8
Первые недели после захвата немцами Холмска, а затем и всей области события разворачивались для многих людей совсем иначе, чем они представляли себе это раньше. О немцах много говорили, говорили, что они близко и вот-вот, со дня на день, должны прийти, и не верили этому, еще надеялись на чудо, но однажды Густищи проснулись задолго до рассвета от нескончаемого раскатистого гула моторов; почти четыре часа через село шли немецкие танки, и на дрожащих стенах изб трескалась и осыпалась глина; немцы шли, не останавливаясь, больше десяти дней, и в затихшем селе не было видно ни души; за немцами наблюдали из-за оконных занавесок и из-за плетней, и только на пятый день, когда танки пошли реже и с перерывами, самые смелые стали выглядывать на улицу. Первой, набравшись духу, не спеша прошествовала до колодца и обратно с ведрами и коромыслом Настасья Плющихина, покачивая сдобными бедрами, и немецкие танкисты из экипажа машины, застрявшей для какого-то легкого ремонта в Густищах, проводили ее долгими жадными взглядами, затем стали о чем-то говорить друг с другом и смеяться. Явно поддразнивая их, Настасья Плющихина пошла за водой еще раз, и один из немцев, рослый, без шлема, встретил ее на обратном пути и, остановив, знаком попросил напиться. Настасья развернула к нему одно из ведер, потемневшими от любопытства и затаенного испуга глазами смотрела, как он пьет, просыпав в ведро густые русые волосы.
Немец по-мужичьи просто вытер губы тыльной стороной ладони, засмеялся и сказал что-то приветливое; он был молод, здоров и весел и, шагнув к Настасье ближе, похлопал ее по спине.
— Но, но, черт, — сказала она с легкой обидчивостью, живо отстраняясь от его большой и сильной руки. — Я тебе не лошадь, без твоей ласки обойдусь, не сдохну, гляди.
Широко раскинув руки, слегка приседая, немец сделал вид, что собирается поймать Настасью, но она тотчас пригоршней зачерпнула из ведра воды и плеснула в него; немец шумно и весело охнул, еще раз засмеялся и пошел к своим, вытирая лицо; потом Настасья рассказывала соседке, что мужик как мужик, только лопочет непонятно, да и рука у него горячая. «Вишь, черт, чего захотел! — хохотала Настасья, красуясь своей смелостью перед бабами. — Немец, немец, а туда же — хочется ему! Взял бы да и к своей немке возвернулся, с ней бы и заигрывал!»
Вышел как-то перед вечером на улицу и дед Макар, сел на старую, уже лет двадцать валявшуюся у амбара дубовую колоду и, поставив между легких от сухости колен палку, положил на нее руки. Сидел и внимательно наблюдал за немецкими машинами, то и дело поднимавшими длинные хвосты пыли на большаке. Солнце опустилось к синеющим лесам и светило деду Макару сбоку и в затылок. Значит, вот они, германцы, пришли, думал дед Макар. Мужиков никого не осталось в селе, бабы да дети, солдатики свои из плена бегут, говорит Лукерья, по хатам кое у кого хоронятся. Дюже нехорошо, это что же, думал дед Макар, всех мужиков подчистую воевать с германцем забрали, а он, германец, знай себе пылит по большаку; вишь, машин у него много, таких раньше сроду видеть не приходилось, страсть, какие чудные. Что же это такое, вроде царские времена возвернулись, Торобова-то Демидку определили в старосты, говорит Лукерья, а прежний председатель Кулик вроде ушел в последний час, как в воду канул. А еще Лукерья говорила, церкву вроде собираются открывать заново, батюшку вот только отыскать, а где ты его раскопаешь ноне? А хорошо было бы батюшку, глядишь, в праздник и сходил бы в церкву помолиться, пение послухать. А может, брешет баба? — засомневался он.
Амбар, у которого расположился дед Макар, стоял еще и при его, Макара, отце, а потом сгнил снизу, захилился; помнится, как сам-то был еще в силе, годов сорок, а то и более назад, амбар заново перетряс, Акимка в ту пору сопатым бегал. Тогда же воткнул он на всех четырех углах амбара по ракитовому колу, полил их, и с тех пор из тонких кольев развились огромаднейшие ракиты, морем все застелили и обдуплились порядочно; воробьи кричат от зари до зари, их, поганцев, множество развелось в дырьях. Акимка теперь бог весть где, а в амбаре, как женился, спать их с Лукерьей клали. Да и сам он тут со Стешей тово, выпал козырной туз с барской сиротой, воспитанницей, спознаться, сколько же это в жизни всего довелось?
С интересом глядя на торопко пробегавшие мимо машины, слабо дивясь их множеству, дед Макар смутно припоминал гражданскую, когда воевали на конях, и вот он так же, тогда еще крепкий старик, все беспокоился об Акиме, бывшем, как оказалось, в германском плену; затем ему опять припомнилась Стеша, и казалось, что ничего такого в жизни не было, а все привиделось, скорее, во сне или в каком-то недолгом мареве. Но сам-то он знал, что все было, он знал это по тому слабому волнению в теле, что всякий раз появлялось, когда он об этом думал.
Тени от ракит потихоньку удлинялись в сторону дороги, на улице, кроме машин и немцев, никого больше — ни курей, ни собак; дед Макар поразился именно такой перемене на вечно знакомой улице села. Он стал вертеть головой, высматривая что-нибудь привычное из живности, и только тяжело вздохнул; его заинтересовали пятеро русских солдат, бредущих по улице, обочь большака, каждый с подоткнутой под пояс белой тряпицей. Они шли, устало волоча ноги, взбивая носками ботинок пыль, и немцы, проезжавшие в обратную сторону на машинах, их не трогали. «Да что они, очумелые какие? — с тревогой вскинулся дед Макар, задирая бородку, словно принюхиваясь. — Сами свободой идут?» Это встревожило и рассердило старика, и он впервые по-настоящему заволновался. Подняв палку, он хотел поругать проходящих мимо пленных, но в это время мимо проскочили две крытые машины, пленные утонули в пыльном облаке. Дед Макар сердито постучал палкой о землю. Обормоты, обормоты, проворчал он с досадой, молодые, сами, своей охотой с белыми тряпками идут. Да как же тут воевать с германцем? Что за народ такой срамной народился?
Пленные в это время уже поравнялись с новой избой Дерюгиных, и тут дед Макар увидел приемыша Захарова, Егорку, тот высунулся из-за горожи и тоненько крикнул:
— Дяденьки, эй, дяденьки! Там за селом в логу немцы пленных бьют, как пройдет, они жарят сзаду. Там прямо как в лог дорога, двое стоят, стреляют в спины.
Дед Макар услышал и про себя похвалил Егорку, видать, его старший, Иван, выслал сказать; дед Макар обрадовался и сел прямее.
— В огороды нырните, там конопля кругом! — снова раздался тоненький звонкий голос Егорки, и дед Макар увидел, что пленные умерили шаг, стали потихоньку забирать к горожам, видать побаиваясь, потому что им приказано было идти только обочь дороги. Молодец-то, молодец Егорка, еще раз порадовался за мальца дед Макар, и в это время с большака к нему вильнула полуторка, нагруженная наполовину ящиками с водкой; в ее кузове стояло двое молодых немцев, и один из них, спрыгнув, подошел с бутылкой водки к деду Макару и стал внимательно рассматривать его, даже потер в пальцах конец бороды. Дед Макар спокойно сидел и смотрел на молодого немца. Ишь ты какой голенастый, думал он, на развод в самый раз мужик, и глаза хитрые.
— Хи, хи, — невольно робея, сказал дед Макар, оправляя приведенную в беспорядок бороду. — Вот чудно-то, а... Ну и чего это ты на меня пялишься? Сижу себе и сижу, тебя не трогаю, нехорошо получается у вас-то... вот... Я тебе так сразу и скажу: не по-божески.
От немца несло разогретым мужичьим духом, видать, долго не был в бане; встретившись с холодным любопытным взглядом немца, дед Макар подслеповато поморгал, и немец внезапно засмеялся, показывая крепкие зубы, поставил перед дедом Макаром бутылку водки, забрался в кузов, и машина вмиг укатила; дед Макар подождал, с кряхтением нагнулся и, неловко прихватив бутылку пальцами за прохладное горлышко, поднес ее к глазам. Буквы-то русские, решил он, приглядываясь к наклейке, чего ж, оно чужого не жалко, обиделся он. А раз так, можно и взять, попользоваться, все равно ведь пропадать добру.
Из-за толстого корявого ствола ракиты несмело высунулся Илюша:
— Дед, а дед, бабушка сказала — домой тебе. Слышь, нечего тебе торчать, дед, перед анбаром, ступай в хату.
— Не хочу домой я, — отозвался дед Макар недовольно. — Я твоей бабке не малое дите, сам вполне соображаю, а ты что со мной, стервец, таким порядком рассуждаешь?. Ишь насобачились. Мал еще.
Дед Макар остался сидеть, солнце уже ушло за Слепненские леса, и вокруг было хорошо и свободно; обвившие от неистовой дневной жары листья выправились, стали понемногу источать слабые неслышные запахи, ночные цветы уже готовились развернуться, мимо деда Макара предвестником скорой ночи прогудел большой жук; дед Макар не успел заметить его, усиленно поморгал вслед, по гуду определяя, что это жук-рогач. Тут же, откуда-то из-под корней ракиты, вышла бородавчатая жаба, поволновалась разлапистым брюхом и, тяжело припадая к земле, прошлепала мимо деда Макара, словно мимо какой-то стены, и это показалось старику обидным; он неодобрительно проследил, как жаба скрылась за угол амбара, и стал думать о том, что на свете водится много всякой твари, вот эта жаба, к примеру, и каждой божьей твари определено свое, вот ей мошек и червяков глотать.
Земля отдыхала и отходила от долгого утомительного летнего зноя; обычно шумное в вечернюю пору село томилось молчаливо; коли бы не война, и стадо бы счас пригнали, думал дед Макар, и с работ разных ехали бы, а там гуляние бы собралось, а так ничего, как вымерло все.
Дед Макар знал, что именно в это время растет в земле картошка, и овощ бугрит землю, и всякий плод увеличивается и матереет; старику не хотелось идти в избу, и он все сидел и сидел; а в это время за селом, в другом конце, там, где большак спускался на время в широкий лог, изборожденный глубокими оврагами, стояли два немца С автоматами; до смены еще оставался целый час, и дороги в обе стороны была пустынна. Немцы скучали, играли по очереди на губной гармонике, а раз, заключив пари на две пачки сигарет, отложив автоматы, схватились бороться и долго катались по зеленому склону холма; ни одному, ни другому все никак не удавалось одолеть, и они наконец сели рядом друг с другом и, потные, с приятной легкой усталостью, закурили.
— Не нравится мне это, — сказал один из них, с продолговатым лицом и с длинными тонкими кистями рук в засохших царапинах. — Они без оружия идут, зачем их убивать?
Второй, светлоглазый, пониже ростом, плотнее и, видимо, старше, ничего не ответил, достал из кармана бумажник, стал рассматривать фотографии и старые письма.
— Помнишь, Вилли, ту, из больницы Штофа? Луизу? Помнишь, вместе за город ездили, танцевали?
— Знаю, — резко и враждебно отозвался Вилли. — Тебе здорово удавалось водить ее за нос, но зато с ее стороны все было наоборот. Старая песенка.
— Теперь не то что тогда, Вилли... Я был большим дураком, я теперь все чаще думаю... на Луизу можно положиться. Если мне повезет, в первый же отпуск поженимся.
— Если повезет...
— Восточная кампания скоро кончится. Наши взяли Смоленск, на очереди Москва. Обязательно будет заминка перед какой-нибудь новой кампанией... вот и воспользуюсь, капитан хорошо ко мне относится, да и к тебе тоже. Он вообще выделяет своих земляков.
— Не знаю, — опять резко, хотя уже несколько иным тоном отозвался Вилли. — Во всяком случае, желаю тебе скорой свадьбы и потомства. Поторопись. Это ведь, Фриц, Россия, страна в десять тысяч километров протяженностью, — кивнул он в сторону одного из оврагов. — Мне недавно насчет Смоленска говорили другое. Затяжные бои, тысячи убитых и раненых. Все оскотинились, мы даже друг с другом боимся говорить откровенно... и этот свой страх вымещаем на других. Французах, славянах...
— Скоро смена, — после недолгого молчания сказал второй, пониже, не желая вдаваться в такого рода рассуждения и в то же время рисуясь своим бесстрашием. — Я не хочу думать о том, чего не могу изменить, Вилли. И тебе советую то же! Ведь в числе других легко можно недосчитаться и самого себя.
— Разве это люди? Обыкновенное стадо, кнут и жратва — вот что им нужно.
В летних, довольно сильных сумерках густо полз из оврагов туман, белесые клубы его уже заполнили лог. В это время сверху бросилась какая-то стремительная тень, косо метнулась мимо, Вилли пригнул голову и схватился за пилотку.
— Мышь летучая, — засмеялся второй, пониже, выпрямился во весь рост, крепко расставив ноги, со сладким, звенящим от молодости и силы напряжением в теле.
— Сегодня за дежурство ни одного, — сказал Вилли, имея в виду пленных, и Фриц ясно различал в его голосе нотку облегчения, — Теперь поздно, уже не будет.
9
По-своему встретил приход немцев Родион Густавович Анисимов; ему вполне свободно можно было уехать, но он в самый последний момент затаился и остался, отмахиваясь от уговоров Елизаветы Андреевны; пожалуй, было глупо продолжать надоевшую игру, и, кроме того, уже сложилась какая-то привычка к домашним удобствам и уединению; он не намеревался отправляться в сомнительные странствия по разбитым, переполненным дорогам, под бомбежки и обстрелы.
Елизавета Андреевна торопливо складывала вещи, стараясь не думать и не присматриваться к мужу, бесстрастно изучающему сводки и словно не замечающему паники и неразберихи кругом. На все ее просьбы ускорить отъезд он досадливо отмахивался:
— Лизанька, ведь бог его знает, где этот еще немец? Подожди, успеется, надо же все подготовить как следует...
Анисимов тянул время и добился своего; накануне Елизавета Андреевна, руководимая предчувствием надвигающейся беды, пригрозила отправиться в эвакуацию одна, в чем есть, на первой подводе, кто-нибудь сжалится, подвезет. «Что ж, давление подобралось к критической точке, может и котел разнести», — подумал Анисимов, и они без лишних пререканий собрались на следующее утро выезжать.
Елизавета Андреевна поднялась чуть свет, принялась вытаскивать узлы и баулы в тот самый час, когда колонна немецких танков вошла в Зежск; сотрясая стены грохотом моторов и наполняя чистый воздух гарью, она расползлась по его улицам; немцы останавливались в зеленом, уютном городке на короткий отдых. Об этом Елизавета Андреевна узнала от своей ученицы, жившей в соседнем дворе, и хоти она еще уговаривала мужа бросить все и ночью, тайком, уйти самим, она уже понимала, что надежды рухнули, муж не согласится, а сама она слишком нерешительна и безвольна. Она никогда не находила в себе силы на последний шаг.
— Вот видишь, Лада, — говорил Анисимов недовольно, втаскивая обратно в дом брошенные как попало вещи, — вот тебе те самые обстоятельства, против которых любой бессилен.
Танки постояли и ушли дальше; вслед за ними через Зежск, непрерывно сменяясь, шли немецкие части, и все оставшиеся в городе жители сидели по домам, тем более что немцы сразу же вывесили приказ о запрещении выходить из дому с шести вечера и до восьми утра. Елизавета Андреевна не обращала внимания на ежедневное, ежевечернее, еженощное пьянство мужа; она только сейчас узнала о существовании в погребе под домом сделанного мужем еще задолго до прихода немцев большого тайника. Анисимов исподволь загрузил его водкой и другими припасами и теперь чувствовал себя уверенно; наступал комендантский час, и он самолично (Елизавета Андреевна категорически отказалась даже знать о тайнике в подвале) доставал бутылку водки, консервы, сухую колбасу или копченую рыбу, за которой, кстати, приходилось лазать на чердак, и, тщательно проверив затемнение на окнах, садился за стол. Елизавета Андреевна уходила в другую комнату, брала какую-нибудь книгу и надолго застывала над нею, до боли в глазах вчитывалась в уже знакомые страницы, стараясь забыться, отгородиться от всего, что их теперь окружало; а однажды, недели через две после прихода немцев, после обеда, когда муж заснул, она достала коробку со старыми фотографиями. Она не решилась их сжечь, хотя все время смертельно боялась; это была первая, светлая пора ее юности, и она в самые тягостные минуты жизни украдкой от мужа иногда открывала старинную коробку с серебряной монограммой и медленно перебирала пожелтевшие фотографии.
Елизавета Андреевна бережно положила на стол перед собой тронутую легкой желтизной маленькую фотографию, где была снята вся ее семья в их крошечном имении в селе Храпово. Она почти наяву ощутила тот тихий предвечерний час, на столе самовар, кувшинчик со сливками, по краю у него еще был затейливый узор синей глазурью, тонкие, синего фарфора чашки. Вот и сама она, застенчивая девочка в ситцевом открытом сарафане, дядя Антон, офицер в белой свитке, тощенький заборчик, а за ним небольшой, веселый лужок. Она послала тогда эту фотографию Александру Бурганову в Москву, он жил в меблированных комнатах на Сретенке.
Елизавета Андреевна перевернула фотографию: так и есть, адрес: «Сретенка, меблированные комнаты Малюгина, № 58». И надпись: «На память и в воспоминание о летних днях и вечерах, проведенных в селе Храпов. 1915 год».
А вот эта фотография особая, здесь они сняты вдвоем вскоре после свадьбы; правда, Александра тогда отозвали из отпуска в действующую армию. Перед отъездом Александр повел ее в Петрограде в фотографию Розентретера, она как сейчас помнит вывеску: «Имеется специальный кабинет фотографических увеличений». Боже, боже, сколько лет прошло, ну разве можно узнать ее сейчас в этой девочке с робким, умоляющим взглядом из-под высокой взрослой прически? И Александр здесь очень хорош, в парадном мундире, карие глаза слегка улыбаются; она чувствовала себя так надежно с ним рядом. Куда все это исчезло, почему?
Она собрала фотографии, отнесла и спрятала коробку на дно комода; на тумбочке рядом с кроватью мужа ей бросилась в глаза раскрытая книга. Это было нечто новое, и Елизавета Андреевна осторожно, чтобы не разбудить мужа, подошла и взяла книгу. Она скользнула взглядом по титульной странице и удивилась еще больше: это был второй выпуск «Белого дела» в 1927 году в Берлине, одним из редакторов которого значился барон Врангель: Елизавета Андреевна полистала книгу, с трудом разбирая воспроизведенные печатным способом рукописные короткие высказывания генерала Деникина, адмирала Колчака и их подписи, и тут же захлопнула. Как никогда, ей стало ясно, что все эти тяжкие годы она лишь бессмысленно билась головой в глухую стену; вот ведь даже от нее такие вещи скрывал. Она неслышно вышла в другую комнату, растерянно присела: такого дурного состояния у себя она раньше не помнила. Нужно было что-то решать; она подступила к самому краю и на одну минуту даже прикрыла глаза; что-то черное, немое, бездонное раскрылось перед ней. Это был конец, и она продолжала неподвижно сидеть, вспоминая первые дни близости с мужем, смятенный Петроград, холодные, сквозные улицы, настывшие стоны брошенных особняков, человеческие потоки, кровавые пятна лозунгов в человеческом море, всколыхнувшемся до самого дна. Ну что ж, и другие прошли через это, но сумели найти себя. Она ошиблась, слепо, на веру приняв его образ мыслей за эталон жизни вообще, в который раз она начинала перебирать давние мелочи, всплывавшие неожиданно ясно, в новом значении. В ее жизни с Анисимовым, в том, как она сложилась, и сама она не безгрешна; начав вместе и дружно, она потом все дальше отходила от него, так и не сумев в нем ничего изменить. Да, разумеется, она ничего не смогла, и теперь последние надежды рухнули.
Весь следующий день, в длинном халате, непричесанная, сосредоточенная и молчаливая, она хмуро отмахивалась от встревоженного ее состоянием Анисимова, а под вечер, когда он прямо спросил, что случилось, она недоуменно подняла брови, как бы удивившись неожиданно возникшему перед собой препятствию.
— Ах, да, — сказала она, коротко и безразлично обежав его взглядом, как нечто досадное и постороннее. — Вот что, Родион, я ухожу, совсем ухожу, — добавила она быстро и плотнее запахнула халат.
— Как это — уходишь? Куда? — с неуловимой и доброй насмешкой в голосе спросил он, обнимая ее за плечи. — Сядь, пожалуйста...
— Ах, не надо, оставь, — отстранилась она, подумала и опустилась на диван. — Я мучительно устала, Родион, я не шучу сейчас, и уж если этот разговор необходим... Видишь ли, я решила освободить и тебя от себя, и себя. Не смотри на меня так, я не больна и вполне отвечаю за свои слова. Так, как ты живешь и хочешь жить, я больше не могу. Прости, Родион, ты сам знаешь, это давно началось...
— Да куда ты пойдешь, опомнись, Лиза! — Он взял ее за руки; Елизавета Андреевна не сопротивлялась, лишь лицо у нее оставалось по-прежнему холодным и отчужденным; он вскочил, озадаченно поглядывая на нее, стал ходить по скрипучим половицам.
— Нет, это безумие, сейчас люди, наоборот, держатся друг за друга, даже чужие, а мы с тобой и подавно, Лиза! Почему, с чего бы?
— Ты все отлично понимаешь...
— Я ничего не понимаю! — оборвал он резко. — И не хочу! Не могу понять тебя!
— Нам лучше расстаться по-хорошему, Родион. — И опять что-то в выражении ее лица испугало его; он снова сел рядом, взял ее руку, несколько раз поцеловал и осторожно, словно хрупкую, дорогую вещь, опустил себе на колено; какое-то светлое волнение мешало ему говорить, и хотелось заплакать, и это желание было столь внове, что он удивился новизне своего чувства.
— Я люблю тебя, Лиза, — все с тем же тихим удивлением и даже обидой сказал Анисимов. — Если я тебя потеряю, мне нечем будет жить, нужно, чтобы хоть один человек в мире верил тебе... твоему сокровенному, твоей сути, твоей идее...
— А я? — Звук ее голоса доносился откуда-то издалека. — А я? — повторила она настойчиво. — Все тебе, тебе... вот именно, пока я верила, я могла вынести любую каторгу, но пойми, я больше не верю. Женщина не может без веры в близкого человека, мне страшно себя, Родион, неужели ты не видишь, что все умерло, что рядом с тобой я уже ничего не чувствую?
— Лиза! — Его задушенный крик прозвучал дико, и она отшатнулась; Анисимов схватил ее руки, потянул к себе и, не в силах сдержаться от приступа какого-то лихорадочного возбуждения, дрожа всем телом, стиснул ее. — Лиза, Лиза, — говорил он бессвязно, — ты сама не знаешь, что ты хочешь сделать. Убить? Убей, слова не скажу, убей. Я теперь сам вижу: это предел. Да мне самому больше невозможно, мне самому надо было ткнуться в этот предел... ты только скажи... все надоело... что хочешь сделаю... Лиза... все заново начнем...
Он говорил, непрерывно целуя ее лицо, шею, испуганные глаза; она вначале пыталась оттолкнуть его, но, обессилев, затихла, голова кружилась, она отчетливо различала его нос, глаза, шевелящиеся губы, совсем вплотную от себя; какая-то тьма металась рядом, и нельзя было вырваться, и нельзя было уступить, она знала, что умерла бы от этого тут же, сразу. И она, спасая в себе еще неокрепшие, только что пробившиеся слабые росточки, выбрала из всего, что металось и заполняло пространство вокруг, одно: знакомые, ясные, молящие глаза, она не отпускала их ни на минуту; ей не надо было слышать слов, она их и не слышала, ей нужны были только эти глаза, — и вот ее словно изнутри обжег горячий и ясный свет, и она поняла, что наступил миг, ради которого она жила и мучилась, и это было выше ее сил, и она с чувством острой, колющей боли в сердце провалилась во тьму, и когда очнулась, увидела залитое слезами лицо мужа; он непрерывно и часто целовал ее руки.
— Сашенька, — шепнула она, поднимая руки и притягивая его голову к себе на грудь, — это правда?
— Правда, — задохнулся он глухо. — Я тебе самым дорогим клянусь...
— Не надо! — с испугом остановила она его, и потом они долго молчали и оттаивали в наступившей тишине, но и в этот вечер, и в следующие дни, встречаясь взглядами, они тотчас как-то по-особому понимающе улыбались друг другу, как люди, связанные большой и важной тайной; между ними установилось мгновенное и глубокое понимание друг друга, и Елизавета Андреевна не сердилась, если муж доставал из подполья новую бутылку водки; теперь она твердо знала, что и это со временем пройдет.
И Елизавета Андреевна, и сам Анисимов по-прежнему чутко и болезненно прислушивались к любым звукам, проникающим извне; оба они понимали, что временное затишье ненадолго, и ждали перемен со дня на день, и когда недели через две после прихода немцев в Зежск, часов в девять вечера, кто-то требовательно забарабанил в дверь их дома, Елизавета Андреевна слегка побледнела. Началось, сказала она, успевая поглядеть на себя в зеркало, поправила волосы. Накинув на плечи платок, она заглянула в другую комнату к мужу, и он тотчас ушел открывать; с тревожным любопытством она ждала, кого это им послал бог. Она не знала вошедшего человека, слегка наклонила голову в ответ на его приветствие.
— Супруга моя, — сказал Анисимов, он уже успел изрядно выпить, Елизавета Андреевна видела это по его стеклянно блестевшим глазам. — Лиза, познакомься, пожалуйста, это господин Макашин, Федор Михайлович. Так ведь, память мне не изменяет, — Федор Михайлович?
— Федор Михайлович, — подтвердил Макашин, сжимая в руках фуражку; Елизавета Андреевна отметила, что фуражка ему тесновата, на лбу осталась потная красноватая полоска. — Будем знакомы... Лизавета Андреевна. Из раскулаченных в Густищах, Федор Макашин.
Елизавета Андреевна действительно его вспомнила, хотя минутой раньше он казался ей совершенно незнакомым.
— Здравствуйте, Федор Михайлович, — сказала она, с любопытством и настороженностью приглядываясь к неожиданному гостю.
Перед ней стоял крепкий, еще молодой мужчина лет тридцати с лишним, с высокими скулами и твердыми, резко очерченными губами, если бы не какая-то жестокость в лице, он был бы даже по своему красив; на нем был обыкновенный гражданский пиджак, но сапоги и брюки немецкие; Елизавета Андреевна поняла, что на поясе у него револьвер. Елизавета Андреевна рассматривала его, и это Макашину нравилось; он улыбнулся хозяйке и тотчас повернулся к Анисимову, с гостеприимным видом ожидавшему у стола с водкой и закусками.
— Я к тебе, Анисимов, поговорить...
— Прошу к столу, Федор Михайлович, за столом и поговорим. Видишь, я словно чувствовал, все готово. Садись... Или руки помыть? Прошу, вот сюда. Лиза, ты, может, что-нибудь посущественней нам приготовишь?
— Простите, что же? — спросила Елизавета Андреевна, захваченная врасплох. — Есть телятина холодная, можно картофель отварить... А может быть, Федор Михайлович, вам борщ подогреть? Очень вкусный, свежий, со сметаной.
— Да вы не беспокойте себя, Лизавета... Андреевна? По батюшке так, кажется?
— Да.
— Какое беспокойство, — оживился Анисимов, крепко потирая руки. — Можно и картошечки с дымком. Картошка — незаменимый продукт для русского желудка. Именно из нее возникали всякие бунтарские идеи, не надо нам на этот счет прибедняться. У меня там еще копченый окорочек висит, отрежу, не печалься, Лиза. Окорочек доспел до лучшей кондиции, в меру сух, в меру сочен.
— Богато живете, — скупо похвалил Макашин, и хозяева не могли понять, с одобрением ли это было сказано.
«Вот чертова крестьянская натура, всегда она темный лес», — подумал Анисимов и повел гостя вымыть руки, подал чистое, до хруста накрахмаленное полотенце, в то же время пытаясь догадаться, откуда появился здесь Макашин, как разыскал его, почему у него револьвер в кобуре. Садясь за стол, Макашин весело покосился на хозяина.
— Не гадай, Густавович, ворожба тут простая. Подвернулся вовремя, вот и назначен начальником полиции Зежского уезда. — Макашин расстегнул ворот тесноватой, врезавшейся ему в шею рубашки. — Ну, а что ты здесь остался, сразу доложено было, партийцев, каких успели, давно всех взяли, о тебе, Родион Густавович, особый разговор состоялся, вот и жил ты до часа в свое удовольствие.
— Подожди, — заторопился Анисимов. — Сейчас за окороком слазаю, ты вот с Лизой потолкуй. Лиза, займи гостя.
Елизавета Андреевна, низко склонив голову, чистила картошку, в эмалированной кастрюле закипала вода.
— Зря вы это затеяли, Лизавета Андреевна. — Макашин причесался на ощупь, подул на расческу и сцрятал ее в карман; он был экономен и точен в движениях. — Я ненадолго, времени у меня мало.
— И вы не боитесь? — спросила Елизавета Андреевна, не поднимая головы.
— Страх, он до поры гложет, — не думая, отмахнулся Макашин, всматриваясь в ровный пробор в ее все еще густых каштановых волосах. — Мне других дорог не проложено, давно в незаконных состою.
— Может быть, вы по-своему правы, Федор Михайлович, и все же... Своя земля, несмотря на обиды, остается своей.
— Вы очень по-ученому, Лизавета Андреевна. Родная земля... Кому она родная мать, а кому и мачеха. В двадцать пять, в самый сок, я на Соловки высланный, потом беспризорной собакой почти десять лет в бегах, по всяким помойкам, под чужим величаньем, с крадеными, считай, бумагами. Только вот два последних года и приткнулся в Минске, грузчиком на склад. По магазинам всякие сласти развозил, жрали другие, со смаком жрали. Нет, Лизавета Андреевна, хоть запоздало, надо и мне свое взять, с чужих подачек сыт не будешь. Я за старыми долгами пришел, до последнего медяка за прошлое вытрясу.
Елизавета Андреевна быстро взглянула на него и опять опустила голову; и когда появился Анисимов с большим куском копченого окорока в руках, она облегченно вздохнула про себя.
— Кончай, Лиза, садись за стол, — сказал Анисимов, принимаясь нарезать окорок и с удовольствием, шумно принюхиваясь к острому запаху. — Картошка сама дойдет.
— Ты же знаешь, я никогда не пью водки.
— По такому случаю можно, Лиза. Понимаешь, Федор, за последнее время совсем одичал, один да один. — Говоря, он вскользь бросил на жену быстрый взгляд; она еле приметно выпрямилась, показывая ему, что все понимает и вполне спокойна.
— Подожди, Родион Густавович, — остановил Макашин. — У нас с тобой разговор серьезный.
— Хорошо, приветствую. Вот выпьем и поговорим. — Анисимов вытер руки, разлил водку в стаканы, еле заметно подмигнул в сторону жены. — Воспитание, брат, спиртного душа ее не выносит. Ничего, давай, давай, Макашин, во здравие, все точит меня, у женщины это в крови; значит, говоришь, начальник уездной полиции?
Они чокнулись, выпили; Анисимов пододвинул гостю тарелку с окороком, консервы, сам бросил в рот кусочек хлебного мякиша, густо посыпав его солью.
— Родным, забытым чем-то повеяло. Уезд... полиция... Что, и чин у тебя есть? Неужто кончено, и насовсем?
— Какой чин... просто начальник полиции. — Макашин держал вилку с некоторым даже изяществом, ел с аппетитом и аккуратно, не оставляя крошек на скатерти, изредка вскидывая глаза то на Елизавету Андреевну, то на Анисимова. — Не завидуй, Родион Густавович, я, может, тебе кое-что получше предложу.
Анисимов задумался, поморгал, налил еще раз, он еще не успел привыкнуть к неожиданному появлению Макашина и не знал, как себя держать и чего ждать в дальнейшем от его прихода; он весь внутренне подобрался, движения его стали точнее и собраннее.
Они выпили вторично, и Анисимов, ожидая, пока гость закусывает, закурил. Елизавета Андреевна принесла холодную телятину и села в глубокое кресло ближе к огню; уж не во сне ли все, подумала она, глядя на жарко разгоравшееся пламя в плите. Не так много прошло времени, когда она принимала экзамены в седьмых классах и от души радовалась бойким, обстоятельным, вполне осмысленным ответам: во вчерашних подростках уже угадывалась готовность к иному, большому и тревожному счастью жизни; с чем же он мог прийти к Родиону, думала Елизавета Андреевна, успевая следить и за закипавшей картошкой, и за пустевшими тарелками; как она ни была настроена против Макашина, ей невольно нравилось, что он полон сил и энергии и ест по-мужски жадно и много, и еще она знала, что этот человек, с чем бы он ни пришел, опоздал.
Макашин остановил хозяина, потянувшегося положить ему еще телятины, отодвинул от себя тарелку.
— Проголодался, бегаешь весь день, как собака, тоже хороша должность. Спасибо, Лизавета Андреевна, сыт. Вот что, Родион Густавович, вот такое дело... стал бы ты, Густавович, бургомистром? — Макашин взял стакан с остатком водки, поболтал. — Хозяин города, я со своей братией в твоей руке. Сколько отпущено нам сроку, поживем. Тo другие властвовали, а теперь мы похороводим. Чего молчишь, Густавович? Я-то тебя немного знаю, по рукам?
Анисимов ничем не выдал себя, даже нечто горькое и уничижительное проявилось в том, как он поковырял кусок мяса и беззвучно положил вилку. Сердиться на Макашина он не мог, у каждого ведь свои горизонты, и, разумеется, этот мужик знал его, именно, немного; он предлагает ему, Родиону Анисимову, по своему разумению, золотые горы, должность головы в уездном городишке, вот и весь уровень его страстей и бурь. Немецкий бургомистр Зежска, ха-ха! Удружил, молодец, Макашин! А может, его сермяжная правда? Вцепиться зубами в свой кусок, раз его подбросила жизнь, забыть о кисельных берегах и молочных реках. Года два, три, пусть несколько месяцев или даже дней власти на военном положении. «А потом, потом? — раздался в нем его второй — постоянный — взвешивающий и трезвый голос. — А не слишком ли затянулось ожидание этого сказочного „потом“?» — ответил он себе, стараясь задавить этот второй, так некстати заговоривший в нем голос.
Встав, он прошелся по комнате, стараясь не смотреть на жену; ее присутствие сейчас мешало, хотя с начала серьезного разговора она не произнесла ни слова.
— Лиза, — попросил он, задерживаясь перед ней, — оставь нас одних.
— Картошка готова, Родион, — Елизавета Андреевна слегка улыбнулась ему, как бы говоря, что все будет хорошо и нужно лишь держаться и помнить, и вышла, прикрыв за собой дверь.
— Поговорим, Федор. — Анисимов был спокоен и трезв, на лбу резко пролегла поперечная морщина. — В ту ночь, когда ты попался, помнишь, Захар Дерюгин повез тебя в район. Я тогда спас тебя от стенки. Это наверняка. За покушение на председателя колхоза другого исхода ждать не приходилось.
— Так, Родион Густавович, помню все.
— Устал я за эти годы, Федор, устал, поиздержался. Права моя половина, — кивнул он в сторону двери, — я уже не тот Анисимов, которого ты знал. Сил прежних нет, я на свои Соловки силы ухлопал. Что я сейчас? Измочаленный веник, а тебе нужна метла стальная. Чтоб гнала подчистую, ни соринки не оставила от господ-товарищей. — Потемневшими, сузившимися глазами Анисимов всматривался в видимую только ему точку. — Не потяну я этого воза. Не трогай меня сейчас, Михайлович, я тебе еще сгожусь. Понимаю, понимаю, — торопливо добавил он, останавливая хотевшего что-то сказать Макашина, — здорового мужика в сорок пять лет в такое время все равно зацепят, но я на тебя надеюсь... Можно ведь что-нибудь сделать, документики какие состряпать о нетрудоспособности, другое что придумать. Я тебе таким больше пригожусь, Федор.
— Значит, не веришь в немцев-то, Родион Густавович, — криво усмехнулся Макашин и налил водки себе и хозяину. — Не знаю, твоя ли правда. Зачахнешь, Густавович, со стороны-то все облизываться, проигрыш свой прикидывать. Ладно, неволить не буду. Тебя не буду, — тут же уточнил он. — А мне посчитаться надо. Я только для этого жил, вот сейчас в Густищи стремлюсь попасть. Недосуг, дела много, не вырвешься никак.
— Что ж, у каждого свой пик есть, высшая точка. Видно, я свой перешел, под уклон покатило, сломился где-то в середине. Да и годы у нас разные. У тебя натура здоровая, крепкая, тебе игра по плечу, Федор. — Анисимов, растревоженный разговором, погрустнел. — Дай бог вам добиться изменений в судьбах России. Мы вот не сумели. А на меня можешь, как на каменную гору, положиться, поверь, Федор, весь я у вас... Знаешь, бывает, обессилеет птица, отстанет от стаи, не догнать...
Анисимов махнул рукой как-то по-бабьи жалко, и Макашин впервые поверил, с искренним сочувствием потянулся к нему.
— Жалеешь? — остановил его Анисимов. — Подожди, дай мне отогреться, прийти в себя, водку пить брошу. В Африке, говорят, страна есть, там борьба не на ковре ведется, как обычно, а под ковром. Накроют борцов, а они там себе и возятся, только задушенных выбрасывают из-под ковра. Может быть, сказка... Больше двадцати лет и я под таким ковром пробарахтался... Впрочем, не слушай меня, делай свое дело, умеешь — и делай.
— Скажи прямо, Густавович, не веришь немцам? — спросил Макашин, резко щелкнул но стакану с водкой широким плоским ногтем. — Мы же русские люди, нас с тобой давно кровью связало, ни мне, ни тебе продавать друг друга не след.
— Не знаю, Федор, — все так же глядя перед собой остановившимся потемневшим взглядом, глухо отозвался Анисимов. — Боюсь, немцы, как всегда, переоценили свои возможности. Европа, разумеется, Европой, там они все разложили по полочкам, Федор, только Россию на полочку не уложишь: в последние два-три года я понял свое невежество. Не знаем мы страну, в которой родились! Одна только надежда, что ее не знают и те, кто управлял эти двадцать четыре года. Ах, какие еще могут быть протуберанцы, Федор, вот на что я надеюсь. Ради этого хотелось бы прожить еще с десяток лет. Чтобы самому видеть и убедиться. Ну что такое сто лет для истории? Ни-че-го! — раздельно, с силой выговорил Анисимов, не обращая внимания на собеседника, неприятно засмеялся сам о собой, и Макашин поморщился, ощутив ненависть, прозвучавшую в голосе хозяина; ого, подумал он невольно, да ты еще тот замок, не так просто расковыряешь. Ты ждешь еще чего похлеще немцев. Что для тебя эти немцы или какой-то беглый Федька Макашин. У тебя замах покруче, да вот только непонятно, чего ты ждешь? Да и самому-то тебе понятно это? Ну что ж, это неплохо, не так уж и мало...
Добрея и обмякая, с какими-то ласковыми огоньками в глазах, Макашин теперь смотрел на хозяина совершенно иначе; черт с ним, думал он, пусть живет как хочет. Свой человек, ума ему не занимать, всегда можно в тяжкую минуту заручиться. Уемист хозяин-то, уемист, пусть сидит поглубже в сумерках, а придет час, сам выскочит на солнышко, уж он этого момента не упустит.
— Ладно, Густавович, — сказал Макашин с понимающей усмешкой. — Живи, никто тебя не тронет, покуда я здесь буду. Вот тебе крест. — Макашин усмехнулся. — Ты умный мужик, помога твоя нужна. Немцы докапываются все, думают, моторный завод свои, местные, рванули. Там их сто сорок семь человек пропало, этакая катавасия. Ты в Зежске каждую собаку наперечет знаешь. Комендант потребовал полные списки коммунистов, всяких там других активистов, их семей. Об этом ни одна живая душа, кроме нас с тобой, не пронюхает. Брось, чего помеловел? — И неожиданно зло добавил: — За покой тоже платить надо, Густавович, без этого каши мы с тобой не сварим. Ты подумай, прикинь, на днях загляну. Одно меня бесит, начальника милиции Савельева прохлопали, ушел гад. Говорят, в последнюю минуту ушел, жену с ребятишками не успел вывезти. Я было приказал ее взять, потом выпустил, вроде приманки на волка. Сейчас, конечно, рановато, пусть баба успокоится, повременю, через недельку-другую поставлю наблюдение. Думаю, заговорит же своя кровь.
Анисимов хотел сказать Макашину, что тот плохо знает людей такого сорта, как Савельев, но в последний момент сдержался и промолчал.
10
Направив уцелевших после взрыва завода людей по одному из адресов, Брюханов со своим связным Вавиловым, стройным молодым парнем двадцати четырех лет, добрался до Столбов, глухого окраинного села Зежского района, и остановился на заброшенной пасеке в пяти верстах от села, в глухой липовой роще, примыкавшей непосредственно к Слепненским лесам; пчел здесь давно уже не было, но омшаники, сарай и домик пасечника еще держались в сравнительной сохранности; Брюханов выбрал себе для временного жительства сарай, к задней стене которого вплотную подступали молодые заросли липы, так что можно было в любой момент через застреху скрыться в них.
В Столбах немцы еще не появлялись, и первые дни прошли спокойно; Брюханов томился от вынужденного безделья, ночами плохо спал и, вслушиваясь в далекое погрохатывание орудий, вновь и вновь продумывал планы, намеченные и разработанные заранее, с каждым днем яснее чувствуя, что все будет разворачиваться иначе, что придется на ходу перестраиваться, искать новых людей и новые возможности, явки. В самих Столбах у него было два человека: кривой почтальон, почтарь, как его звали все в Столбах, и старая учительница, но они ровным счетом ничего не могли еще знать, и трогать их раньше времени не имело смысла. Именно сюда, на старую пасеку, к Брюханову должен был прийти начальник зежской милиции Савельев, непосредственно устраивавший тайники и базы с оружием в Слепненских лесах; он же должен был передать Брюханову места явок и имена связных Зежского и соседних с ним районов. Здесь же было назначено место встречи еще нескольких человек; но Брюханов напрасно вскакивал по ночам на каждый шорох; на пятый день тягостного ожидания он почувствовал смутное беспокойство, тем более что в первый день его со связным никто не встретил на пасеке; и еще через два дня это беспокойство переросло в осознанную тревогу. Савельева по-прежнему не было, связной, отправленный Брюхановым в Зежск, на разведку, вернулся лишь на третьи сутки, ночью, Брюханов еще издали услышал его приближение и тотчас вышел из сарая, затаился под липой.
— Устал, Вавилов? — спросил он, когда связной проходил мимо, и тотчас, успокаивая его, вышел из-за ствола. — Заждался я тебя, здравствуй.
— Ничего утешительного, товарищ Тихонов. — Вавилов устало пожал протянутую Брюхановым руку. — Понимаете...
— Подожди, Валентин, есть хочешь? — остановил его Брюханов. — Иди, там на столе молоко и хлеб, мясо есть, я тебя вчера в ночь ждал.
— Я сейчас сюда принесу, товарищ Тихонов, — сказал связной и исчез в темных дверях сарая; через минуту они сидели под липой, Брюханов курил, осторожно прикрывая огонек цигарки, а Вавилов жадно ел хлеб и мясо, все порываясь начать разговор, но Брюханов останавливал. Ему нравился связной все больше — и своей молодостью, и тем, что, пройдя специальную выучку, он хорошо знал свое дело и любил его.
— Выпей молока, Валентин, — сказал Брюханов, когда Вавилов, расправившись с хлебом и мясом, стал закуривать. — Нехорошо всухомятку, желудок надо беречь, это тоже наше оружие и надежда, правда, по молодости лет на это не обращают внимания.
Вавилов молча взял кувшин и выпил молока.
— Спасибо, товарищ Тихонов, сейчас, если не закурю, засну.
— У мастера был?
— Был, но дальше дело не пошло. В городе осталось всего два или три коммуниста, старики, из тех, кто помоложе, один Анисимов, бывший председатель райпотребсоюза. По сведениям мастера, перед самым приходом немцев Анисимов заболел, острый радикулит. С женой Савельева ничего не вышло, или она на самом деле не знает, или не хочет говорить. Я вынужден был упомянуть ваше имя, не помогло, но какое-то замешательство с ее стороны почувствовалось.
Выслушав Вавилова, кое-что переспросив, Брюханов отправил его отсыпаться; он все больше приходил к мысли, что ему необходимо пробраться в Зежск самому, и выверял, обдумывал свое решение. Трава была сырой от пробрызнувшего недавно дождя, и Брюханов чувствовал сырость даже через толстую и прочную кожу сапог. По приглушенному, но в то же время неуловимо обострившемуся запаху растительной гнили угадывался близкий рассвет; Брюханов перебрал в уме возможные варианты, порой останавливался, прислушивался к усиливавшемуся ветру; дело было важное, и определенный риск был необходим и оправдан; продумав все до мельчайших деталей, он пошел в сарай и лег на свое место, но заснуть так и не смог, и утром, у небольшого костра, на котором варился завтрак — пшенный суп с мясом и грелся котелок с чаем, он долго обсуждал все с Вавиловым. Под вечер тот ушел в Столбы за Сорокиным, а Брюханов остался с Андреем, тринадцатилетним внуком учительницы из Столбов, принесшим на пасеку ведро картошки, молока и ковригу хлеба; Андрей был высокий, угрюмый паренек, на этот раз во время разговора Андрей откровенно прятал глаза, избегал смотреть па Брюханова, отвечал односложно, больше отмалчивался, но скоро не выдержал и в ответ на вопрос Брюханова о новостях в его зеленоватых, не спокойных глазах зажегся вызывающий огонек.
— А чего вы меня все пытаете? — спросил он с безотчетным вызовом. — Ну, вы хороший бабушкин знакомый, она вас любит за что-то... Вот вы какой здоровый, а от немцев в лесу захоронились, с ищейкой не найдешь. Воевать-то кому тогда? Вон, говорят, немцев тьму-тьмущую побило, они завод какой-то захватили, а он возьми и на воздух. Там, говорят, одних начальников важных человек двадцать пропало, все генералы.
— Вот в чем, оказывается, дело, — протянул Брюханов, притягивая Андрея за плечи. — А больше ты ничего не слышал?
Освобождаясь от его рук, Андрей отодвинулся.
— Больше ничего, — сказал Андрей неуверенно, чувствуя какое-то непонятное ему, глубоко запрятанное волнение Брюханова.
— Бывает и так, не повезет, — сказал неожиданно Брюханов, и хотя Андрей понял, что слова эти не относятся к нему, он, отвечая на невольное движение сердца, смущенно улыбнулся, стыдясь прежнего своего отношения к Брюханову, стал рассказывать о снарядах, брошенных недалеко от Столбов отступающими частями. Брюханов внимательно слушал.
— У тебя отец в армии, Андрюша?
— Где же ему быть, с первых дней взяли.
— Мне нечего тебе сказать, Андрюша. Судьбы людей, борьба складываются по-разному. Когда-нибудь, если повезет, у нас может случиться и другой разговор. Тогда тебе не придется отводить глаза в сторону. А пока, что ж... спасибо, Андрюша. Верь своей бабушке, она меня знает еще с тех пор, когда мне было гораздо меньше, чем тебе сейчас.
На другой день Брюханов, дав соответствующие указания на случай появления немцев уже вернувшемуся Вавилову и дополнительно оговорив дни и место встречи, решил пробраться в Зежск.
— Останешься здесь за меня, Валентин, за пасекой нужно следить ежесуточно. Если кто явится, ждите моего возвращения здесь, десять дней ждите. Затем действуйте самостоятельно, за старшего оставишь здесь Сорокина, и сам в Троицк...
— Я все помню, товарищ Тихонов, — тотчас отозвался Вавилов, взглянув на почтаря, сидевшего тут же и слушавшего весь разговор явно неодобрительно.
— Не дело, Тихон Иванович, — неожиданно прогудел он, поправляя ремешок кожаной повязки на глазу. — Ежели хотите мое слово знать, я на это несогласный, не по чину вам в Зежск шастать. Давай я пойду, а тебя там каждая дворняга знает. Как у нас еще первый слет коммунистов был...
— Меня каждая собака знает, но и я каждую за версту отличу, об этом ты забыл, Прокофий Петрович. Кроме меня, некому разобраться, в чем дело...
— Да нет, послушайте его, добрые люди! — хлопнул себя по мослатым коленям Сорокин. — Что хочешь говори, не докажешь. Что же это такое? Подожди еще, придут люди, не истолок же их черт с горохом в ступе!
— Перестань, Сорокин, наш спор не ко времени, нужно идти, — повысил голос Брюханов. — Не забывай, с нас все начаться должно.
— А я говорю, нельзя! — упорствуя по-прежнему, пророкотал уже во всю силу своего прокуренного баса Сорокин. — Нечего тебе мотаться среди немчуры. Я хоть и невелика шишка теперь, да за меня сам Деникин тысячу золотых сулил, думаешь, так, запросто? Тут ты вон со своим парнем оставлен под мою руку, да как я потом, случись что? Пусть они сгинут, твои базы, новых наготовим. Вчера вон ребята две пушки в кустах нашли, откатили их на лошадях, подальше запрятали.
— Сорокин! — Брюханов встал, одернул пиджак, потоптался на месте, чувствуя подступившую к сердцу знакомую горячую волну. — Я тебя слишком хорошо знаю, потому ты и в разговоре, если что, Вавилову помоги. Ну что ты топорщишься, Петрович, послушай, Прокофий Петрович, ты же умный мужик, дальше нельзя. Именно мне надо идти. — Покосившись в сторону Вавилова, видя, что тот, слегка улыбаясь, молчит, Брюханов вздохнул. — Ночью в город пойду, ведь я там родился, вырос, каждую щель в заборе знаю. В одну ночь и управлюсь, под утро уйду.
— Человек гадает, а бог располагает, — сказал Сорокин в медлительной крестьянской рассудительности, стащил с головы фуражку, скомкал ее в широкой, лопатой, ладони. — Не лежит душа к такому делу, Иванович, то-то им радость будет козырного туза зацапать. Говорят, в Слепненских лесах уже кто-то и без твоих баз есть, — земля слухом полнится. Какой-то Горобец, говорят, или Коробец, надо будет мужиков привычных послать, поразнюхать.
— Что ж, дело хорошее, вот и займись, — сказал Брюханов, — одно другому не помеха. Я пытаюсь понять, что случилось? Ведь не я их должен был ждать здесь, в Столбах, а они меня. Нет, решил я твердо, Прокофий Петрович, и, думается, единственно правильно. Давай лучше подумаем, как мне быстрее управиться. До Густищ вы меня в ночь на лошади подбросите, дашь кого-нибудь в провожатые, коней назад приведет. А там я своим ходом доберусь, семнадцать километров чепуха — надо привыкать. Ну, добро?
Сорокин ушел, меньше чем когда-либо уверенный в правоте Брюханова; а часа через два Брюханов трясся в седле по дороге в Густищи. Проводником его оказался тот же Андрей, они ехали молча и быстро, не останавливаясь почти всю ночь, ловкую поджарую фигурку Андрея Брюханов все время видел впереди, и когда перед рассветом они расставались и Андрей держал в руке поводья коней, пытавшихся схватить пожухлой травы, Брюханову захотелось обнять мальчика, но он лишь, как взрослому, крепко пожал ему руку, скупо поблагодарил и, подождав, пока мальчик с конями скроется, пошел к Густищам полем полегшей густой пшеницы и, выбравшись к огородам, как раз в середине села, прислушался. Стояла чуткая предрассветная тишина, нарушаемая лишь частыми, редкими криками петухов; в неспокойном предрассветном небе жидко проступили верхушки садов; Брюханов наконец различил поднимавшуюся выше других крышу избы и трубу. Едва он подошел к сараю, от его стены отделилась неясная фигура и шагнула навстречу; Брюханов облегченно перевел дух. Они прошли во двор, огороженный со всех сторон высоким тыном; небо отсюда показалось гуще и выше, звезды перед рассветом в чистой от туч западной стороне неба синевато искрились. Брюханов плохо помнил старшего сына Захара Дерюгина, встретившего его, но Сорокин из Столбов уверял, что парень в отца, умный и спокойный, и на него во всем можно положиться, и сейчас Брюханов отметил про себя, что в свои шестнадцать лет парнишка, пожалуй, уже вымахал с отца. Помнится, Захар говорил, что старший похож на него как две капли воды, только вот по характеру в мать, тихий.
— Вы здесь подождите, — сказал в это время Иван, — я сейчас харч захвачу, затем отведу вас в Соловьиный лог, пока не развиднело. У нас оставаться на день опасно, немцы часто шарят, съестное ищут.
Беззвучно отворив дверь в сарай, он пропал в темноте, а минуты через две уже опять стоял перед Брюхановым с брезентовой сумкой в руках; у Брюханова сжалось сердце. Захар Дерюгин чуть старше, и у него, Брюханова, мог бы быть такой сын. А давно ли они сами были как вот этот рослый молчаливый парень? В свой час их пути с Захаром круто разошлись, и казалось, никогда больше не пересекутся; Брюханов усмехнулся, жизнь вела людей и распоряжалась ими по-своему, не обращая внимания на их желания и поступки. Кроме Ивана у Захара их еще трое; широко шагая вслед за крепким, плечистым парнем, Брюханов поймал себя на мысли, что даже в походке его неуловимо присутствует отцовская стать. Опять всплыла его невольная вина перед Захаром, хочешь не хочешь, она коснулась и этого парня, и остальных детей Дерюгина. Брюханов резко оборвал себя, не время было заниматься самоедством; он знал, что все последующие годы он старался не проходить мимо чужого горя.
Всю дорогу до Соловьиного лога, занявшую больше часа, они прошли без единого слова; Густищи остались позади и постепенно исчезли из глаз, словно опустились в землю; перебравшись через низкий, сырой луг с нешироким, виляющим ручьем посредине и с погоревшими полусухими травами в пояс, они совершенно вымокли. Занималась заря, из серого полумрака вырывались, громко хлопая крыльями, какие-то птицы и тут же, чуть отлетев в сторону, опускались; впереди уже ясно сместились на неяркой, все сильнее разгоравшейся полосе зари вершины старых дубов; местность поднималась, становилась суше. На самом краю большого, поросшего густым орешником и дубняком лога Иван опустил свою сумку на землю, сел; Брюханов огляделся, захваченный безлюдьем, широтой открывшихся просторов вокруг; вот-вот должно было встать солнце, ею место над краем земли уже обозначилось огненным, готовым прорваться свечением; Брюханов дождался этой минуты и широко открытыми глазами немигающе смотрел на большой, слепой еще диск, подпрыгнувший в небо, как показалось Брюханову, совершенно неожиданно; от него отделились и ринулись к земле потоки света, резко ударили по глазам; Брюханов отвернулся, напряженно заморгал.
— Сапоги стаскивайте, Тихон Иванович, — подсказал Иван, слегка приподнимая темные длинные брови. — Отдохнем, посушимся, солнце скоро пригреет. Поспать можно, места теперь безлюдные здесь, немцы сюда не сунутся, боятся.
Брюханов еще постоял и сел, освободился от разбухших сапог, размотал портянки и с наслаждением пошевелил отсыревшими пальцами.
— Дома-то знают? — спросил Брюханов, останавливаясь пытливым взглядом на лице Ивана с резко очерченными юношескими губами и отмечая, что сын действительно поразительно похож на отца в изломе темных-бровей, в очертании лица и в выражении затаенных, угрюмых глаз.
— Мать кое-что знает, а другим незачем, — сказал Иван, чувствуя себя несколько неловко от чужого откровенного любопытства. — Поесть собрала, перекусим, поспать можно. А перед вечером двинемся, как раз к темноте и доберемся.
— Что ж, решено, по логам скрытно можно подойти. — Брюханов следил, как Иван достает из сумки хлеб, сало, вареную картошку. — Что в народе говорят, Ваня, насчет немцев?
— Ничего особого, Тихон Иванович. Плохо. Отбирают все подряд, коров посвели. Слышно, молодых скоро угонять начнут на работу. Не знаю... Я вот тоже не успел, думал через год в военное училище поступать, и батька советовал. А теперь не знаю.
— Отца хорошо проводили? — спросил Брюханов и тут же встретился с мгновенным, в упор, взглядом Ивана.
— Хорошо, — сказал он, — как всех, так и его. Проводили, а теперь неизвестно, жив ли, нет... Пододвигайтесь, мать и сольцы не забыла.
Широким и длинным складным ножом он резал хлеб и сало; это были уже руки мужчины, неторопливые, знающие свою силу.
— Мне-то что, подамся куда-нибудь в лес, — сказал Иван, хмурясь и двигая казавшимися резкими на лице бровями. — Мать за Аленку боится, девке семнадцать сровнялось в феврале. Один немец как-то уж гонялся, в конопли успела стрекануть, два дня там сидела, пока эта часть из села не выкатилась. Я этого немца караулил у Настасьи Плющихиной избы, за углом в вишняке сидел, так, гад, и не вышел ни разу за всю ночь. А днем как ты его возьмешь, много их, и с оружием все.
— В этом деле осторожнее надо быть, — невольно вырвалось у Брюханова, и он, чтобы несколько сгладить свою горячность, добавил: — Молодым беречься надо. С этого дня ты, Ваня, считай себя на важнейшей службе, важнее этой службы для Советской власти сейчас ничего нет. В Густищах будешь нашими ушами и глазами, о сестренке тоже подумаем. Только чтобы ни один человек в мыслях не мог предположить. Понял?
— Понимаю, — выждав, не последует ли еще приказов, сказал Иван. — Что вы так глядите?
— Друзьями мы были с твоим отцом, Ваня, черт знает, как ты на него похож. Ну ладно, давай есть.
Старое, вкусное сало с хорошим чесночным духом с хлебом и картошкой было еще вкуснее; плотно закусив, Иван достал из сумки литровую помятую кружку и сходил в лог, к роднику, известному в Густищах каждому мальчишке. Брюханов пил прозрачную, холодную до ломоты в зубах воду с легким привкусом мела и думал, что вот ведь даже этот шестнадцатилетний паренек приспособлен к жизни больше его — и про кружку не забыл, и сало принес.
— Колька с Егором у нас еще мальцы, за них бояться нечего, — сказал Иван, видимо чувствуя к Брюханову полное доверие. — А вот Аленка красивая девка, мать говорит, хоть бы кто подвернулся, замуж сразу бы отдала. Она ее, как на улицу идти, сажей каждый раз мазаться заставляет...
Едва Брюханов, оставив Ивана в условленном месте, перебрался, раздевшись донага, через речку, попутно и поплескавшись в пронзительно холодной воде, в голове у него все четко и ясно определилось. До глухой юго-восточной окраины Зежска он добрался быстро, вскарабкался по заросшему бурьяном в человеческий рост обрыву и оказался на огородах, разделенных заборами, а то и просто рядами деревьев; Брюханову сейчас пригодилось знание родного городка, всех его дыр и проходных дворов, и он, стараясь двигаться бесшумно, пробрался садами к самому началу улицы Пресненской, где стоял домик Савельева. Теперь нужно было только перескочить неширокую улицу, пройти один квартал огородами. Он еще и еще раз взвесил свое решение справиться с делом в одиночку и на явку к обрусевшему латышу Яну Клаузену, часовых дел мастеру, обратиться лишь в случае крайней нужды. На какое-то время он заколебался, но тотчас подумал, что дело слишком важное и выполнить его, если это было вообще возможно, мог он один. Он переложил пистолет в боковой карман пиджака и двинулся дальше; стояла тишина, и только где-то в центре городка рычали машины, можно было подумать, что никакой войны вообще нет и никогда не было, но именно это обманчивое ощущение тишины еще больше настораживало; когда он наконец достиг домика Савельева, он весь взмок. В доме могли оказаться и немцы, могло вообще никого не быть; Брюханов обошел дверь, стараясь держаться ближе к забору, выглянул улицу, и его опять поразило совершеннейшее безлюдье, где ни огонька, город словно вымер, только в центре по-прежнему захлебывался мотор какой-то буксовавшей машины. Брюханов постучался в окно со двора; каким-то, шестым чувством он ощутил, что дом обитаем, он уловил начавшееся за стеной движение и стукнул еще раз, увидел расплывчатое пятно лица за стеклом, тотчас окно распахнулось.
— Тихон Иванович, боже ты мой, — услышал он испуганный шепот. — Что же ты стоишь, полезай в окно, у нас никого нет, я да дети. Скорее, скорее...
Брюханов, оглянувшись, нырнул в окно и оказался в просторной кухне.
— Здравствуй, Дарья Максимовна, — сказал он тихо. — У меня мало времени, надо успеть вернуться затемно, ну, ну, успокойся, держаться надо.
— Где тут успокоиться, я уж думала, моего принесло. Все занемело. Что ж это такое, Тихон Иванович! — Дарья Максимовна тихо заплакала, села.
— Не надо, слезы нам сейчас не подспорье. — Брюханов подошел, притронулся к ее плечу. — Дарья Максимовна, я всегда уважал тебя за мужество, соберись с духом, об Андрее что знаешь?
— Долго рассказывать, Тихон Иванович, не успели проскочить, машину бомбой перевернуло у Глухого хутора, пошли было пешком, а там немцы. Пришлось возвращаться. Андрей как нас погрузил да отправил, так и сам исчез, не знаю, где и что с ним. Одно велел запомнить, как расставались. Если, говорит, не так что будет, не проскочите, обязательно добирайся с ребятами до Демьяновского кордона, до Власа-лесника. А там он место определит.
— Демьяновского? — переспросил Брюханов. — Знаю Власа. Спасибо, Дарья Максимовна. Больше ничего?
— Ничего. Страшно, Тихон Иванович, — призналась она. — Не за себя, за ребят страшно. Меня уже с ними в тюрьму брали, три дня держали, ни воды, ни хлеба. Выпустили на четвертые сутки, да вот с тех пор поседела вся — жду. Неспроста выпустили.
— Ты что им говорила?
— Об Андрее допытывались. А что я могу сказать? Ничего ведь не слышно об Андрее, как в воду канул.
— Дарья Максимовна, что в городе?
— Боже мой, даже не верится, что это вы. Тут в городе сейчас какой-то Макашин орудует, из Густищ, говорят. Начальник немецкий теперь, он меня и сажал. Высокий такой, русый, глаза у него шальные. Ох, и орал на меня, думала, что конец пришел. Как это, говорит, не знаешь, где собственный муж находится? Моторный завод, это, говорит, без него не обошлось. А я сама-то об этом от ребят узнала, те услышали. Соседи сейчас не очень-то... — Дарья Максимовна помолчала. — Из наших, из коммунистов, двое еще не успели выбраться, Анисимов из райпотребсоюза, Девяткин — учитель. Тот старик совсем, восемьдесят лет в прошлом году отмечали, Сидят, никуда не показываются. Вроде их тоже пока не тронули. Да, слушай, Тихон Иванович, три дня тому назад у меня тут еще один был, об Андрее допытывался. Молодой такой. Стемнело уже, я-то в коридор за картошкой вышла, а он стоит, шкафчик там у нас старый. Как он туда попал, ума не приложу...
— Знаю, Дарья Максимовна, свой это был, ты уж не сердись.
Брюханов, слушая, уже составлял план дальнейших действий; фамилия «Макашин» вначале как-то проскочила мимо его внимания, но он через минуту, точно споткнувшись обо что-то, вернулся к ней, вспомнил и Захара Дерюгина, и Макашина, и всю эту давнюю историю. Прошлое, оказывается, возвращается, никто ни от чего не застрахован.
— Дай напиться, — попросил он хозяйку. — Жарко, пока добрался, горло пересохло.
Вода была степлившаяся, но Брюханов жадно выпил всю кружку, осторожно, чтобы не стукнуть, поставил ее на плиту рядом.
— Я сейчас уйду, Дарья Максимовна, — сказал он, — мне дольше нельзя. Вот тебе мой совет: как говорил Андрей, вместе с детьми добирайся до лесника в Демьяновке. Огородами в луга, через речку, а там и лес рядом. Торопись, сдается мне, нечисто здесь со стороны этого Макашина. Помочь тебе ничем не могу сейчас, сама понимаешь. Уводи детей, Макашин — зверь хитрый, не отстанет. Обещаешь?
Дарья Максимовна молча простилась; чувствуя ее страх и смятение, он слегка обнял ее вздрагивающие плечи, легонько прижал к себе, потом тем же порядком, через окно, выбрался во двор. В темноте он не мог увидеть, который час, а спичку засветить боялся; нужно было уходить из затаившегося, задавленного тишиной города, и уходить немедленно. Теперь в руках у него была нить, и он не имел права рисковать; он бесшумно двигался, а чувство тревоги нарастало, оно словно разливалось вокруг. Перед тем как перескочить улицу, он постоял у высокого дощатого забора, стараясь понять, откуда это гнетущее ощущение опасности, ведь все шло пока хорошо, и даже больше чем хорошо. Вот что, сказал он, собак совсем не слышно, их в Зежске было видимо-невидимо, в каждом дворе держали, вот в чем причина. Немцы их, что ли, перестреляли? Рано нервы сдают, сказал он себе, нехорошо это — бояться пустоты.
Окрик «Стой!» застиг его на середине улицы; он лишь на мгновение застыл и тут же бросился к низкому забору, перемахнул через него; хлопнул выстрел, другой, и словно в один миг весь город ожил; значит, все-таки следили за домом Савельева, подумал он, торопливо отползая от забора в бузину; подождав немного, он стал перебегать от дерева к дереву, нужно было торопиться, квартал могли оцепить. Уже приближаясь к другой улице, к окраине, он услышал тяжелый топот ног. Не раздумывая, он тотчас метнулся в обратную сторону, пересек какой-то двор, улицу; ну, это мы еще посмотрим, кто кого; одно страшно, лесник никому, кроме него, не поверит, не укажет тайники и базы. Рисковать собой он не имеет права; тем более если Савельев погиб; Брюханов впервые так ясно почувствовал, что не принадлежит себе. Необходимо продумать малейший шанс, здравый смысл подсказывал, что надо укрыться где-нибудь и переждать тревогу; он перебрал знакомых, живших поблизости, и не вспомнил ни одного подходящего. Наверняка немцы перетряхнут весь городок, а почему, собственно, перетряхнут? Ведь не знают же, не могут знать, что это именно он, Брюханов, мало ли разных бродяг шатается теперь по ночам, все еще может и обойтись. Он затаился в зарослях малины; от улицы его отделял низкий частокол и несколько метров земли, сплошь заросшей малиной и смородиной (он хорошо чувствовал ее терпкий, резкий запах). Еще издали он услышал приближающиеся голоса, человека три-четыре шли, переругиваясь, время от времени подсвечивая карманными фонариками.
— Черт, чего уж из-за пустяка шум поднимать, — раздался густой, с хрипотцой голос. — Может, кто к бабе лазил. За каждым не нагоняешься, да и как ты его ночью найдешь, зелень все забила кругом. Как кот, присел где-нибудь, затаился, а то небось давно уже в постели похрапывает, а ты ходи тут, вынюхивай.
— Наше начальство умеет подзапустить ежа под кость, — ответил второй с веселой издевкой в голосе. — Будешь теперь ночь на обрывах торчать.
— Будешь, куда деться. Говорят, немцев роту подняли, у тех разговор короток: пуля в затылок — и лежи. У меня бутылка была припрятана, спросонья забыл и захватить.
Голоса удалялись: Брюханов вдруг вспомнил, что через два дома всего живет Анисимов, но тут же отказался от своей мысли: искать убежища у коммуниста, о котором Макашин несомненно знает, безрассудство, хотя, с другой стороны, может, именно к нему и не сунутся; иногда нужно поступать от противного, именно дерзость и может помочь. До явки, в другом конце города, ему ни за что не добраться, раз уже вспыхнула тревога.
По улице прошла группа немцев строем: Брюханов понял это по негромкой команде и дружному гулу сапог; встревоженный город никак не утихомиривался; прострекотал мотоцикл по булыжнику мостовой, проползла тяжелая машина. Мелькнувшая случайно мысль об Анисимове крепла; именно так и необходимо поступить, сомнение охватило Брюханова лишь в момент, когда он уже стоял перед Анисимовым и тот, преодолев первые минуты растерянности и страха, зажег лампу и все косился на завешенное непроницаемой шторой окно. При тусклом свете Брюханов видел бледное лицо хозяина и его вздрагивающие губы.
— Меня ищут по всему городу, Родион, — сказал он, не упуская ни малейшего движения Анисимова. — Можешь дать мне приют до следующей ночи? Сейчас из города засветло невозможно выбраться. Понимаю, у тебя и у самого положение незавидное... прямо говори.
— Тихон Иванович... Нет, невероятно... вы здесь! Черт знает, что такое! Вы — здесь. О чем тут говорить! — Анисимов потер переносицу, через силу выдавил из себя улыбку и, еще затенив лампу, оставив еле заметный язычок огня, вышел в соседнюю комнату, предупредить жену, и почти сразу вернулся.
— Я знал, Родион, что ты на месте, — сказал Брюханов, подчеркивая иной, скрытый смысл своих слов.
— Не успел уйти, Тихон Иванович, — Анисимов как-то виновато, беспомощно моргнул. — Секрета тут нет, все знают: меня, как назло, перед самым приходом немцев скрутило, ногой двинуть не мог, радикулит проклятый. На каких только курортах не лечился, на щите лежал, ничего не помогло. Да, было время, лечились, ездили на курорты. Что же это такое, Тихон Иванович? — Анисимов кивнул в сторону занавешенного окна, страдальчески сморщился. — И сейчас еще еле хожу, ногу тянет, у меня и справки есть. Блокаду пришлось делать, сам бы не поднялся...
— Решай, не до справок сейчас. — Отмечая излишнюю суетливость движений Анисимова и невольно испытывая к нему острую враждебность, Брюханов ругал себя за необдуманный поступок.
— О чем вы, Тихон Иванович? Решать мне нечего, там, в Питере, раз и навсегда решили, когда на штыки напролом шли, — со злом отозвался Анисимов. — В подвале под домом тайник, там и с собаками никто не найдет, возьмем одеяло, на ящиках как-нибудь устроитесь. Обернулись дела нехорошо, припрятал там кое-какие запасы. — Анисимов прислушался. — Пора, не будем терять времени, Тихон Иванович, накрыть могут, нагрянут с обыском. А там вы будете в совершенной безопасности.
— В городе я не один, Родион, и где я сейчас, тоже известно. Смотри, Родион, если что, я к тебе мертвый приду.
— О чем вы, Тихон Иванович! — с досадой отозвался Анисимов. — Меня просто ошеломила неожиданность, вы посреди этого хаоса...
— Ладно, идем.
Вернувшись в затемненную комнату минут через десять, Анисимов тяжело опустился на стул, ему хотелось выпить, но он не мог сейчас двинуться с места, сидел, закрыв глаза, и только появление жены словно пробудило его. Он достал из шкафчика бутылку, налил чуть ли не целый стакан и, отмечая его успокаивающую тяжесть, быстро выпил, не закусывая и не хмелея.
— Родион, — спросила Елизавета Андреевна, — в самом деле Брюханов?
— Черт его принес на мою голову...
— Родион, помнишь наш последний разговор?
— Разве я не понимаю, Лиза, — понизил голос Анисимов. — Не считай меня идиотом. Невыносимо, Лиза, он еще и сегодня командует, пообещал прийти ко мне мертвым, в случае чего... врет, врет, оттуда уже никто не приходит. — Возбуждаясь, Анисимов быстро мерил комнату из угла в угол. — Властители, кругом властители! Сколько их было до нас и сколько будет? Непостижимо! И этот наполеончик со своим игрушечным топориком! Все туда же, туда же. — Наслаждаясь своей откровенностью, возможностью высказаться, Анисимов зло встряхивал головой, словно находился, на трибуне, под тысячами взглядов, как когда-то во взвихренном, пронизанном февральскими ветрами Петрограде.
— Родион, ты опять!
— Ненавижу, ненавижу, всех бы их в порошок!
— Что ты хочешь делать, Родион, — испугалась она, — опомнись, последнюю грань безнаказанно перешагнуть никому не дано...
— Что ты всполошилась, ладно, ладно, — вяло, уже без прежнего подъема согласился Анисимов. — Дай мне хоть выговориться, нельзя же все время одному. Уйдет целым и невредимым, ни один волос с его драгоценного черепа не упадет. За него бы дорого заплатили, только у меня свои расценки. Кто мог бы подумать, что у меня под полом запрятан золотой гусь. Чистейшей пробы. Попомните вы еще Родиона Анисимова, зря вы им пренебрегли. И потом, если уж я обещал... Об одном тебя прошу: не мешай. Я и сам люблю крупные ставки, от них кровь быстрее в жилах бежит.
— Хорошо, Родион, я рада, что сама судьба ринулась нам на помощь, смотри, такой час не повторяется. — Елизавета Андреевна притронулась ладонями к своим впалым щекам, как-то издалека глядя на оживленного, в сильном волнении мужа. — На последнем круге тебе всегда везло.
— Не отрицаю, повезло. — Анисимов засмеялся коротко и неприятно. — И еще повезет, неправда, что везет дураку, в этой жизни везет только умному. Я оставлю этого золотого тельца для будущего, он слишком дорог для обыденного употребления. Эта пища для крайней минуты, когда ничего другого уже не осталось. Как ты умеешь смотреть! Сколько лет прожили с тобой, не привыкну.
— Не до шуток мне сейчас. — Елизавета Андреевна поморщилась, хотела сказать что-то еще, но Анисимов, возбужденный и помолодевший, прервал ее, прищелкивая пальцами.
— Шутки? Нет, нет, Лиза, тем более это уже не игра! Точный расчет, точный, заметь себе, и предвидение, основанное на этом расчете. Только так можно жить, обходя пропасти...
— Кажется, раньше ты говорил: не обходить пропасти, а заполнять их? Опять стреляют. — Елизавета Андреевна прикрутила фитиль в лампе, и беспокойные, резкие тени на стенах померкли. — Сегодня всю ночь напролет стреляют.
— Чутье ищеек! — Анисимов опять сухо пощелкал пальцами. — Пусть их... Лакомый зверь завалился в берлогу. Каждому хочется свой кусочек распробовать... но дураки давно перевелись! Им сегодня ничего не достанется.
— Смотри, Родион, прошу тебя, держи себя осмотрительней, ты, когда надо, все умеешь, — испугалась Елизавета Андреевна. — Сердце сегодня у меня не на месте, что ты задумал?
Анисимов отрешенно посмотрел на нее, нехорошо, одними губами улыбаясь; в голове у него рождались идеи, планы, один лучше другого; удача совершенно преобразила его, во всем облике проступила энергичность, снисходительность и даже прежняя значительность.
— Ну нет, Лиза, теперь уж мы с тобой не пропадем. Через все огни пройдем, а жить будем, иссобачились, в том и спасение. Не бойся, не считай меня дураком, уж я наше не упущу.
— Душно, пойду прилягу, помни, Родион, я все равно не усну.
Елизавета Андреевна от двери пристально и долго смотрела на мужа, потом быстро подошла, поцеловала; он рассеянно кивнул, не замечая этого, как вообще последнее время не замечал многого вокруг. «И что удивительно, других он не берет во внимание — понятно, они не знают его таким, не знают его нутра, а вот со мной иначе. Как он тогда испугался, что я уйду от него и останется полнейшее одиночество, — неожиданно подумала она. — Конечно, он и теперь вывернется, когда-то он был сильной личностью, если бы не привык к потаенной жизни, мог бы давно совершить что-то доброе, необходимое людям». Она прилегла на кровать прямо в халате, поджав под себя ноги, она не могла спать; ощущение, что человек, которого она глубоко уважала и перед которым когда-то преклонялась, нуждается сейчас в ее поддержке, несколько успокаивало, наполняло ее жизнь новым смыслом. И ее жизнь могла быть иной, если бы такой человек, как Дерюгин, оказался с нею рядом. Нравилась же она когда-то ему, Захар, чувствуя за ней силу знаний, восхищался, тянулся к ней. И он ушел на фронт, как миллионы других честных людей, и воюет. Она не верила немцам, они не могли определить окончательно, быть или не быть Советской власти; это убеждение Елизаветы Андреевны основывалось на каком-то внутреннем чутье; народ, в массе своей приобщившийся к знаниям и свободе, нельзя было обратить вспять. А появление Брюханова лишь укрепило ее в этой мысли, и она не спала, чутко прислушиваясь к малейшему шороху, а когда утром к мужу пришел Макашин, она все не хотела оставить их одних и, только убедившись, что этот неожиданный приход непосредственно не связан с появлением Брюханова, ушла к себе в комнату и взялась за вязание, но тут же опустила спицы, сидела, опершись на ручки кресла, бледная и решительная. И Макашин почувствовал что-то необычное в ее поведении, и едва за ней закрылась дверь, вопросительно взглянул на Анисимова.
— Хворает, что ли, хозяйка-то? — спросил он, потирая ладонью подбородок: его лицо после бессонной ночи припухло, и Анисимов сразу же, как только увидел Макашина, отметил это, повеселел, еще больше весь как-то подтянулся.
— Нервничает, — откровенно признался он. — Ночью стреляли, боится. Женщина есть женщина, сколько ты ее ни убеждай, у нее своя натура. Да и ты, я вижу, пообтрепался, глаза провалились.
— Налей водки, коли есть, — попросил Макашин и, выпив полстакана, не притронувшись к закуске, закурил. — Весь город перетряхнули — ничего. Может, часовому померещилось, собаку за человека принял, а комендант из себя выходит, злится, хоть кровь горлом, потребовал сегодня списки партийцев и прочих советчиков. Я к тебе по этому делу, Родион Густавович. Да чего ты сегодня веселый такой?
Анисимов отвел глаза и, сгоняя с лица действительно неуместную сейчас улыбку, но оставаясь внутренне все в том же радостном, приподнятом настроении, зашагал по комнате.
— Видит бог, Федор, не хотел я в таком деле изваляться, как свинья в грязи...
— Ладно, перед богом мы все равны, все не без пятнышка, ты лучше о себе подумай, я тоже не всесилен, есть и повыше меня. Как-никак, а тебя здесь все знают за активиста, партийца, попробуй докажи ей, новой власти. Слышно, скоро какая-то особая их команда заявится, тоже вроде их партийцы. Эс-эс по прозванию, те уж порядок свой наведут, нам упредить их надо. С тобой все на себя беру, вывернусь, давай не тяни...
Анисимов, оглянувшись на дверь в комнату жены, шагнул к Макашину, достал из кармана аккуратно сложенные вчетверо листки, исписанные мелким бисерным почерком.
— Вот, Федор, здесь все, кого я мог вспомнить. Я и себя сюда вписал, посмотри.
— Ну, это ни к чему, тебя я выкину. — Макашин развернул листки, внимательно просмотрел список, затем достал огрызок химического карандаша и, послюнявив его, густо вычеркнул фамилию Анисимова, неодобрительно посмотрев на испорченную бумагу. — Отдам переписать. Рука у тебя — сам поп не разберет.
— Ты эту бумажку, как перепишешь, вернул бы мне, Федор...
— Я сам ее из рук не выпущу, с моих слов писарь перенесет. Спалю тут же, мне тебя терять расчету нет.
— Спасибо, Федор, вижу, мы с тобой друг друга понимаем. Это хорошо.
— Так, значит, семьдесят шесть, говоришь... Никого из них в городе нет. Ну, этого Савельева мы, пожалуй, раз баба с ребятами здесь, возьмем, а от остальных какой прок?
— Ты спросил, я сделал, — Анисимов пожал плечами; он решил, что пора показать Макашину свое волнение. — Чего же ты от меня еще хочешь? Вполне естественно, что от немцев им ждать нечего было, кроме веревки на шею. Кое у кого только семьи и остались.
— Изругает меня комендант, зараза. Такой сухостойный, а голова злая, все вмиг видит.
— Обойдется, похитрее себя держи, — посоветовал Анисимов. — Ты, Федор, лучше скажи, какие там новости насчет фронта, сижу ведь, как мышь в норе.
— Не знаю, говорят, Москву скоро возьмут, вроде бы Сталин мир запросил, согласен Украину отдать по Днепр. А Гитлер вроде до Урала хочет.
— Интересно, почему не до Байкала! Такое чудесное море! У него губа не дура. — Анисимов засмеялся. — Только ведь и до Урала путь не близок, реки всякие, лес.
— Не пойму я тебя, Родион Густавович. — Макашин посмотрел на бутылку, но пить больше не стал, тяжело поднялся. — Пойду, спасибо за хлеб-соль, хозяин.
— Знай, Федор, в этом доме тебе всегда рады, — дружелюбно кивнул ему вслед Анисимов, но ожегшая сердце неожиданная мысль заставила его остановить Макашина; тот недовольно оглянулся.
— Постой, Федор, дело есть первой важности. — Он понизил голос: — Выйдем лучше, боюсь, жена как-нибудь услышит.
Они вышли в коридор; Анисимов закрыл за собою дверь, придавил ее спиной.
— У меня сегодня, Федор, встреча одна на Стрелецком пустыре назначена, — сказал он торопливым шепотом. — Может, это и провокация, если бы ты не пришел, я бы сам к тебе зашел. Какой-то малец сунул на ходу записку, я его и рассмотреть не успел. От имени райкома приказано быть на пустыре в два часа ночи, а записку тут же сжечь. Я, грешным делом, подумал, не ты ли проверяешь? — Анисимов пытливо заглянул в лицо Макашину.
— Сжег бумажку-то? — спросил Макашин простецки, и Анисимов почувствовал в его словах скрытую издевку.
— Что ж мне беречь ее? Я не дурак. Послушай, Федор, может, не ходить?
Макашин достал из внутреннего кармана пиджака браунинг, подбросил на ладони и протянул Анисимову; тот сдержанно взял, помедлил, сунул в карман.
— Патроны другой раз занесу или сам заскочишь.
— Спасибо, Федор... да ты смотри, если получится, обоих хватай, понимаешь, чтобы на меня подозрения не упало.
— Понимаю.
— Хорошо немцам нос утрешь в этом деле. Я после полуночи двинусь, не спугни, своим олухам растолкуй как следует.
В коридор сквозь узкое, густо запыленное окно косо пробивалось солнце, и глаза Анисимова диковато посвечивали; пряча усмешку, Макашин пытался понять, чего тот добивается; и Анисимов с присущей ему чуткостью насторожился.
— Не такой ты человек, Родион, чтобы зря стараться, — сказал Макашин. — Я в лужу плюхнуться тоже не очень-то тороплюсь. Говори начистоту, и по рукам — так уж и быть.
— Непонятно? — зло засмеялся Анисимов. — Ты их ненавидишь, а я, по-твоему, безмолвная овца, куда гонит пастух, туда и плетусь? Мне двадцать лет под их дудку плясать приходилось, они мною, как хотели, вертели, я у них за комнатного песика был, могу же я позволить себе усладу, хоть какое-то развлечение за двадцать-то лет? Да, могу! — Анисимов повысил голос, но тотчас опомнился. — Вот тебе и все, Федор, хочешь — верь, хочешь — нет, как хочешь.
— Когда в ты знал, кого будем брать, другое дело, — заметил Макашин, — а если не знаешь, какая ж тут сладость?
— Сладость есть, Федор, — Анисимов смотрел на Макашина с неприязненным веселым ожесточением. — Все они одинаковы, а вдруг и знакомый попадется? Вот что, Федор, последнее слово: будет дело?
— Будет, будет, Густавович, у меня характер отходчивый, хорошую потеху люблю, — Макашин весело потер ручки. — Значит, после полуночи на Стрелецкой пустоши?
— Можно и пораньше на всякий случай.
— Сам буду, смотри не спутай, да если что, бросайся наземь, я уж к тебе на этом свете привык, жалко будет.
Они распрощались. Анисимов проводил Макашина до двери с сильно бьющимся сердцем и разгоревшимися щеками, и прежде чем пройти к жене, решил немного остыть; он закурил и, чувствуя мертвую усталость, присел к столу. А ведь, кажется, поверил, думал он, и картины, одна заманчивее другой, замелькали, надвигаясь на него словно из какого-то марева; ему стало душно, и он рванул ворот, освобождаясь. Предстояли мучительные часы; он сейчас словно состоял из двух разных половин, тянувших резко в противоположные стороны; мучило желание хоть один раз освободиться полностью, сбросить ненавистную личину и дать полную волю душе, насладиться беспредельной свободой, не думая о последствиях. Сколько можно жрать мертвечину; какой-то серый туман плыл перед глазами. Лицо Брюханова с остановившимися, тяжелыми глазами прорвалось к нему.
— Вам мат, капитан Бурганов! — Волосатые, почему-то голые до плеч руки Брюханова медленно и неотвратимо тянулись к его, Анисимова, горлу; выхватив из кармана пистолет, не сдерживая себя, Анисимов изо всей силы ударил рукояткой пистолета по локтям Брюханову раз, другой.
— Застрелю, как собаку, — Анисимов ошалело, с коротким глухим стоном вскочил, озираясь; он был один в комнате. Что же это такое, подумал он испуганно; ему невольно представилось, теперь уже не во сне, как он поведет Брюханова по улицам города в полицию, упираясь дулом револьвера в его ребра, ощущая через холодный металл ответную волну страха и ненависти. Он не верил в бесстрашие перед смертью, все это выдумки, басни, Брюханов из того же теста, что и все. Но прежде чем вести и отдать в чужие руки, он посадит его перед собой. «Вот теперь давай поговорим, Брюханов, с глазу на глаз, — скажет он, — поговорим о совести, о России, о войне, посчитаем долги. Много лет ждал я такой минуты — потолковать на равных, ты на револьвер не гляди, это я тебе всего лишь недоимку возвращаю. Хорошо, хорошо, у тебя, разумеется, руки были свободны в прежних разговорах со мною, но что от этого менялось? Ты мог приказывать, требовать, унижать, тебе ничего не стоило любого, вроде меня, раздавить мимоходом, не глядя. Что, несладко? А-а, вон у тебя благородный-то лоб взмок! Страшно, Брюханов, знать, что уже ничего больше не будет!»
Распаляясь воображением, Анисимов с трудом преодолевал в себе слабость и, боясь опять задремать от этой неожиданной слабости, встал, торопливо забегал из угла в угол; взглянув на часы, спохватился, прошел к жене.
— Понимаешь, Лизанька, Гитлер себе территорию по Урал требует, вот это аппетит, — потирая руки, сказал он. — Сидит где-то человечек, требует себе территорию в три Европы, а миллионы бьются насмерть, гниют по обочинам дорог, и сколько их было, разных завоевателей? Удивительно, удивительно, как все повторяется! Я ничего не понимаю... Говорят, в леса невозможно сунуться, кишат партизанами. Какой-то парадокс, ведь эти колхозы и пятилетки должны были сработать иначе. А выходит, совершенно наоборот. Ну ничего, ничего, поглядим. Я думаю... Тебе опять нехорошо, Лизанька? — неожиданно спросил он, останавливаясь перед нею. — Не тужи, мы их всех проведем, вся мудрость в том, чтобы не хватать слишком много, нельзя давать людям повода к зависти. Вот мы с тобой сидим в тихом дворе, а ты чувствуешь, какие бушуют вокруг волны? Хорошо, хорошо, Лиза, молчу, ты была права, впрочем, как и всегда. Вот что, надо покормить нашего гостя, постарайся, пожалуйста. Вот такую власть я люблю, Лиза, здесь я в своей стихии.
Елизавета Андреевна устало прикрыла глаза, ее утомляли и раздражали эти бесконечные разглагольствования.
— Родион, опять ты за свое, — остановила она его, — опять как улитка, не надоело тебе панцирь на себе таскать?
— Какой панцирь? — переспросил он, багровея. — Какой, какой еще к черту панцирь?
— Улитку не знаешь? Она только в сырость рожки выставляет... У тебя время от времени точно так же.
— А ты все воспитываешь, все переделать меня стараешься, — сразу успокоился Анисимов. — Прости, Лиза, зря ты сердишься. Я же обещал тебе и все выполню, а женщина, даже самая умная... Не надо меня переделывать, я сам справлюсь, времени немного дай...
Елизавета Андреевна хотела сказать, что ей надоело постоянное фиглярничанне, игра в театр перед единственным безгласным зрителем, но пожалела его, поправила волосы и ушла на кухню; Анисимов тотчас переменился, застыл; перед ним опять было лицо Брюханова, оно словно пробивалось откуда-то изнутри его самого, и задавленная мука опять безжалостно подступила к сердцу.
11
Вторую половину июля да и почти весь август и начало сентября ветер в основном тянул с юго-востока, знойный, сухой степняк, он начинался к обеду и затихал к вечеру; а по ночам часто нагоняло шумные, правда недолгие, грозы... Уже в июле стало видно, что урожай будет хорош и обилен, яблоки обламывали ветки, помидоры густой краснотой усыпали кусты, а в августе перестоявшая пшеница начинала ложиться пышно взбитой периной; природа словно накидывала людям сверх обычной меры в тяжкий год лихолетья и страданий, но они все равно не могли осилить ее напрасный дар; яблоки осыпались, помидоры и арбузы расклевывались дикой птицей, полегшая пшеница после первых же дождей прорастала в колосья, и появилось много одичавших, бездомных собак.
Брюханов понимал, что на огромных пространствах земли сходились и бились насмерть многочисленные армии, но он также понимал, что каждый сталкивается с чем-то определенным и не может судить с равной глубиной обо всем на свете; не забыв свою прежнюю работу с довольно крупным размахом, Брюханов и сейчас уже ощущал в себе потребность уловить и осмыслить общее; из единичных фактов вывести широкое заключение; вначале он пытался нарисовать себе дальнейший общий план жизни и работы, прикидывал, сколько можно будет организовать уже с этой осени партизанских отрядов, как их лучше расположить и какие наилучшие формы руководства ими принять; он знал, что его умозаключения могут не сойтись о жизнью и даже быть опровергнутыми ею, и все-таки продолжал прикидывать; затем он стал думать уже непосредственно о себе и о своем положении, об Анисимове; в середине дня тот принес ему поесть горячей картошки в кастрюле и большой кусок окорока, Брюханов жадно накинулся на еду; в слабом полумраке горевшей свечи, прилепленной к одному из ящиков у стены, их лица казались одинаково землистыми.
— Тихон Иванович, — сказал Анисимов, опускаясь на корточки, — я вынужден кое о чем сообщить вам и просить указаний. Сегодня утром у меня был начальник полиции Макашин, он уже давно вокруг петляет, чувствую, не верит он моим объяснениям. Я еще до вас твердо решил уходить, Лизу жалко, но в конце концов есть высшая мера. Я с ней говорил, мы уже все подготовили. А сегодня он сразу за горло — составить список зежских коммунистов. Решил с вами посоветоваться.
Натягивая на плечи одеяло, Брюханов молчал.
— Дело очень щекотливое, Тихон Иванович, если бы не вы, я бы попытался сегодня с Лизой скрыться. А теперь не знаю, что делать. Ну что я ему мог сказать, пришлось принимать решение на ходу. Обещал завтра к вечеру сделать, в случае отказа всякое могло случиться. Может, Тихон Иванович, нам вместе в ночь? — спросил Анисимов, Не отводя темных, встревоженных глаз. — Иного выхода я не вижу.
— Погоди-ка, погоди, — нахмурился Брюханов. — В таком деле горячку пороть нечего. Время у нас есть, рассказывай подробно.
Анисимов ничем не выдал того обвала, что рухнул внутри у него, не говоря ни слова, он даже сумел дать понять, что обижен незаслуженным недоверием, но в то же время знает, что иначе и нельзя; тотчас, как всегда в минуты смертельной опасности, в нем сработал некий таинственный предохранитель, уже не раз выручавший его; внутренне он совершенно преобразился и был мгновенно готов к иной, влекуще-пугающей неизвестной борьбе и жизни, он тотчас учел, что именно с Брюхановым нужно быть как можно ближе к истине и что именно сейчас, если это удастся, он, быть может, одержит самую блистательную свою победу. Он искренне хотел этого, и потому рассказ о Макашине, еще с самого момента раскулачивания и затем его побега и случая с Захаром Дерюгиным, Брюханов выслушал без всякой настороженности; в меру волнуясь, Анисимов подробно пересказал о первом приходе Макашина, как тот хотел его арестовать и уже арестовал, что помогла все та же болезнь и что его пришлось бы в то время уносить на носилках, а потом в намерениях новых властей что-то изменилось, и в результате — это неожиданное предложение составить список коммунистов.
— Вот теперь, Тихон Иванович, и войдите в мое положение, — напряженно кашлянул Анисимов; все было правдоподобно и даже слишком, и, слушая, Брюханов испытывал двоякое чувство. С одной стороны, все вроде бы объяснялось достаточно убедительно, с другой же, его не оставляло сомнение, что Анисимов говорит не все и многое, возможно, самое важное, опускает, а выяснить, так ли это было, нельзя; ну что ж, и мы не дураки, подумал Брюханов, посмотрим, куда дело повернет. В том, что он наткнулся на Анисимова, он плохого не видел, да и выхода иного у него не было, а раз все так удачно складывается, отчего не воспользоваться?
— Вот что, Родион, — сказал Брюханов медленно. — Я думаю, ты все-таки список составь. Только смотри, чтобы из названных никого не было в городе... В конце концов, ты не паспортный стол, всех знать не обязан. Савельев — другой табак; его назови.
— Понятно, Тихон Иванович, грязное дело, но выбирать пока не из чего...
— Грязное? Не думаю. Меня сейчас больше занимает, готов ли ты. Ты уверен, что выдержишь такую игру, Родион?
— Уверен, Тихон Иванович, что же, вы меня первую минуту знаете? — быстро и горячо отозвался Анисимов. — Сколько лет вместе работали. Я понимаю, понимаю, черт бы побрал этот приступ, а потом... Честно сознаюсь, пал духом, ну, думаю, буду сидеть, кто больного тронет. Ну, а тронут, как все, так и я. За вас перепугался, конечно же...
— Хорошо, Родион... мне поспать немного надо перед ночью, а то сижу, как сыч, правда, в темноте ничего не вижу. Еще один вопрос: считаешь, что они тебе безоговорочно поверят? Тем более если окажется, что никого из названных тобою нет в городе.
— Это уж не наша с вами забота. Должны же они понимать, Тихон Иванович, кто из коммунистов будет сидеть и ждать, пока их к стенке поставят? Каждому понятно.
«Понятно или нет, посмотрим», — подумалось Брюханову, но он ничего не сказал и, оставшись один, погасил догоревшую свечу: с закрытым лазом в тайнике и без того было душно. Именно сейчас он не имел права никому верить безоговорочно и потому вновь и вновь возвращался назад, перебирая свою жизнь, вдумываясь в отношения с Захаром Дерюгиным, вспоминал слова Захара об Анисимове; что ж, не только Анисимов, он сам не мог вынести характера Захара, так что тут ничего предосудительного, вот как и когда он успел запасти эту гору продуктов? Разумеется, можно поверить и тому, что он хотел все это увезти с собой, машину он мог, будучи заведующим райпотребсоюзом, и оставить лично для себя, но опять-таки чести в этом мало. И такое объяснение: война войной, а кто из нас думал, что немец до Холмска дойдет? Он и запасался, мужик дошлый, продукты в собственной власти. В конце концов сейчас не то время, каждый человек дорог, лишь бы служил главному делу. Почему бы не поверить Анисимову? Или у него, как говорила мать, уже в характере недоверие к людям? Странно, почему он вспомнил именно эти материнские слова? Разумеется, насмешливо и с невольной грустью подумал он, жениться после смерти Наташи так и не смог вторично; мать страдала, один сын и тот на людей не похож. А почему, собственно, он так и не обзавелся семьей? Как мужчина он себе цену знал, без женщины не обходилось, год за годом откладывал, а потом Соня подвела. Винить, кроме себя, некого, можно, конечно, подойти и с другой стороны: работа, стремление, отсекая все лишнее, побольше успеть, но что в порядке жизни считать лишним? Проходит время, и то, что вчера было второстепенным, незаметным, выдвигается на первый план. Нельзя подчинять себя обстоятельствам, а затем оправдываться ими, это нечестно, жизнь этого не прощает. Успею, успею, говорил ты себе, и вот не успел, а что, у тебя разве не нашлось бы времени, как у других? Нашлось бы, и хитрить тут нечего. Десятки, сотни человеческих судеб прошли через его жизнь за последние годы; умница все-таки Петров, вот она и подступила, крайняя грань, и сам народ, народ, повторил Брюханов, предъявил свои права на жизнь и смерть каждого, но где точная граница между нынешним и вчерашним? Спать, спать, приказал он себе, откидываясь на ящики и стараясь устроиться удобнее; какие-то глухие, неясные звуки, скорее, шорохи окружали его, и они не успокаивали, нет, скорее, будоражили, мешали.
Брюханов вытянул ноги, повернулся на бок; раньше замуровывали людей, убивали их неподвижностью; ко многому теперь придется привыкать. Пожалуй, скоро утро, теперь парнишка (он вспомнил Ивана Дерюгина) нервничает, не знает, что делать; впрочем, парень, по всему видно, рассудительный, спокойный, у такого хватит ума поступить разумно.
От сырости и духоты в глухой подземной клетушке Брюханову не хватало воздуха; бессонная ночь сказывалась, и он закрыл глаза и различил какое-то слабое сухое потрескивание рядом. Он во сне подумал, что это мыши, и уже больше ничего не слышал; проспал он почти весь день, лишь изредка меняя позу; Анисимов пришел в девятом часу, принес поесть: той же вареной картошки, нарезанный окорок, несколько свежих огурцов и хлеб, и, пока Брюханов ел, неловко пристроился рядом на ящике, придерживая тусклый, еле-еле светящий фонарь.
— Успокоилось? — спросил Брюханов, и Анисимов кивнул, соскабливая ногтем приставшую к стеклу фонаря грязь.
— Тихо. Еще потерпите, теперь недолго, и можно будет двигаться. — Анисимов, подождав, не скажет ли чего Брюханов, продолжил: — Через Стрелецкую пустошь, по-моему, надо; там сразу по оврагам и за реку. Я с вами пойду, Тихон Иванович.
— Зачем же, — возразил Брюханов. — Я и сам любую дыру здесь знаю, вырос в этих местах. Нет, Анисимов, ты останешься, мало ли что может случиться...
— Ни в коем случае! — горячо возразил Анисимов. — Я должен лично убедиться, что вы вышли из города, всю жизнь потом не прощу себе, и никто мне не простит... Нет, это невозможно.
— У нас еще есть время решить, — Брюханов замолчал, ему и в самом деле необходимо было выбраться из города как можно скорее, его ждали; теперь он один знал, где нужно искать базы; он должен выйти из города живым, Анисимов прав. Нельзя полностью попадать во власть подозрения — это плохое подспорье в такое время.
Передав Анисимову пустую посуду, Брюханов закурил; дым тотчас заполнил тесное, сырое помещение, и Брюханов, затянувшись раза два, бросил папиросу, затер подошвой сапога; пообещав тотчас, как только можно будет, вернуться, Анисимов выбрался из тайника, оставив его на этот раз открытым; Брюханов опять лежал, ворочаясь, весь измаявшись на ящиках; бока болели, Брюханов поругивал про себя Анисимова, находя в этом хоть некоторое утешение.
Выбравшись часа через два на волю, под открытое ночное небо, он несколько минут жадно дышал, словно запасался чистым воздухом, а затем они стали пробираться огородами и садами к окраине; первым улицы пересекал Анисимов; даже после полуночи было душновато, и полное безветрие усиливало тишину; Анисимов вел уверенно, но с осторожностью, и под конец, когда они уже пробрались к Стрелецкой пустоши, легким прикосновением к плечу остановил Брюханова.
— Постойте, — прошептал Анисимов ему на ухо. — Двигайтесь за мной шагах в десяти... Если что, сразу в сторону... не ждите. Тут как раз и может быть самое опасное... Патруль или пост притаился. Будьте здоровы, Тихон Иванович, в любом случае считайте меня действующей единицей.
— До свидания, Родион. Зарывайся глубже, а не сможешь или почувствуешь крайнюю опасность, немедленно уходи. Места определенного пока назвать не могу, дам со временем знать.
— Найду, — пообещал Анисимов, крепко пожимая протянутую руку. — Ну, пора...
Он пригнулся, вышел из-под тополей, росших двумя рядами от города вдоль всего Стрелецкого пустыря, и, стараясь слишком не удаляться от деревьев, двинулся наискосок через пустырь; его фигура сначала была еле различима даже для привыкшего к темноте глаза, затем и вовсе исчезла. Брюханов уже хотел выходить, как до него донесся хриплый, прерывистый крик; Брюханов мог бы поклясться, что это полузадушенно кричал Анисимов, и, не раздумывая, метнулся на помощь, но не успел проскочить и пяти шагов, как увидел развернутую цепь человек в десять — пятнадцать. Он попятился, пригнувшись, стал перебегать от дерева к дереву, еще раз послышался голос Анисимова, но Брюханов был уже в другом конце пустыря, у берега речки; не раздеваясь, лишь подняв револьвер над головой, он перескочил ее и, выбравшись в поросший высокой травой луг, повалился отдышаться; все-таки Анисимов оказался прав, нужно было идти вдвоем, вот после этого и верь первому чувству.
Острая синеватая звезда стояла как раз над ним, и когда он, долго не отрываясь, глядел на нее, то, чувствуя впивавшийся в глаза луч, думал, что именно в эту минуту умирают тысячи и тысячи людей на земле, надеявшиеся жить и любить и выполнить какие-то свои важные дела.
Городок тревожно затаился в темноте ночи, ни шума, ни голосов не доносилось, мокрая одежда начинала холодить тело; не задерживаясь, Брюханов пошел по некошеному мягкому лугу, густо устланному полегшей травой, напрямик к известковым оврагам. В это время, не в силах успокоиться, Анисимов наседал на Макашина, орал, что его подчиненные — непробудные олухи и все совершенно перепутали. То, что он тайно и страстно желал и чего не мог, не имел права допустить, и все только что случившееся сплавилось в нем в одно целое, и он был сейчас искренен в своем возмущении. Макашин высветил его лицо фонариком.
— Кто это был? — спросил он, по-звериному чуя что-то неладное в бешеной вспышке Анисимова, в его непривычно визгливом крике.
— Я тебе одному скажу, — Анисимов заслонился ладонью от бьющего в глаза света, и фонарик тотчас погас. — Такую добычу судьба, может, один раз и посылает.
— Но-но, Густавович. — Макашин сильно тряхнул Анисимова за плечи со смутным, все усиливающиеся подозрением. — Ты в жмурки не играйся, шерсть осмолишь — вонища пойдет, нехорошо.
— Брось ты это, брось! — взорвался Анисимов. — Дурней своих тряси, чтоб быстрее поворачивались. Дай лучше закурить, обронил где-то портсигар.
Туман медленно полз к городу от речки, и в ночи, далеко в осоках и камышах, густо взявшихся по низким местам, гулко бухала ночная птица выпь.