущее, и она пошла за ним, но чем больше проходило времени, тем яснее становилось, что он взвалил ношу не по себе, крепенький оказался характер у этой хрупкой, словно бы сотканной из света и воздуха женщины; у нее были заурядные способности и дьявольское честолюбие.
Она едва выбилась, и то с его только помощью, в преподаватели холмской музыкальной школы, а теперь с уходом на покой старого директора даже получила место директрисы; но у Клавдии была завидная особенность — приписывать исключительно себе заслуги других и сохранять при этом достойно-снисходительный вид. Брала она выносливостью и неженской четкостью, деловая хватка и организаторские способности у нее были, и в школе дела пошли значительно лучше. Пекарев и гордился Клавдией, и в то же время понимал, что зря дает разрастаться ее неженскому честолюбию. Как бы там ни было, он оставался по-прежнему всего лишь начинающим журналистом областного масштаба и благодушно довольствовался этим и был счастлив, лишь бы ему давали писать его рассказы; родилась дочь, и переезд в Москву, туда, в сверкающий мир Большого зала консерватории и знаменитостей, опять пришлось отложить на неопределенное время. Он думал, что, став матерью, Клавдия успокоится, первородный инстинкт материнства возьмет свое; так оно в первые годы после рождения Оли и было. Жена исступленно привязалась к дочери, забросила свои дела и все надежды перенесла на ребенка, она с первых же недель решительно установила диктат в доме, пунктуально, минута в минуту, распределила время по уходу за девочкой, сверяясь с книгами, готовила и кормила, и Пекареву совсем было некуда деться в их комнате с крошечной темной кухней без окна, тогда его только взяли в областную газету и он работал разъездным корреспондентом. Но, приезжая из командировок, чувствуя свою вину перед женой и дочкой (командировки случались длительные, а девочка росла болезненной и крикливой), Пекарев безропотно до полночи стирал и гладил распашонки и пеленки, мыл полы; потом, укачивая ребенка, напевал ей придуманные тут же песенки и рассказывал сказки, измученная Клавдия засыпала и во сне по-детски знакомо причмокивала губами.
Это были самые счастливые их годы. Потом дочка подросла и как-то незаметно усвоила эгоистические наклонности матери, а он в семье так и остался на подхвате, по всяким хозяйственным надобностям. Когда Оле исполнилось шесть лет и к ней впервые на именины пришла детвора, разные там пичуги и пичужки, и жена села за пианино и стала играть что-то торжественно-бравурное, кажется «Шествие гномов», она играла неровно, срывалась и начинала снова, и он глядел на ее вздрагивающие в такт рукам плечи, на тяжелые косы, уложенные в затейливый узел, и думал, что ей нужна хотя бы видимость своей значимости, хотя бы в глазах собственного мужа и ребенка, и ради этого она обманывала и будет обманывать себя и других, прятаться за видимость деятельности, за видимость творчества, отговариваясь занятостью, ребенком, мужем, чем угодно, только не отсутствием таланта. Он сказал ей об этом, как умел, мягко и посоветовал перейти на преподавательскую работу, до этого Клавдия все носилась с идеей подготовиться и поступить в консерваторию. Они поссорились, никогда ни до, ни после Пекарев не видел у жены таких затравленных и жалких глаз, она даже попыталась уйти от него, забрала Олю и уехала к матери, но он знал, что она мучается и ждет от него первого шага к примирению, и он, понимая, что этого делать нельзя, что необходимо выдержать характер, раз и навсегда поставить Клавдию на место, все-таки сделал этот ненужный шаг и даже просил прощения, и внутренне торжествующая, но прячущая свое торжество под маской смирения и жертвенности Клавдия благополучно вернулась в дом. Урок, правда, пошел ей на пользу, и она поступила работать в центральную городскую музыкальную школу, и он в этот год продвинулся по службе, став сначала заместителем редактора, а затем и редактором областной газеты.
Теперь она уже редко заговаривала о своем призвании; у нее появилась другая идея — он сам. Она все время боялась, что он сделает какой-нибудь ложный шаг и благополучие семьи рухнет, и когда она открыла, что он всерьез занимается своими детскими книжками и считает эти детские фантазии чуть ли не основной своей профессией, то пришла в ужас, это было так несолидно, так не вязалось со всеми общепринятыми нормами и могло помешать тому продвижению вперед, что было для нее теперь главным в жизни, и опять начались тяжелые, мелочные сцены, взаимные попреки. Только Клавдия теперь сменила тактику, не устраивала бурных сцен, но подолгу дулась и не разговаривала, допекая Пекарева чистотою комнат и белизною салфеток к обеденным приборам и всем своим добровольно-мученическим видом показывая, что если она могла пожертвовать призванием ради семьи в свое время, то теперь его черед сделать то же самое, тем более что у него-то как раз никаких данных для сочинительства и нет, и то, что он пишет, плоско, неталантливо, серо и никому не нужно. Сильно ранимый, он перестал ей показывать написанное; Клавдия еще больше затаилась, оскорбилась и украдкой рылась в его бумагах. Пекарев стал хранить рукописи на работе, а ей сказал, что все забросил. Она промолчала, кажется, не поверила, но в доме воцарилось временное затишье. Пекарев остался доволен, потому что в их изнурительную борьбу постоянно оказывалась втянутой и дочь, а дочь он любил, несмотря на то, что она усвоила дурные привычки матери и ее истерический, неровный характер.
Пекарев глядел на жену, — странно, что именно сегодня, в такой спокойный вечер, вспоминается неприятное; он мысленно повторил все доводы в разговоре с первым, вот пойдет и выложит их начистоту; бояться каких-либо осложнений для себя он не боялся, просто неприятно, если хорошее, полезное начинание будет расценено как его личный выпад, он ведь ничего предосудительного не совершил, и отмалчиваться ему нечего.
— Сеня, хватит витать в облаках, — услышал он мягкий, настойчиво-осторожный голос жены. — Я сейчас закончу, уберу банки с вареньем, и будем ложиться.
— Банки? — переспросил Пекарев. — Да, да, конечно, сейчас иду, Клаша, захвати там огурчик малосольненький, у меня оскомина от твоего варенья. Перебить соленым.
На столе под мягким зеленым абажуром горела лампа, и в комнате было прохладно от свежевымытых полов. Хорошо бы сейчас посидеть часок-другой над рукописью в тишине, без редакционной суеты и сутолоки, повестушка о ребятах-колонистах вроде бы хорошо пошла, стронулась с мертвой точки. Тревожное письмо в редакцию из детской колонии имени Дзержинского послужило толчком, теперь он там свой человек — вот недавно его председателем конфликтной комиссии избрали. Приятно, разумеется, замечательные там ребята есть. Он незаметно втянулся в их нелегкую, бурную и увлекательную жизнь.
Взглянув на свежие простыни и преодолевая желание раздеться и лечь в прохладную постель, Пекарев прошел в кабинет, забитый книгами, и остановился перед столом; что ж, Клавдия опять надуется, конечно, не хотелось бы лишаться с таким трудом налаженного мира в доме, но что поделаешь. Он сказал себе, что дальше в таком раздвоении жить нельзя и нужно либо бросить газету, либо оставить, по выражению жены, ненужную писанину, с горечью, в который раз, он пожалел, что нет времени, совершенно нет времени писать.
За дверью раз и второй нарочито шумно прошла жена; он усмехнулся, забавно, он хочет написать всего лишь интересную детскую книжку и должен прятаться от жены; а газета забирает всего тебя целиком; еще хорошо бы пройти с рюкзаком по родным местам, верст бы триста махнуть по самой глубинке, он вот уже второй год думает съездить в Зежский район, встретиться и поговорить по душам с тем мужиком — Захаром Дерюгиным, крепко запавшим ему в память, но так до сих пор и не выбрался.
В то же время он уже не мог без редакционной бестолковщины и суеты, без летучек, беспрерывных звонков, без захлестывающих одна другую кампаний, выплескивающихся на газетные полосы бодрыми, деятельными передовицами и бросками шапками, сумятицей сводок; он любил пору, когда нужно было чуть ли не всю редакцию посылать по районам в посевную или уборочную, в связи с новым займом или очередной диверсией классовых врагов. Ему нравилось быть и активно действовать в этом нервном, мгновенно отзывающемся на малейшие изменения и перемены организме, чувствовать его тончайшие движения, но тем не менее выход газеты всегда казался ему неким чудом и отвлеченностью, не имеющими к нему никакого отношения. Разворачивая очередной, пахнущий краской и машиной номер, он с жадностью прочитывал его наново, хотя все эти материалы прошли через него не один раз... Сколько времени и сил он отдал делу, с утра до ночи пропадал в редакции, знал область как свои пять пальцев. И работу свою любит, и работать хочется, вот только порой подступает к сердцу этакий разинскии зуд; взять и шарахнуть передовую о комчванстве или еще что-нибудь в таком духе, пусть бы потом к ответу, зато была бы минута торжества и победы над собой. Но и это в сторону, минутное честолюбие пробивается откуда-то из-под материковой коры, но с этим, жена-то права, необходимо уметь справиться, отшумит вал и прокатится далее, нужно ставить в основу главное, вон какой штурм в стране, оглядываться на кочки и шероховатости нет времени.
Минутное честолюбие и минутные победы сейчас не главное для души, для внутреннего равновесия, остановил себя Пекарев, нельзя уходить в сторону и нужно именно для себя определить, чем ты недоволен и что тебе мешает жить и работать спокойно. Когда это началось с Петровым? С какой трещины? Почему у него не исчезает все-таки ощущение неуверенности, собственной неправоты?
В петлявших одна за другой мыслях не было последовательности и логики, самое зерно оставалось по-прежнему за семью замками; он бродил возле него, придвигаясь ближе и ближе, и уже только боязнь ожога не давала ступить в самую сердцевину; Пекарев смотрел в темноту окна. Все равно этого не миновать, он замер, прислушиваясь к самому себе.
Жена Петьки Актюбина, его друга со школьной скамьи, вошла к нему в кабинет неожиданно, и он, едва завидев ее в дверях, приветливо поднялся навстречу; Пекарев уважал эту смуглую высокую женщину с темными продолговатыми глазами и всегда любовался ею: на его лице потом так я осталась эта полуулыбка, словно приклеенная маска, и он еще и сейчас, после нескольких дней, порой чувствовал ее и невольно проводил по лицу рукой, словно что-то стирая.
— Семен Емельянович, — сказала она, подходя к широкому, заваленному бумагами редакторскому столу, — Петра арестовали. Сегодня, часа в три ночи, — добавила она, и вот тогда-то Пекарев и попытался убрать с лица ненужную приветливую улыбку, и никак не мог, и потому чувствовал кожей лица какое-то жжение.
— Я не знаю, зачем пришла, — продолжала она, опустившись в дубовое кресло и поставив сумочку себе на колени. — Подумала, что должна куда-то пойти, что-то сделать, помочь Петру, одна я больше не могу. Вы так хорошо относились друг к другу... Вот, рассказала, и, кажется, легче... простите, я сейчас пойду, я ведь знаю, ни вы, ни кто другой помочь не смогут.
Справившись с собою, Пекарев вышел из-за стола, сел в кресло напротив нее.
— Мужайся, Кира, — сказал он первые подвернувшиеся на язык плоские, затертые и потому ненужные слова. — Я думаю, это недоразумение, досадная ошибка. Все разъяснится, уверяю тебя, я постараюсь выяснить.
— Я давно это чувствовала, — сказала она, глядя откуда-то издали, из глубины, в которую Пекарев не мог проникнуть. — У него в институте не было врагов... он ведь, ты знаешь, талантливый математик, острый, блестящий ум. Его любили!
— Ну вот видишь, Кира, все обязательно разъяснится, — вырвалось у Пекарева; он говорил ей что то о справедливости, не в силах справиться с другим, противоположным потоком мысли, который так и кипел в нем; он тут же, со свойственной ему горячностью, стал было звонить, но чего-нибудь вразумительного добиться не мог; чувствуя, что это как-то неожиданно унижает его перед этой женщиной, которую он искренне уважал, он тут же хотел идти, доказывать, спорить. Она сама его остановила.
— Погоди, Сеня, не надо ничего делать сгоряча, — сказала она. — Ты все такой же донкихот, нисколько не меняешься...
— Не вижу в этом плохого, — возразил он, сердясь на себя за мальчишескую несдержанность и торопливость. Действительно, сгоряча можно было только все усугубить. Следовало навести все справки, и уж конечно не в присутствии Киры. On проводил ее по всем коридорам и вывел на улицу; здравый смысл был в тот час ни при чем.
— Ты, Сеня, смелый, — сказала Кира, прощаясь. — Соседи меня уже не узнают.
Пекарев пожал ей руку, все время ощущая спиной любопытные взгляды сотрудников и сердясь на себя; сейчас, стоя у окна и вспоминая все свои последующие и в общем-то неудачные действия по делу Актюбина, когда ему довольно мягко, но определенно дали понять, чтобы он не лез, куда его не просят, он совсем расстроился и то и дело сердито фыркал носом, и звук получался энергический и возмущенный.

2

Клавдия, как всякая женщина, была уверена в своем неоспоримом превосходстве над мужем ладить с людьми и распознавать природу человеческих характеров, считая, что только благодаря ее старанию и такту к ним в жизнь наконец пришел относительный достаток и благополучие и что без ее незаметного руководства муж не стал бы редактором областной газеты и членом бюро обкома, да и вообще никем бы не стал, а так бы и пробавлялся мелкой писаниной в газете. Клавдия инстинктом почувствовала опасность, когда узнала, что муж кроме своей непосредственной работы, дающей хлеб и положение в обществе, еще мечтает о какой-то там литературной деятельности; она никак не могла припомнить сколько-нибудь серьезных причин для их теперешней отчужденности и с горечью думала, что муж не понимает ее. Скорее всего в этом и заключается причина, он так и не смог понять ее нутра; а ведь для себя ей ничего не нужно, она желала большего лишь для него, все ее честолюбие теперь сосредоточилось в нем, и ради болезненной своей мысли о его дальнейшем продвижении она не жалела ни себя, ни его, но ведь это было естественно для всякой умной женщины, трезво сознающей свое положение и свои возможности. Ничего не поделаешь, она пыталась и здесь пересилить себя, но ей необходимо уважать человека, с которым она связала свою жизнь и будущее дочери и ради которого она отказалась от собственного "я".
В дверь постучали, она недоуменно пожала плечами и пошла открывать, зная, что муж, запершийся у себя в кабинете, не выйдет; за ней, как всегда, увязалась общая любимица в семье — большая сибирская кошка Жужа, обмахнув себя пушистым хвостом, она притаилась у двери. Клавдия увидела перед собой Брюханова, сильного, с обветренным, оживленным лицом; он весело поздоровался с нею и поинтересовался, как у нее идут дела в училище, и она знала, что спрашивает он не из дежурного любопытства и приличия, он всегда с интересом и подолгу разговаривал с ней о ее служебных делах, с подчеркнутым вниманием относился к ней на людях. Вот и сейчас Брюханов слушал, не сводя с нее оживленного взгляда. Клавдия чувствовала, что нравится Брюханову, и этот тайный, глубоко запрятанный интерес к ней как-то сразу словно зажег ее. В ней появилась милая беспомощность, что так нравится мужчинам; да, вот такого, как Брюханов, и нужно было ей в спутники, вот такому она доварилась бы полностью, такому было бы приятно просто подчиниться.
— Я, Клавдия Георгиевна, к Семену Емельяновичу на минуту, — сказал Брюханов и тут увидел Пекарева, вышедшего в коридор, и протянул ему руку. — Ты что, Семен, хмур? — удивился он насмешливо, — Гостю не рад, так я ненадолго.
— Гостю мы рады, а незваному вдвойне, люди как-никак русские. Проходи, Тихон, мы сегодня как раз тебя вспоминали, вот, — Пекарев кивком указал на жену, — все заботится, вот, говорит, без женского присмотра человек. Проходи, — пригласил Пекарев, сторонясь, пропуская Брюханова к себе в комнату.
Клавдия, блестя глазами, принялась готовить чай и закуски с особенной тщательностью, обдумывая каждую деталь в сервировке стола; мельком оглядев себя в зеркало, Клавдия подумала, что она еще все таки хороша, хотя начинать что-либо сызнова уже поздно, но ей к лицу сиреневый цвет и жоржет приятно холодил шею.
Она никогда не кокетничала с Брюхановым, зная, что может этим безвозвратно уронить себя в его глазах, и совершенно неосознанно, но безошибочно подчеркивала в себе самые выгодные стороны, оставаясь при этом естественной и задушевно-простой. Это и была та самая манера, которая больше всего шла ей. И она, откровенно подумав об этом, слегка заволновалась, тут же одернула себя и с еще большей тщательностью принялась резать сыр.
Брюханов между тем рылся на книжных полках у Пекарева в кабинете. У Пекарева была одна из лучших библиотек в городе, осталась от отца, и случайным образом сохранился весь Шиллер на немецком языке в великолепном старинном издании. Брюханов уже несколько лет изучал немецкий и давненько грозился забрать Шиллера в обмен на что-нибудь другое. Вот по этому поводу и шел у них оживленный разговор, к которому напряженно прислушивалась Клавдия, накрывая чай в столовой. Брюханов у них в доме был редким гостем, и Клавдии не хотелось ударить лицом в грязь. Но и за столом они говорили больше о делах, энергично ели, не обращая внимания на изысканность сервировки, громко смеялись каким-то своим шуткам; и небрежно открытые ноты на пианино так и остались незамеченными; Клавдии не удалось щегольнуть недавно разученной фугой Баха, она так кстати пришлась бы к разговору о Шиллере. Напившись чаю, Брюханов ушел, аккуратно увязав бечевкой книги, Клавдия вскоре после этого ухода легла, сославшись на ранний педсовет; и Пекарев в одиночестве, на свободе еще раз с удовольствием напился чаю с тминным хлебом и домашней колбасой, разогретой им на сковородке. Поесть на свободе вечерком он любил, несмотря на незаметно подкравшуюся полноту и категорические запреты жены. Запах горячей бараньей колбасы, чуть приправленной перцем и пряностями, напоминал ему детство и дом отца, в котором любили и умели готовить.
Было это двадцать шесть лет назад, когда ему сровнялось десять и он был влюблен в отца, да и мало сказать — влюблен, он был преисполнен какого-то судорожного восторга перед ним и ревновал его ко всем, в том числе и к матери и к старшему брату Анатолию. В тяжеловатый душный августовский день, день его рождения, девятнадцатого августа, был накрыт просторный стол и уже пришли товарищи и две девочки в пушистых платьицах; это были дочери папиного друга, доктора Кугурлицкого; дети танцевали под граммофон, и было весело и шумно. Анатолий, готовившийся к поступлению в университет, зашел на минуту, поцеловал его по-взрослому в голову и снова ушел к себе; Сеня мучительно покраснел. Он все время ждал отца и то и дело прислушивался и тянул голову к двери; мать понимающе поглядывала на него, затем подошла, как-то мягко и незаметно скользнула по голове теплой, легкой ладонью.
— Он придет, — сказала мать тихо, с понимающей улыбкой на губах. — Он обязательно придет, Сеня, он тебя любит.
И он как-то успокоился и пошел танцевать с другими детьми; потом в шестом часу началась очень сильная гроза, и потом говорили, что громом убило в городе двух человек: бабу торговку и звонаря Воздвиженской церкви, тот якобы был сильно пьян, от перепития впал в белую горячку, и нелегкая понесла его в грозу на колокольню, сам себя и угробил. Но когда началась гроза, никто еще ничего не знал, и дети в доме доктора Пекарева бросили танцевать и весело побежали к потемневшим окнам смотреть: на улице сделалось совершенно темно, и темнота часто разрывалась вспышками молний, из окон было видно, как шипят большие лужи; девочки в своих пушистых юбочках испуганно и слабо попискивали; взрослые плотно закрыли окна на все задвижки и приказали детям вернуться к столу и танцам; опять завели граммофон. Сеня, дергая шеей в тесном воротнике, украдкой пробрался к себе в комнату и прижался лицом к прохладному стеклу; окно выходило в небольшой ухоженный садик, и теперь от дождя, наверное, падали яблоки; Сеня набрался смелости и распахнул окно, и в комнату вместе с мерным тяжелым шумом большого дождя хлынул тревожный гул и свежесть; в лицо ему полетели мелкие брызги. Сеня стоял и думал, что как только кончится дождь, обязательно вернется отец, и кожаный верх пролетки будет весь мокрый и блестящий; широкая, иссиня-пронзительная молния высветила залитый дождем сад, и был какой-то совершенно особенный удар грома, словно земля раскололась пополам и все, что было на ней, ухнуло вниз, в пропасть; Сеня отшатнулся от окна и побледнел. В комнату ворвался тяжелый отзвук из сада, и забились занавеси, и пол задрожал, и в самом сердце словно появилась ответная дрожь; Сене захотелось выскочить на улицу и куда-то побежать, а скорее всего полететь туда, где жили и бились большие холодные молнии; это было как предчувствие иной, незнакомой, но неодолимо надвигающейся жизни, и ему стало трудно дышать. Он чувствовал, что не сможет преодолеть искушения и все-таки выскочит на улицу; он уже влез на подоконник и стал, громко смеясь, ловить руками толстые струи воды, падавшей с крыши; он бы сейчас мог при всех поцеловать ту младшую из девочек, с которой все время хотелось быть рядом, а он стыдился. Он должен был прыгнуть под дождь в своем нарядном костюмчике и знал, что обязательно сделает это; вот сейчас появится рогатая молния, говорил он себе, как она появится, так я и прыгну, и все будут удивлены моей храбростью, и младшая Таня удивится, а я ничего никому не стану говорить, даже маме, потому что она не поймет.
Вот если бы был отец, он бы обязательно все понял, он бы все объяснил без лишних слов; Сеня ждал, и когда рогатая молния вспыхнула над садом, Сеня зажмурился и подался вперед; нет, тут же сказал он себе, незачем так торопиться, пусть она ударит еще раз, и тогда я прыгну обязательно. Он широко открыл глаза и ждал, что-то заставило его оглянуться, и он увидел далекое и белое лицо матери; она подошла, и он ткнулся ей в руки и счастливо засмеялся. Он смеялся и все чувствовал, что никак не может остановиться.
— Что с тобой Сеня? — спросила мать испуганно, щупая ему лоб, и прикосновение ее узкой прохладной ладони привело его в себя.
— Ничего, мамочка, — сказал он, смаргивая крупные слезы, появившиеся от напряженного ожидания.
— Пойдем к гостям, Сеня, — сказала мать строго. — Нехорошо оставлять гостей надолго одних.
— Да, пойдем, — согласился он, и они вернулись в веселую и шумную компанию; гроза прошла, и почти сразу появилось солнце. Оно было уже низко, но от земли, от крыш, от зелени сразу заструился тонкий парок; вскоре пришли из больницы и сообщили, что доктор Емельян Ростиславович уехал за тридцать верст в деревню, где два мужика вилами попоролись, и просил передать, чтобы не беспокоились дома; посыльный, находясь в передней, говорил громко, на весь дом, и Сеня теперь нисколько не опечалился, что отца так и не будет сегодня на его празднике; он чувствовал, что мать встревожена за него и незаметно следит, и оттого ему было щекотно и весело.
Когда все разошлись и он лег спать, мать еще посидела рядом, о чем-то рассказывая; он слушал ее убаюкивающий мягкий голос и все думал о том, почему ему сегодня так необычно и все чего-то хочется; он закрыл глаза и сделал вид, что заснул; мать помедлила и ушла, коснувшись его лба теплой ладонью. Стало темно, и только в стеклах окон что-то шевелилось; Сеня напряженно прислушивался, и ему опять было беспокойно-хорошо и не хотелось спать; он опять долго стоял у окна в одной рубашке, прохладный пол приятно холодил ноги. Он заснул под утро и уже во сне понял, что вернулся отец, он хотел проснуться и не мог; он слышал, как отец, тяжело ступая на носках, подошел к его кровати, наклонился, поцеловал; мать что-то сказала счастливым шепотом, и Сеня улыбнулся во сне; ему было так хорошо; мать с отцом ушли, и он знал, что мать была легкая и прозрачная, в длинном шелковом халате. Что, что, что же это происходило с ним такое хорошее и важное? Он хотел остановить отца и спросить, но не сделал этого, а еще крепче зажмурился, перевернулся на бок и провалился в счастливый сон.
Назад: 10
Дальше: 3