Книга: Судьба
Назад: Часть третья
Дальше: 8

4

День, вернее, ночь, когда стало известно, что немцы прорвались к северо-западным окраинам Холмской области, врезался в память Брюханова навсегда, как самый тяжелый рубеж; весь июль и первую половину августа Брюханов провел в непрестанном движении по обезмужиченным районам, организуя, насколько это было возможно, массовый угон скота, вывозку хлебных запасов, уборку, обмолот и опять же вывозку зерна; распоряжение Петрова немедленно вернуться перехватило его в Слепне, под вечер, и он тотчас, не заезжая в Зежск, где хотел сам проверить демонтаж и вывозку оборудования всего год назад пущенного моторного завода, приказал Веселейчикову гнать в Холмск. Тревога нарастала; в двух местах шло рытье противотанковых рвов, и машину всякий раз останавливали, проверяя документы; двумя неделями раньше этого не было — ни рвов, ни проверки, и Брюханов, хотя и торопился, каждый раз выходил из машины. Километрах в пятидесяти от Холмска машину задержали минут на пятнадцать; откосы отрытого наполовину рва были густо усеяны работавшими женщинами, школьниками, стариками; темнота скрадывала движение, ночь была резкая, с крупными звездами в разрывах облаков; старший поста НКВД, шедший вдоль рва вслед за Брюхановым, шуршал брезентовым плащом и кашлял.
— Днем два раза прилетал бомбить, — говорил он простуженно. — Трех девушек убило, человек десять покалечило.
— Кто руководит работами? — спросил Брюханов, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь к звяканью лопат.
— Товарищ Демидов, Елизар Осипович, инженер из Москвы. Из обкома здесь был днем товарищ Сергеев.
Брюханов попрощался, вернулся в машину и прикачал ехать быстрее; к десяти вечера он был у Петрова в кабинете, тот лишь на мгновение оторвал голову от стола, вокруг которого человек десять военных и гражданских (гражданских Брюханов почти всех знал) что-то обсуждали.
— Второй секретарь обкома Брюханов, — коротко бросил Петров. — Посиди минутку, Тихон, — кивнул он Брюханову и тотчас опять склонился над столом. — Продолжим, товарищи. Итак, из северных и западных районов немедленно вывозить курсы медсестер и сандружинниц, все мужское население от шестнадцати до пятидесяти пяти, подготовленные группы истребителей танков передаются воинским частям; на базе истребительных батальонов организуются партизанские отряды — директивы по этому поводу в райкомы разосланы. Приступить к массовой эвакуации промышленных объектов из Холмска; ополченцы и коммунисты отходят с армией, все подготовленные бронепоезда передаются армейскому командованию.
Брюханов подошел к столу, привстал, заглянул через головы; на столе лежала карта области, густо испещренная синими, зелеными, красными линиями и стрелами, и две из них, синие, зловещие, охватывающие Холмск с юга и северо-запада, тотчас объяснили Брюханову то, чего он еще не знал, но все в нем возмутилось против этого, и он в первые минуты слушал размеренный, усталый голос Петрова с нараставшим раздражением. «Драмтеатр, папиросная и кондитерская фабрики, Саратов, — отдавались где-то глубоко и больно в нем, казалось, бессмысленные, не имеющие никакого отношения к происходящему слова. — Машиностроительный — Свердловск, Зежский моторный...»
На минуту погасло электричество, и сразу установилась тяжелая, душная тишина. Кто-то безуспешно чиркал спичкой, но свет тотчас вспыхнул, и все, как по команде, посмотрели вверх на плафоны.
Брюханов отошел в сторону, закурил; время от времени в кабинете появлялся помощник Петрова, молча подавал ему телеграммы и сообщения и уходил; тут же бегло просматривая их, Петров продолжал вести совещание; уже после того, как он всех отпустил и остался в кабинете вдвоем с Брюхановым, помощник с напряженным лицом опять появился в кабинете, точным, скупым движением одернул сзади гимнастерку.
— Из ГКО, Константин Леонтьевич, — сказал он. Петров, не поднимая взгляда, отпустил помощника, и уже в том, как он медленно читал телеграмму, слегка отодвинув ее от себя, Брюханов почувствовал новые осложнения.
— Плохо, Тихон, — сказал Петров, — очень плохо. С двадцать девятого на тридцатое июля Смоленск сдан, бои сейчас идут где-то в районе Ельни и Вязьмы. Не знаю, точны ли эти сведения, но факт остается фактом. Впрочем, ты с обстановкой познакомишься после, я тебя вызвал по другому поводу: вчера во время бомбежки совершенно нелепо погиб Сапожков.
От ночного приступа лицо у Петрова было желтым, подсохшим, во рту не проходило ощущение горечи, он не находил нужным скрывать свое состояние от Брюханова; стиснув зубы, Брюханов почувствовал, как вздрогнулои отяжелело сердце.
— Час тому назад получено указание всемерно ускорить эвакуацию промышленных объектов, рабочих; подготовить к взрыву основные заводы, в том числе Зежский моторный. Мне кажется, Тихон, у нас в распоряжении не больше недели, а может, и того меньше.
Подойдя вплотную, Петров положил руку на плечо Брюханову; он был чуть ниже ростом, с глубокими складками на лбу и на щеках; как-то странно было видеть на этом лице совершенно молодые глаза.
— На тебя возлагается дело Сапожкова. С минуты на минуту здесь должен быть Поздышев, насколько это будет возможно, он введет тебя в курс дела. А пока вот карта, знакомься. — Петров достал из сейфа подробную, всю испещренную условными обозначениями карту области. — От остального ты освобождаешься полностью.
— Хорошо. — Брюханов отошел в сторону к отдельному столику в углу; он представил себе, какой груз взваливает на себя, уже взвалил, поправился он. Происходящее волновало его не только и не столько в мировом масштабе; он мог понять, что немцы уже подошли к границам Холмской области, одной из самых центральных областей России, но он не мог так просто привыкнуть к этому; в нем происходили какие-то сложные и противоречивые смещения; если бы его несколько месяцев назад спросили, честный ли он человек, он, не раздумывая, сказал бы — «да», но теперь, когда острие Гитлера уже проникло к самому сердцу, каждый советский человек должен был обратиться в себя, потому что именно в сокровении почти каждого из двух сотен миллионов и заключалась сейчас не только всеобщая беда народа, но и его спасение, — и он, человек, облеченный достаточно большой властью над другими, должен был бесстрастно глянуть правде в глаза и спросить самого себя: «Все ли ты сделал, чтобы этого не случилось? Нет, не все». «Ты умел идти прямо, — должен был он добавить еще, — но ты всегда знал, что чем прямее путь, тем он безжалостнее и жестче, тем больше жертв, потому что нет и не может быть идеи, одинаково отражающей интересы всех». И Брюханов, оставаясь с виду совершенно спокойным, но весь напряженный и собранный, продолжал в течение ночи намечать с Петровым кандидатуры для подполья, размещение баз продовольствия и снаряжения, вновь и вновь просматривал список предполагаемых командиров партизанских отрядов. Когда они почти все закончили, Петров отодвинул от себя карту области и, вытянувшись в кресле, упершись обеими руками в край стола, как бы отталкивая от себя это тяжелое дубовое сооружение, удобное для повседневной работы, но нелепое сейчас, когда все подвигалось, зажмурил глаза — резало веки, несмотря на затененный свет настольной лампы, но тут же опять взял трубку телефона, и Брюханов уловил мгновенную перемену в его лице.
— Что? Что? Повторите! — потребовал он. — Давайте его к телефону, немедленно! — Ожидая, Петров молча барабанил пальцами по столу. — А, Чубарев! Почему вы не выехали, как вам было приказано, вчера? Вы понимаете, чем это пахнет? Нет, нет, никаких оправданий! Как это не сметь кричать? Какие станки? Я прикажу вас выпроводить под конвоем! Не имеет никакого значения, что у вас кто-то там исчез! Вы слышите, я требую, чтобы вы немедленно выехали в Москву! Я сейчас свяжусь с военными, вам дадут самолет, знайте, это приказ ЦК! Все!
Петров бросил трубку.
— Нет, это невозможно! — Петров сцепил худые нервные руки. — Никто не понимает серьезности происходящего, этот Чубарев ведет себя недопустимо, преступно, как мальчишка! И где же, наконец, Поздышев, черт бы его побрал?
— Успокойтесь, Константин Леонтьевич, придет, — сказал Брюханов, — я только что узнавал.
— Успокойтесь! У нас еще на территории области остается около двухсот тысяч голов скота, переправы забиты; дороги закупорены, днем по ним движение почти невозможно. Да, мы семьи и архив вчера отправили, твою мать тоже, она оставила тебе записку, — он порылся в боковом кармане, протянул Брюханову вырванный из тетради, сложенный вчетверо листок.
Телефоны звонили непрерывно, в кабинет молча входили и выходили, почти бегом, но без суеты, с бумагами и без бумаг, знакомые и незнакомые Брюханову люди; Петров уже опять кого-то ругал, прижимая трубку плечом и подписывая что-то, часто поминал Чубарева. Прикуривая, Брюханов отошел к окну, мельком взглянул во двор, где грузили в машины какие-то мешки и ящики. Зачем, зачем все это, подумал он с неожиданным озлоблением, все равно сейчас уже никто не сможет направить этот стихийный поток хоть в какое-то подобие русла; сейчас ведь каждому нужно понять самое простое, нужно собраться в кулак, отбросить все и собраться в кулак, а потом придет какая-то сила, и организуется свой, не подвластный никакому предвидению ход. Глядя на поднимавшийся вверх черный пепел от сжигаемых во дворе обкома бумаг, Брюханов почувствовал свинцовую тяжесть в ногах; звенело в голове, хотелось приткнуться куда-нибудь и хотя бы несколько минут подремать. Какая-то особая, почти давящая тишина за спиной заставила Брюханова оглянуться и быстро подойти к Петрову, который стоя читал очередную депешу, вернее, уже прочитал ее, но никак не мог оторваться от скупых, неровно наклеенных строчек.
— Что? Что там еще? — почти грубо спросил Брюханов, и Петров молча протянул ему серый бланк. Брюханов прочитал, вглядываясь в неровные строчки, по всему лицу у пего проступили темные пятна.
— Спокойно, Тихон, — сказал Петров. — Спокойно. Очевидно, так надо, мы не можем знать всего, очевидно, это жестокая необходимость.
— Необходимость? — хрипло переспросил Брюханов. — Отдавать без боя? До каких пор? Что они там думают?
— Этого я не знаю. Не знаю. У нас нет времени. Помни об одном, Тихон, у народа всегда имеется нетронутый, неприкосновенный запас моральных, физических, биологических сил, на крайний случай, на самый крайний, если история ставит народ на грань жизни, есть она, такая грань, еще чуть-чуть, и начинается исчезновение. Мне кажется, настал такой момент. Запомни эту истину, сейчас в ней — все.
— Слова, высокие слова, — уронил Брюханов в каком-то медленном, холодном оцепенении. — Сколько мы их наговорили...
— Нет, это не слова, — оборвал Петров, нервно потер воспаленные глаза. — Слышишь, Тихон, это не слова. Или ты не веришь, боишься? — Он шагнул к Брюханову, совсем близко заглянул ему в лицо, в глаза, и тотчас между ними пробежала живительная искра, как это бывает между знающими и безоговорочно верящими друг другу людьми, и Брюханов с легким ознобом в сердце словно заглянул за непроницаемую броню, на мгновение приоткрывшую ему что-то такое близкое, понятное, дорогое; быть может, это и был тот самый потаенный, неприкосновенный запас, о котором только что говорил Петров, и горькое облегчение охватило Брюханова.
— Действовать не теряя ни минуты. — Голос Петрова звучал почти ровно, без красок, но внятно и твердо. — Немедленно, сейчас. Где, наконец, Поздышев? — Он быстро вышел из кабинета, о чем-то раздельно и громко заговорил в приемной; через несколько минут в кабинет стали сходиться члены бюро обкома, начальники штабов, дружин, появились командиры истребительных бригад...
Брюханов взглянул на часы: было два часа пятнадцать минут ночи.
— Иди к себе, — неожиданно сказал ему Петров, оказавшись рядом. — Выпей кофе, поешь, я там сказал. Поздышев тебя ждет. Ну... вот мы и разделились, Тихон, иди. Через час тебе дадут список предприятий, подлежащих уничтожению, это тоже на твою долю, проследишь. Ну, я тебя благословляю, Тихон.

5

Все три дня до самого занятия Холмска немцами Брюханов, входя в курс дела, занимался организацией подполья, явок, партизанских баз и партизанских отрядов, поспешным изготовлением необходимых документов для оставшихся в подполье, и все это время был в возбужденном состоянии от своего откровения, полученного в случайном, по сути дела, разговоре с Петровым; больше ничто не мешало ему отдаться полностью одному делу и одной мысли, и даже торопливость и горячка встреч с Поздышевым, первым заместителем погибшего Сапожкова, и со многими другими людьми не переменили и не испортили его настроения; да и Поздышев, подтянутый, сильный мужик сорока пяти лет, повел себя энергично, по-деловому, сильно облегчив положение; даже на слова Брюханова о том, что план работы, намеченный и утвержденный ранее, придется кое в чем серьезно менять, кивнул, соглашаясь.
— Нам, Тихон, с тобой особенно дискутировать нечего, — сказал он уже на второй день, — Все потом само собой разъяснится, покажет, кто прав, кто поторопился. И ты не в раю останешься, и мне не в рай перебираться. По-моему, ты решил правильно, ты в северной части больше на месте. Ну и подведем черту. Вот тебе еще один список, это я уже без всяких инструкций сделал список тех, кто может оказаться заодно с немцами. Ну, разумеется, всех не учтешь.
Брюханов промолчал, глянул вскользь.
— У каждого, понятно, свой метод, и ты можешь бросить список в огонь, но мой тебе совет: не торопись, все-таки мы готовились с Сапожковым основательно.
Окончательно распределив обязанности, они расстались, коротко простившись; на следующий вечер, когда город уже словно вымер и в здании обкома оставался только Брюханов со своими людьми, начался и потек совершенно иной отсчет времени, и хотя Брюханов еще продолжал отдавать приказы и распоряжения, он сам ощутил эту разительную, давящую перемену обстановки и физически страдал от тишины, все густевшей над городом. Каждый раз, слыша звонок телефона, он брал трубку с какой-то опаской; но в то же время и с тайной радостью — специальная группа связи еще работала, из ряда мест еще докладывали о положении; но восточные районы, через которые двигалось на юго-запад немецкое танковое острие, отсекавшее Холмск, отключались один за другим, и в двадцать три пятнадцать старший группы доложил, что связь на Москву и на Орел оборвалась. Задержав дыхание, Брюханов слегка отодвинул от себя трубку.
— Товарищ Тихонов! Товарищ Тихонов! — опять зазвучал в трубке ставший за последние дни хорошо знакомым голос. — Вы меня слышите?
— Я слушаю, — сказал Брюханов. — Все. Поставьте в известность второго и третьего, если возможно, и действуйте согласно последнему распоряжению.
— Есть, товарищ Тихонов!
— Спасибо девушкам и вам, желаю удачи...
— Есть, товарищ Тихонов! Желаем удачи и вам.
— Спасибо, товарищи, все.
Брюханов опустил трубку и, словно не решаясь оторвать от нее руки, подождал, затем потянул трубку к уху; глухая, глубокая тишина отозвалась в нем болезненным звоном. Связные молча ждали за его спиной, он осторожно положил трубку на рычаги и взглянул на часы: двадцать три часа тридцать одна минута. Ну, вот теперь все, подумал он, невероятно, умерший город.
Молча выслушав очередное донесение о том, что к окраинам города сразу с двух сторон подошли и остановились, очевидно ожидая рассвета, немецкие танки и что автоматчики начинают входить в город, Брюханов отдал первый в этом своем новом отсчете времени приказ: взорвать ТЭЦ и затопить шахты недалеко от Холмска, в которых добывался бурый уголь; нужно было и самому уходить в заранее намеченное и подготовленное место, а именно — в лесное село Столбы, а он все никак не мог решиться, и только напряженное, ждущее покашливание за спиной сдвинуло его с места. Но его тут же остановил тяжелый топот за дверью. И Брюханов, и его связные схватились за оружие, один из них попятился в угол за дверью, взводя курок, и затем все дальнейшее, уже много дней и месяцев спустя, когда он вспоминал, казалось какой-то мгновенной, прочно врезавшейся в память вспышкой. Поздышев, отвечающий за уничтожение оборонных объектов в области, ворвался в кабинет и стал кричать о безобразиях и неорганизованности, что он ни за что не может отвечать при такой неразберихе; Брюханов, уяснив наконец, что корпуса Зежского моторного, плотина и электростанция остались невзорванными, глядел на него, жестко сузив глаза; он словно перекинулся во времени назад, в восемнадцатый — девятнадцатый годы, и встречный ветер рванул ему в душу, сдирая с нее успевшую нарасти плотную корку размеренности и собственной значимости; он даже покачнулся от этого неожиданного удара.
— Да ты что, что с тобой? Прежде приди в себя, Поздышев, — угрожающе сказал он. — Тихо! Тихо! Слушай! Времени у нас ни секунды. Если еще и шахты окажутся незатопленными, я отдам тебя под трибунал вместе со всеми твоими начальниками групп по законам военного времени. Немедленно туда! Я беру на себя Зежск. В машину, — кивнул он связному.
Не говоря больше ни слова, они затопали по лестницам, огромная пустая коробка с выбитыми от бомбежек окнами, со сквозняками, переворачивающими с места на место груды бумаг и пепла, гулко отзывалась на каждый их шаг; еще темнели кое-где портреты на стенах. Шофер, рослый, круглолицый, сменивший Веселейчикова, почти незнакомый Брюханову, переминаясь возле тихо работавшего мотора, нервничал; увидев Брюханова, он с облегчением перевел дух, бросился в машину; машина выскочила со двора обкома, запетляла по пустынным улицам, выбираясь из города, неотвратимо меняющегося с каждой минутой, словно натягивающего на себя невидимый серый полог, и это удушье почувствовал Брюханов, расстегнул верхние пуговицы косоворотки. В одном месте машина едва не налетела на немецкий танк, и сильно побледневший шофер на сумасшедшей скорости вильнул в какой-то переулок, проходным двором вынесся на другую улицу; машина запрыгала по грунтовой, в сплошных выбоинах дороге (основная магистраль на Зежск была отрезана), поднимая за собой густой хвост пыли; Брюханов покосился на шофера и украдкой передохнул. Проскочили удачно, должно повезти и дальше, думал Брюханов, скоро ночь, вполне можно успеть добраться до Зежска раньше немцев и выполнить намеченное, необходимое, а там дело покажет. Ему все равно нужно было в сторону Зежска и дальше, в леса. Так что лучше уж самому и проследить.
Брюханов снова ощутил свою совершенную оторванность от всего привычного, прежнего; теперь некому было приказывать, он один теперь должен отвечать за любой свой шаг и поступок, за сотни, тысячи человек, за неисчислимое количество самых разнообразных дел; и в этих своих мыслях он невольно отделялся от своего связного и шофера; на какое-то время, уже перед самым рассветом, он задремал, ни на минуту не переставая слышать гул ровно работавшего мотора и ощущать стремительное движение земли под собой; он тотчас открывал глаза, как только оно чуть замедлялось.
В три часа утра они проскочили Зежск и по широкой, покрытой асфальтом дороге выметнулись к заводу, здесь им навстречу кинулся какой-то паренек с длинной винтовкой наперевес; шофер затормозил, и Брюханов тотчас выскочил из машины, приседая от боли в затекших ногах.
— Кто такие? — с заученной строгостью спросил паренек, издали направляя винтовку на Брюханова, было видно, что он знаком с подобной штуковиной недавно, она чем-то неуловимо напоминала в его руках длинное полено; от проходной к ним бежал густо заросший щетиной невысокий человек, в котором Брюханов узнал Кошева, у нею были растерянные, круглые, как показалось Брюханову, глаза, и у Брюханова нервным тиком передернуло лицо.
— Почему не взрываешь завод, Кошев? — просил он. — Почему он еще стоит, я тебя спрашиваю? Для чего ты здесь оставлен? С минуты на минуту появятся немцы! Эй, Вавилов, — обернулся он к связному, — арестовать немедленно!
— Это у нас один секунд, — заторопился Вавилов, напрягая скулы и сноровисто выхватывая револьвер; паренек с винтовкой тотчас угрожающе шагнул вперед, заслоняя Кошева.
— А ну назад! — закричал он от взволнованности неожиданно звонко. — Кто такие? Стой, назад, говорю... стрелять буду!
— Брось, Ваня, делай свое дело, — недовольно отстранил его Кошев. — Минуту, товарищ Брюханов, мы вот-вот только закончили минирование. Сейчас некогда, потом подробно доложу. К тому же у нас невероятное происшествие. Я отдал распоряжение взрывать...
— Так за чем дело?
— Да мы только что вечером этого черта Чубарева с последним составом вытолкали, — быстро сказал Кошев. — Он же никому не подчиняется, с ним и НКВД ничего не могло сделать. Пока какие-то, говорит, станки не погрузят, никуда не двинусь, каждый, говорит, из них сейчас дороже ста танков.
— Что же это такое за безобразие! — закричал Брюханов, еле сдерживаясь. — Он же обещал два дня назад улететь! Он один целого завода стоит!
— А что я мог? — пробормотал Кошев угрюмо. — Ты же его знаешь, он хоть и интеллигент, так матом всех нес — кирпичи в стенах шевелились. Тихон Иванович, мне нужно еще разок кое-где пробежать, я сейчас... Понимаешь.. Тихон Иванович, только сегодня в ночь подвезли нужное количество взрывчатки. Убит начальник особой группы НКВД Самойлов. Видишь, я оказался здесь главным. Ты не представляешь, что здесь вчера творилось, пять налетов один за другим, завод, правда, почти не тронули, а дорогу расковыряли страшно. Да и распоряжение взрывать завод поступило всего два дня назад. Ну ладно, я пошел, Тихон Иванович... Нам еще с полчаса нужно.
— Подожди, я с тобой. Вавилов, отъедешь на холм к Зежску, — приказал Брюханов, старея лицом. — Следи лучше, заметишь немцев, сразу сюда. Дальше, как условились, действуй, меня не жди. А ты веди, сам за всем прослежу, — коротко бросил он Кошеву и шагнул вслед за ним в пустынную проходную; он торопил тяжело идущего впереди Кошева; пожалуй, впервые, вот здесь, посредине остановившегося гиганта, всего месяц назад полного жизнью, Брюханов осознал масштабы бушующего на земле разрушения. Было время, на этом самом месте широким морем полыхали костры; всю ночь напролет он тогда проработал здесь на рытье котлована, и вот только фамилии землекопа, от которого он никак не хотел отстать, не мог вспомнить, но то давнее состояние радости и силы, пробудившееся в душе, помогло ему.
Время сейчас сосредоточилось в каком-то одном зависшем коме; Брюханов физически чувствовал, как на него наматывается больше и больше, и ком этот с каждым шагом и каждой секундой тяжелеет; стиснув зубы, он шагал вслед за торопившимся через силу Кошевым. Взошло солнце; Брюханов с болезненной сосредоточенностью отметил про себя и красную кирпичную трубу, при первых лучах солнца резко отодвинувшуюся в небо; и мрачные, пустые коробки корпусов, проступившие приветливее и оживленнее; казалось, из них вот-вот вырвутся веселые людские потоки; молодые березки и клены, высаженные вдоль дорожек и в сквериках для отдыха, цветы на клумбах в засохшей земле — все это было для Брюханова частью уже не существующего, ушедшего мира.
Кошев, отдававший последние приказания, остановился перед широким приземистым бетонным зданием у объемистых ворот, под которые тянулись тронутые ржавчиной рельсы; в ворота свободно проходили под погрузку железнодорожные платформы. В массивных железных воротах чернела дверь с зарешеченным квадратным оконцем; Брюханов прижался к толстым прутьям, стараясь разглядеть что либо внутри.
— Склад, — сказал Кошев. — Авиационные двигатели, их не успели вывезти, мы их тоже взрывчаткой начинили. Кажется, все в порядке.
Брюханов с досадой кивнул на ненужное уже сейчас объяснение Кошева, через каких-нибудь десять минут все это взлетит на воздух; из темноты помещения несло прохладой и застарелым запахом машинного масла.
— Все, Тихон Иванович, пошли, — поторопил Кошев. — Времени в обрез.
Брюханов снова почувствовал, каким огромным может быть мгновение и как трудно иногда выдержать и не дать победить в себе чему-то мелкому и трусливому. Перед ним по-прежнему стоял всего лишь Кошев, человек, хорошо и давно ему известный, он знал характер Кошева, тот прав, нужно было торопиться.
В это время у проходной поднялась суматоха, паренек, подняв в воздух винтовку, призывал их к себе, крик его не доходил отчетливо, и потому понять издали, что случилось, было нельзя. Брюханов, Кошев и еще двое из подчиненных Кошеву минеров быстро пошли к проходной. Кошев не одобрял неосмотрительности Брюханова, решившего оставаться до взрыва на заводе; разумеется, теперь за любой мелочью нужен глаз да глаз, и все-таки человек Тихон неуравновешенный, думал про себя Кошев, тяжело поспевая вслед, до секретарей обкома дорос, а все те же неровности; уж он-то, Кошев, знает Брюханова как облупленного, и он бы, Кошев, на его месте не стал так, сломя голову, рисковать собой. Всегда может выскочить какая-нибудь клякса, а отвечать-то все равно стрелочнику, в данном случае ему — все тому же Кошеву, председателю Зежского райисполкома. Уже и возраст, слава богу, за пятьдесят, и немочей всяких куча, а вот опять выпало ему — все тому же Кошеву. И молодых, проворных кругом предостаточно, а приказано ему остаться, самолично проконтролировать, не иначе Тихон и постарался, всегда на него такие дела взваливал, вызнал характер на совместной работе, — уж может, и без изящества будет сработано, зато основательно, прочно. Все эти мысли мелькнули в одно мгновение, Кошев был зол на Брюханова, и в то же время ему льстило, что Брюханов в трудный момент вновь вынужден был к нему обратиться; как самый незначительный промах — первым делом Кошеву голову мылить, озабоченно и сердито думал Кошев, а вот как пришлось искать человека для важного дела, мимо Кошева не проскочило. Эк черт, угораздило, ругался Кошев, опять вспоминая о Чубареве. Это тот виноват, до последнего часа дотянул, хотя, впрочем, при чем здесь Чубарев, он свое дело выполнял. Экая неразбериха, кто же ожидал такого оборота с немцем... Вон и со взрывчаткой тоже.
У проходной им сообщили, что немцы вступили в Зежск и скоро нужно ждать их и здесь; над заводом уже дважды в паре проносились «мессершмнтты», и нужно было спешить. С пригорка, поросшего молодым дубняком и дополнительно замаскированного свежими ветками, где были установлены взрывные механизмы, Брюханов в последний раз оглядел территорию завода; с этого же холма было особенно отчетливо заметно, как Зежск своими новыми улицами тянется к заводу, словно стараясь слиться с ним. Много настроили за эти годы, мелькнула у Брюханова посторонняя мысль. Хороший город мог быть. Наступал последний момент; то и дело появлялись люди и докладывали о готовности к взрыву порученных им объектов; в то же время послышались торопливые, частые выстрелы, и, вглядевшись, Брюханов различил выползавшую из Зежска танковую колонну; машины отсюда были похожи на асимметричные спичечные коробки. Он отыскал глазами Кошева, и тот придвинулся к нему.
— Что ж, Павел Семенович, видать, пора приспела. Что там у нас на затравку, плотина? Они обязательно захотят осмотреть территорию, о строительстве моторного в свое время много писали в зарубежной печати, — растянул Брюханов в вынужденной улыбке серые губы, оглянулся на сапера, караулившего у электрических батарей, из которых змеились, уходя в землю, провода.
— Подождем несколько минут, — попросил Кошев, нервничая. — Еще не приходили от Болотина и Гарченко, механический цех и котельная... Чего они там возятся?
— Надо взрывать, что готово, — сдвинул брови Брюханов, скользнув невидящим взглядом по лицу Кошева в грязных потеках пота. — У вас тут ни черта, оказывается, не готово. Что вы ночь делали?
Кошев не ответил; даже две-три минуты сейчас было немало; он нахмурился, отвернулся от Брюханова и опять стал смотреть в сторону Зежска. Танки приближались, впереди них густо пылила мотоциклетная колонна; хвосты пыли от нее относило ветром в сторону ржаво переливающегося под солнцем поля. Брюханов представил себе все в действии; еще немного, сказал он себе, косясь в сторону Кошева и стараясь не выказать волнения; в этот момент он преодолел в себе некую критическую точку и твердо решил больше трех минут не ждать; словно в хорошо отстоявшейся воде, он видел самую суть, дно до мельчайших подробностей.
— Не верю, до сих пор не верю, что они здесь, как могли допустить! — сказал Кошев с тоскливым недоумением; времени уже не оставалось совершенно.
— Ничего, Кошев. — Брюханов с трудом удержал равновесие; он видел и чувствовал почти вслепую, одними обнаженными нервами, предательски кружилось в голове; лицо Кошева таяло бесформенным пятном. Он удержался, пошире расставив ноги; второй день во рту ни крохи не было, теперь бы просто кусок ржаного хлеба. Перед ним неловко и ожидающе топтался Кошев; пожалуй, именно ему тяжелее всех, каждый кирпич в районе — его детище, с неожиданной теплотой подумал Брюханов, едва удерживаясь от желания расцеловать это грязное, страдающее лицо.
— У тебя найдется кусок хлеба, Павел Семенович? — спросил Брюханов. — Умираю с голоду, — добавил он в ответ на молчаливый вопрос Кошева, — кажется, дня два ничего не ел.
Кошев скрылся в землянке и тотчас вернулся с хлебом и большим куском колбасы; Брюханов стал есть, с наслаждением вдыхая запах свежею хлеба и мяса и стараясь удерживаться под посторонним взглядом от проснувшейся жадности; он съел немного и остаток бережно засунул в карман.
— Спасибо тебе, Павел Семенович, — сказал он спокойно, в сосредоточенной углубленности от предстоящего.
— За что? — недовольно спросил Кошев, по-прежнему уверенный, что Брюханов взял на себя права старшего в этом деле зря и что ему нужно как можно скорее убраться отсюда.
— Хороший ты мужик, Кошев, — сказал Брюханов — Столько лет вместе трубили... Вот что, Павел Семенович, давай-ка своим команду — немедленно всем скрыться, чтоб ни одной души на виду. Плотину в первую очередь. А то получается слишком дорогая забава, пусть она и им обойдется не даром, они сейчас смелые, без боязни идут.
Кошев тут же отдал необходимые распоряжения, и пригорок опустел; закрытый кустами, один из минеров наблюдал в бинокль за продвижением танков, затем к нему подполз и лег рядом Брюханов, взял бинокль и поднес к глазам; заросший рыжей бородкой за несколько дней беспрерывной работы по подготовке взрыва минер, в предчувствии тяжкой минуты, словно проверяя, присутствует ли еще жизнь в нем, ерзал по земле. Брюханов оторвал бинокль от надвигающейся вереницы железных коробок, из люков которых виднелись танкисты, поглядел на рыжего минера.
— Тяжело, брат? — В воспаленных от долгой бессонницы глазах минера было то же, что и у Кошева, тоскливое непонимание происходящего.
— Ничего, брат, бывали у нас рубежи и пострашнее, — сказал Брюханов, обращенный уже полностью вовнутрь себя и того, что ему предстояло выполнить; он был по-рабочему собран, строг; в то же время он ощущал особую, непривычную отдаленность от затаившихся вместе с ним на холме людей, и эта отдаленность выражалась не в пренебрежении к ним и чувстве превосходства, а в осознании решающего момента собственной жизни; он словно приблизился к своей высшей критической точке и знал это. Обостренным, вторым, все время присутствующим в нем в течение последних дней чутьем он уловил новое неприятное обстоятельство, только что возникшее. Это чувство новой опасности появилось в нем еще до того, как прибежал запыхавшийся боец из роты НКВД, находившейся в оцеплении, и сообщил, что группа немцев-автоматчиков появилась совершенно с неожиданной стороны и рота вряд ли долго продержится.
Торопливый и сбивчивый доклад бойца занял немного времени, но и этого хватило, чтобы пропустить через себя всю сложность происходящего; оторвавшись от приближавшейся со стороны Зежска массы немецких войск, в которых танковая колонна являлась всего лишь передовым отрядом и возглавляла движение артиллерии, пехоты на машинах, мотоциклетных частей, Брюханов обежал взглядом панораму обширной заводской территории; да, да, это был живой кусок и его трудной и радостной жизни, и нужно было вырвать его из общего и неразветвленного течения и обратить в прах. Движение намечено и началось, остановить его нельзя, важен конечный результат, важно себя до дна проверить, отыскать возможность жить дальше.
— Начинаем, — услышал он жаркий шепот Кошева. — Тут рядом развилок Кудинова яра, орешник, не продерешься. Нырнем — и поминай как звали. А уж те...
Брюханов задержал дыхание, дальше ждать было нельзя. Брюханов отложил бинокль, чувствуя немоту в руках.
— Давай команду, Кошев, давай, — с нарочитой будничностью сказал он и распластался по земле удобнее; Кошев исчез, а Брюханов повернул голову в сторону плотины, но время шло, намеченный момент давно минул; смахивая со лба крупные капли пота, Кошев почти сразу появился перед ним.
— Беда, — прошептал Кошев, и Брюханов понял, что он находится почти в невменяемом состоянии. — На плотину не замыкает, повреждение какое-то... Вот промах, вот промах! Надо взрывать цеха!
Брюханов слепо взглянул на него, чувствуя, как от лица отливает кровь; короткая, словно молния, мысль отдалась в нем. С первого же раза отступать было нельзя, и если ему что суждено, останется Поздышев.
Он принял решение и, ничего не говоря, словно наказывая Кошева молчанием, поднес к глазам бинокль.
Танки достигли завода, несколько машин, свернув в поле, выстроились в ряд, и тотчас в распахнутые железные ворота заводской территории въехало несколько мотоциклистов; группы солдат с автоматами останавливались у входа, — очевидно, двигаться в глубь заводской территории им было запрещено. Брюханов видел, что немцы сразу же заняли здание заводоуправления, но это его нисколько не встревожило; молодцы, дисциплинированный народ, верно, особую команду ждут.
Брюханов наблюдал за всем этим движением с интересом и некоторым удивлением перед невероятной будничностью происходящего: да, вот они, те самые страшные фашисты, у них там какие то обыденные житейские дела, солдаты рады передышке, спешат хоть на время отделиться от пыльных, надоевших машин и, завидя воду, радостно хохочут, орут, бегут к пруду, но у завода остановилась лишь какая-то часть потока, остальные продолжают двигаться дальше, явно завидуя тем у пруда, уже успевшим раздеться догола и с наслаждением ныряющим с травянистого берега в теплую воду. Брюханов не уловил резкой перемены в самом себе, но он сразу почувствовал ее, и картина предстала перед ним истинной своей стороной, отступило все ненужное. Он сразу в полной мере ощутил все значение происходящею; это действительно война, сказал он себе, действительно немцы пришли. Немцы захватили уже Холмск, идет их движение на Москву, боже ты мой, удивился он, самая сердцевина страны, истоки России...
И от этой невероятной мысли он почувствовал боль в сердце, оно дрогнуло и зашлось и вновь застучало в привычном ритме, только боль теперь распространилась по всему телу; с момента, когда Кошев сообщил ему, что на плотину не замыкает, мелькнули считанные секунды, но перемены и в себе, и перед глазами были настолько велики, что, казалось, прошел целый час или даже больше; Брюханов заторопился.
— Кто минировал плотину? — спросил он, вглядываясь в немецких солдат и танки.
— Сиволоб! Сиволоб! — торопливым шепотом застонал Кошев, и к ним из землянки тут же выполз усатый, с виду совершенно равнодушный мужчина лет сорока; его лицо поразило Брюханова своей домашностью; он и на Брюханова сейчас глядел, словно на надоевшую жену в ожидании очередной порции взбучки.
— Ты минировал плотину, Сиволоб? — спросил Брюханов.
— Ну, я.
— В чем дело?
— Кто его знает... Видно, провода где оборвало. Недавно проверяли, нормально было.
Отяжелевший взгляд Брюханова остановил его.
— Можешь подобраться к зарядам, Сиволоб?
— Можно... Ночью бы, в темноте...
— Ждать нельзя, немцы могут обнаружить заряды.
Сиволоб неопределенно передернул плечами, минер, лежавший по другую сторону Брюханова и с самого начала внушавший полное доверие, тоже предложил ждать ночи, а Кошев стал было опять говорить о взрыве цехов.
— Вот что, Кошев, — сказал Брюханов. — Плотина в стороне от дороги, и немцев там еще нет. Бери Сиволоба, и ползите. Слышите, Сиволоб, поджигайте аварийные шнуры. Плотину взорвать необходимо, остальное доделается и без вас. Есть одно опасное место, нужно будет проскочить рядом с дорогой. Я с вами третьим, именно на этот случай. А ты, Третьяков, как только рухнет плотина, подрывай все, что можно.
— Надо выполнить реальное, уничтожить завод...
— Кошев, распоряжаюсь здесь я, — оборвал Брюханов, — именем Советской власти. Мой приказ выполнять до конца. Кому посчастливится, сойдемся в логу к вечеру, а не повезет... Захватите все необходимое, и двинулись.
До них донеслась частая винтовочная и автоматная пальба, бухнуло несколько гранат, и все стихло окончательно.
Молчание было тягостным и коротким; Брюханов не дал ему разрастись, первым ползком двинулся с холма, раздвигая телом кусты; он слышал сопение Сиволоба и думал, что как только они проскочут опасное место у дороги, самому ему нужно будет вернуться назад, на холм.
Минут через десять грохот тягачей и танков перерос в один сплошной, оглушающий рев, но Брюханов продолжал ползти; Кошев хриплым шепотом несколько раз позвал его. У края узкой, метров в пятнадцать лощинки, которую нужно было проскочить возле самой дороги, Брюханов остановился; натянутая в нем до предела струна словно оборвалась. По дороге, поднимая густую пыль, непрерывной лентой ползли машины с солдатами; пыль медленно относило в другую сторону, в этом тоже не повезло. Верткие мотоциклисты обгоняли машины по обочинам; незамеченно проскочить лощину, поросшую редким, низким ивняком, было нельзя, и каждая следующая минута могла погубить дело.
— Ну что ж, не пройдем, кажется. — Кошев вытер рукавом грязную, вспотевшую шею, и Брюханов уже не мог от него оторваться; Кошев недовольно моргнул, пробормотал что-то, и, хотя Брюханов все понял, помешать не успел; Кошев с торопливой неловкостью уже шел к дороге, в противоположную сторону от перегородившей путь лощины; у Брюханова, любившего когда-то побродить с ружьем, мелькнула мысль о куропатке, отводящей собаку от гнезда; во всем огромном мире осталась одна приземистая фигура Кошева, удалявшаяся в знойном, застывшем безмолвии; да и сам Кошев ничего больше не слышал, он лишь с каждым шагом словно становился легче. На нем сосредоточились сотни взглядов, и он шел, опутанный ими, как сетью, пронизанный насквозь; у самой дороги рядом с ним тотчас остановился мотоцикл с люлькой, затем второй, третий. Расторопный немец по приказу офицера в высокой, запыленной фуражке быстро ощупал его, что-то сказал; спокойно, с обстоятельной неторопливостью Кошев всматривался в обступивших его со всех сторон солдат, вслушивался в отрывистую непонятную речь, и в то же время, в каком-то потаенном уголке его сознания завершалась своя работа. Вся масса двигавшихся мимо чужих солдат и офицеров невольно сосредоточила внимание именно на нем; был мимолетный повод встряхнуться в однообразии наскучившего движения, и солдаты весело пересмеивались, высказывая различные предположения, шутили; в этой стране вот такие, еще в полной силе мужчины не часто выходили к самой дороге, заполненной движущимися войсками.
— Только взгляни на рожу этого Ивана, — говорил один. — Сейчас достанет топор, бросится рубить танки.
— Первая линия обороны Москвы, ожесточенное сражение, наши войска с потерями отступают вперед, — комментировал второй, щеголяя студенческим остроумием и явно показывая, что он недавно из самой Германии и в серьезном деле еще не бывал.
— Русский мужик вышел нас приветствовать! Добрый признак!
— Он впервые увидел машины, сейчас хлопнется от изумления на колени!
Машины проходили мимо в пыли и грохоте; летний зной усиливался, и Кошев, спокойно и без неприязни глядя на окружавших его немцев, очевидно чего-то ждущих, уже определенно знал, что Брюханов и Сиволоб проскочили; чуть сгорбившись, он давно стоял вполоборота к лощине и заметил легкое движение, две тени скользнули в низкорослом ивняке. Кошев с интересом разглядывал щеголеватого офицера в высокой фуражке, с множеством нашивок и блестящих на солнце крестов. Кошев сравнил про себя военных с женщинами — и тем и другим требовались чисто внешние украшения, мишура; очевидно, как это ни странно, есть какая-то связь между этими, казалось бы, резко противоположными категориями.
Уже наверное зная, что свои проскочили, Кошев с той же спокойной медлительностью и обстоятельностью принялся разглядывать подъехавшего переводчика, молодого, лет двадцати двух, парня, с красивыми, живыми глазами, отменно говорившего по-русски.
— Я — председатель Зежского райисполкома, — Кошев кивнул в сторону города, — Кошев, Павел Семенович.
Он заметил недоверие в светлых глазах переводчика и веселую улыбку щеголеватого офицера в высокой фуражке и повторил сказанное; в ответ на новые вопросы он тем же безразличным ровным голосом отвечал затверженные фразы, и его, наконец, посадили в люльку мотоцикла и привезли на завод, и тотчас новые лица замелькали перед ним. В помещении заводоуправления, куда его ввели и которое было знакомо ему до мельчайших подробностей, он увидел среди военных двух человек в гражданском, и один из них, не стесняясь немцев, подошел и стал усиленно жать руку, приветливо-изумленно улыбаясь и блестя золотыми зубами в правой стороне рта. Кошев тотчас вспомнил его именно по золотым зубам, да, теперь он знал, куда исчез с моторного полторы недели тому назад начснаб завода Верещапин. Недавнее прошлое перекрестилось с настоящим, и Кошев спокойно, без всякого выражения смотрел в оживленно встревоженное лицо бывшего начальника снабжения завода, и когда Верещапин картинно-сердечно протянул Кошеву руку, он приветливо, без тени угодливости, заискивания или брезгливости пожал ее, думая в то же время, что теперь ни за что не выпутаться. И еще он подумал, что их всех в районе и на заводе, вплоть до Чубарева, надо было выгнать из партии и пересажать, раз в таком близком окружении оказался хоть один Верещапин, определенно свой у немцев человек.
— Павел Семенович! — возбужденно сказал Верещапин, блестя влажным старым золотом во рту. — Это же вы! Как вы здесь оказались? Почему?
— До того ли сейчас, Верещапин, — махнул рукой Кошев, — Потом расскажу. Еще в себя не пришел. Ну куда, думаю, деться?
Верещапин с сияющим лицом повернулся к военным и стал быстро говорить по-немецки, время от времени оглядываясь на Кошева; один из них, вероятно главный, шагнул к нему и, пожав руку, что-то раздельно и резко спросил.
— Вас спрашивают, почему вы решили добровольно отдаться в руки немецких властей? — переводил тотчас оказавшийся рядом Верещапин. — Вам обещают покровительство, Кошев, если приход ваш продиктован высокими побуждениями, великая Германия всегда умела и умеет ценить преданных, деловых людей.
Кошев согласно кивал, с растущей тревогой пропуская через себя каждую следующую секунду; вот сейчас, сейчас, ну, скорей же, скорей, почти молил он, стараясь не поддаться сомнениям; он что-то сказал, кажется к месту, насчет своего решения остаться в городе и опять повернулся к Верещапину; пол дернулся у него из-под ног, когда Верещапин говорил о почетной задаче каждого просвещенного человека в борьбе с большевизмом, и Кошев не смог удержаться от злорадной улыбки. Она словно застыла у него на лице; немцы, после секундного замешательства, толпой бросились к двери. Гул и грохот накатывался со всех сторон тугими волнами, и Кошев, выбравшись из заводоуправления, оказался в центре смятения, везде бегали и кричали солдаты, и слышался рев прорвавшейся воды. Мозг срабатывал мгновенно и остро. Кошев в общей суматоху смешался с бегущими зелеными фигурами, свернул за угол, к выходу с территории завода, и тотчас поймал на себе цепкий, не отпускающий взгляд Верещапина. В железных воротах происходило что-то невообразимое; никто еще не знал, что именно случилось и откуда грозит опасность, и Кошев с той же отчетливостью и яркостью мысли понял, что из этой каши ему не выбраться. Он бросился не к воротам, а в глубь заводской территории, надеясь уже только на счастливую случайность и стараясь держаться подальше от основных цехов и сооружений. Он снова услышал за собой окрик — «Стой! Стой!» — и узнал голос Верещапина; сворачивая за угол котельной, он увидел ярко брызнувший широкий сноп взрыва, надвое разрубивший длинное приземистое здание механического цеха, он не услышал воя и свиста разлетавшихся кирпичей и обломков конструкций, один за другим рушились корпуса по всей обширной территории завода, и Кошев побежал от котельной, от двух ее труб, спокойно и стройно черневших в смятенном предвечернем небе. «Молодцы! Успели! Рвут! — ликующе стонало внутри у него; подмывало оглянуться и крикнуть Верещапину: — Что, съел, сукин сын?»
Кругом оседали цеха, разодранно распадался тот самый бетонный склад, у которого они совсем недавно стояли с Брюхановым, неслись в воздухе какие-то рваные куски и вихри. Кошев увидел перед собой белый, кипящий, надвигающийся вал, поднявший и поваливший забор и, рванувшись назад, столкнулся лицом к лицу с Верещапиным; в руках у того плясал револьвер. Верещапин что-то кричал, широко сверкая золотыми зубами. Кошев свободно и радостно засмеялся ему в лицо, и в то же время в его застывших от какого-то смертного восторга глазах покачнулись и стали медленно скользить к земле переломившиеся где-то у самого основания стремительные тени безмолвных высоких труб, они падали почему-то в разные стороны, делясь на неравные куски, и в последний момент сердце Кошева сжала неведомая досель мучительная сладость разрушения.
Белое, стремительное небо рухнуло в мгновенной вспышке, обрывая судорожно натянутую нить, и широкое солнце кровавым сгустком покатилось вбок, вбок и рассыпалось где-то у самой земли в непроницаемую, неподвижную черту.

6

Лицом к лицу Пекарев столкнулся с войной на шестой день после того, как он торопливо и невпопад, занятый предстоящей поездкой, расцеловался с женой и дочкой; уже на ходу его втянули в товарный вагон. Их состав, а вместе с ним и четыре вагона бумаг, упакованных в мешки и пронумерованных большими черными цифрами, где-то километрах в ста пятидесяти от Холмска загнали на запасный путь. Пекарев вместе с заведующим партархивом пошли к коменданту станции, но там царила такая суматоха, что лишь часа через два им наконец удалось поймать его в одном из станционных закутков; Пекарев с весьма решительным видом стал тыкать в него своим чрезвычайным обкомовским предписанием. Комендант, согласно кивая и вытирая мокрый лоб, попутно поправляя выбившиеся из-под фуражки редкие пряди, глядел затравленными, непонимающими глазами и боком, боком стал обходить Пекарева и заведующего партархивом, словно какое-нибудь неживое препятствие. Пока Пекарев опомнился, комендант проворно юркнул в первую попавшуюся дверь и захлопнул ее; Пекарев переглянулся со своим спутником, и они обреченно побрели назад к поезду, решив выждать более спокойной минуты.
Пути были забиты санитарными эшелонами, составами с эвакуируемыми заводами и учреждениями, всюду толклись военные; железнодорожные патрули часто проверяли документы, боялись диверсантов. За день станционная земля прогрелась и теперь сильно и ровно пахло мазутом; состав за составом лихорадочно отправлялись все в одну сторону — на восток, и в этой поспешности было что-то зловещее. Проверив пломбы и оставив на всякий случай заведующего партархивом в вагоне вместе с двумя охранниками, Пекарев вновь отправился разыскивать коменданта, и опять безуспешно; уже близился вечер, а за ним и напряженная ночная неразбериха, в которой могли бесследно утонуть не только четыре вагона. Пустой желудок подтянуло к ребрам, и Пекарев решил вернуться к своим перекусить. Пролезая под вагонами, он то и дело слышал оглушительное, резкое лязганье буферов, в одном месте переждал санитарный поезд; на всех парах мимо промчался паровоз; к шуму напряженной жизни станции теперь отчетливо примешивался гул приближавшихся самолетов, Пекарев уже различал их. Он бросился к своим вагонам и заметался перед мчавшимся мимо товарником с наваленными на платформах как попало станками; в безоблачном предвечернем небе показалась первая тройка самолетов, от которой отваливался на крыло, переходя в пике, крайний слева. Пекарев ткнулся вниз, прижался к теплой шпале, прикрывая голову руками. Мерзкий, нарастающий сверху визг прибил его к вздрагивающим шпалам; затем земля толкнула его прочь, оглушенный, он вскочил, затравленно озираясь. По всей станции рвались бомбы, с треском разваливались и горели вагоны, кричали и бежали люди. Еще одна тройка «юнкерсов» высыпала бомбы на станцию, горячая, густая волна швырнула Пекарева, и он, не удержавшись на ногах, больно стукнулся о какой-то столб. Его все время мучила мысль о вагонах с бумагами, и он при первой возможности бросился к ним, но увидел лишь хвост уходящего состава. Холодея, он неловко побежал следом, уже понимая, что догнать задний вагон ему не удастся; подножка отдалялась все быстрее; он споткнулся и ударился всем телом, грудью, головой о землю и уже не слышал обрушившегося на станцию еще одного бомбового шквала. Очнувшись, он долго сидел, приходя в себя, затем, с трудом справляясь с болевшим телом, побрел среди дымящихся воронок и догоравших вагонов, вокруг которых суетились красноармейцы, отыскивать коменданта. Несли убитых и раненых в грязных, бурых от крови повязках; Пекарева кто-то грубо схватил за плечо и приказал идти помогать тушить горевшие пристанционные склады с зерном; он послушно пошел, все время помня, что ему нужно отыскать коменданта; а ведь к лучшему, что склады с зерном загорелись, как-то вяло и безразлично подумал он, через несколько дней их все равно придется жечь. Все стронулось с места по какой-то скользящей наклонной плоскости; Пекарев нос к носу столкнулся с бежавшим человеком и тотчас признал в нем коменданта станции, но уже без фуражки. Пекарев узнал его по редким свалявшимся волосам; бережливо и цепко придерживая неудержимо рвущегося куда-то коменданта за рукав, сказал, что его состав ушел и он не знает, что теперь делать, ведь именно ему было поручено сопровождать архив, и он просит безотлагательно навести справки и оказать необходимую помощь. Лицо коменданта, привыкшего за последние дни к коротким и односложным приказам, от столь долгой речи стало несколько осмысленнее; он словно впервые увидел перед собой Пекарева.
— Бумаги! Бумаги! Сейчас не до бумаг, цепляйтесь за любой состав — и вдогонку, что я еще могу посоветовать? — Комендант то и дело беспокойно оглядывал свое обширное хозяйство; Пекарев, задерживая его, начинал все больше чувствовать неловкость и конфуз своего положения и понимал, что обижаться нельзя.
— Через час-два починим полотно, начнем проталкивать составы, не зевайте, — сказал комендант уже мягче, присматриваясь к Пекареву и видя, что перед ним человек, окончательно растерявшийся в сумятице, да и вообще в жизни, видимо, не цепкий. — Если брать не будут, ищите меня, помогу.
— У вас на виске царапина или ушиб, кровь идет, перевязать надо, — сочувственно посоветовал Пекарев, и комендант, потрогав висок пальцами, сморщился и махнул рукой; его буквально вырвал кто то из рук Пекарева, и Пекарев, проводив его взглядом, снова закачался среди снующих людей и дымящихся обломков. Солнце заходило, становилось прохладнее, можно было отдохнуть от жары и огня. Из разбитой водонапорной башни выливалась вода; Пекарев подошел и напился, подставляя потное, грязное лицо под пенистую, падающую сверху струю; затем он умылся, с наслаждением освобождаясь от грязи и пыли.
К полуразрушенному зданию станции сносили убитых и складывали в ряд прямо на землю в небольшом скверике под пирамидальными тополями; Пекарев подошел и смотрел застывшими глазами, не в силах оторваться от жестокого в невероятной своей будничности дела. Человек двадцать уже лежали в ряд, залитые кровью, неподвижные; принесли на брезенте туловище без головы, со срезанным плечом; высокий, худой мужчина с потным лицом закричал на Пекарева, чтобы он помогал, и он стал помогать. С какими-то незнакомыми людьми он сначала носил убитых, затем таскал шпалы и рельсы, разбирал завалы из разбитых обгорелых вагонов; он уже смутно чувствовал, что ушедший состав с архивом ему не отыскать на обезумевших дорогах. Он совершенно обессилел за день, но все время был наготове и ждал момента, когда наконец начнется движение, и с наступлением вечера подходил то к одному, то к другому паровозу и спрашивал у машинистов и кочегаров, всякий раз показывая свои документы. Идти к коменданту он больше не решался и, поверив, что поезда раньше полуночи не пойдут, присел передохнуть в пристанционном скверике, куда были снесены убитые. Чутко прислушиваясь, он некоторое время крепился и, невольно засыпая, испуганно вздрагивал; да чего же это я, времени еще много, думал он, вот еще подремлю с полчаса и пойду.
Спустя полчаса ему действительно показалось, что он, отдохнувший, поднялся и, перебравшись через пути, почему-то залитые бледноватым светом, удивляясь странной невесомости собственного тела, забрался на платформу и затаился между какими-то двумя железными махинами. Лязг буферов и сопение паровоза неподалеку отдались в нем острой радостью, с этим чувством радости он заснул окончательно, но на заре подхватился от неожиданной тишины; он уже давно, еще во сне, отметил эту тишину как что-то опасное, нехорошее, и вот теперь, сидя все под тем же пыльно шелестящим пристанционным тополем, ошеломленно озирался. Брошенная станция умерла, длинный ряд убитых людей лишь резче подчеркивал ее обреченность. Вскочив на ноги, затравленно озираясь, он поспешно пошел от станции прочь к березовому перелеску, сквозящему вдалеке, и уже оттуда наблюдал дальнейший разворот событии. Немцы ворвались на станцию на мотоциклах, зачем-то постреляли впустую, бросили вверх три белые ракеты. Через некоторое время Пекарев увидел несколько приземистых танков с молодыми, простоволосыми, без шлемов, танкистами в откинутых люках; танкисты вылезли из машин, разминаясь, стали бродить по станции. Наблюдая за всей этой картиной, Пекарев ни на минуту не забывал о своей брошенности; солнце давно взошло, но прохладная свежесть еще чувствовалась над землей; в тронутых яркой желтизной березах возились птицы. В синевшем небе не было ни облачка. «Неужели ни одного?» — подумал Пекарев, ему почему-то хотелось отыскать в небе хоть маленькую тень, но ее не было, и Пекарев опять лег. Выход один, лихорадочно думал он, возвращаться в Холмск, а там дело покажет. Дня за три, ну, за четыре, кружным путем доберется, осмотрится, кто-нибудь, гляди, отыщется. Не может быть, чтобы никого не оставили для работы. Четверо суток вполне продержится, воды и ягод по дороге сколько угодно, да и лесные поселки есть, немцы туда вряд ли сунутся.
Пригнувшись, Пекарев отполз подальше в березы и, больше не раздумывая, направился на запад, нещадно ругая себя за то, что не запасся на станции хоть какой-нибудь едой. Он еще больше жалел об этом на второй и на третий день; уже перед самым Холмском он допустил оплошность, не выждав и не осмотревшись как следует, пересек в одном месте дорогу открыто и буквально наткнулся на немцев, вынырнувших из-за поворота на мотоцикле; он бросился в кусты и не услышал стрекота автомата, лишь потом, отбежав от дороги с километр и почувствовав себя в относительной безопасности, ощутил боль в правой ноге. Морщась, он стянул отяжелевшие от крови штаны и долго, настороженно прислушиваясь к гулу леса, осматривал простреленную навылет ногу. Кровь уже перестала, идти, при каждом движении начинала сочиться сукровица, и, пожалуй, двигаться можно было. Он разорвал нижнюю, пропахшую потом рубашку, как мог, перевязал рану, а через сутки, в ночь, с трудом взобравшись по лестнице на второй этаж, обессиленно остановился перед знакомой дверью. «Будь что будет», — подумал он и постучал, и Аглая Михеевна, не сразу отворившая ему дверь, в первую минуту не узнала его и боязливо стояла, загораживая проход. Он прислонился плечом к косяку, через силу улыбнулся.
— Я, Аглая Михеевна, — сказал он. — Сеня. Неужели так пострашнел?
— Господи помилуй! — перекрестилась Аглая Михеевна — Да откуда же ты будешь, Сенька — заячья шапка, германец-то кругом?
— Молчи, Михеевна, так получилось, поезд ушел, я остался. Затем и немцы подоспели, пришлось домой пробираться. Ранен я, в ногу, — поморщился он. — Как тут брат?
— Господи, да что за напасть! — охнула Аглая Михеевна, подхватила Пекарева, помогая ему дотащиться до дивана, затем поспешно заперла дверь. — Этот ирод и по ночам со своими блаженными возится, и за что мне господь послал такой крест? Кругом рушится да горит огнем, а он от них ни на шаг. Да как же так, Сеня, давай я тебе пособлю получше-то лечь, вот так, сейчас воды согрею, грязь-то смыть.
— Ничего, не страшно, мякоть пробило. Это потом, потом. Голоден, Аглая Михеевна, в глазах темно. — Пекарев со стоном вытянул раненую ногу; Аглая Михеевна тотчас стала его кормить, часто охая и суетливо сокрушаясь, и все порывалась бежать за Анатолием Емельяновичем; Пекарев отговорил ее. После еды он совершенно осоловел, глаза сами собой слипались, и он прилег на старый знакомый диван и забылся прерывистым сном, часто вздрагивая и отрывая голову от подушки; дождавшись, пока он забудется покрепче, Аглая Михеевна все-таки ушла, и когда Пекарев-младший, застонав во сне от боли, всполошенно вскинулся, он увидел над собой встревоженное лицо брата, тот уже успел с помощью старухи раздеть его.
— Потерпи, Сеня, — быстро сказал Анатолий Емельяновнч, ловко разрезая ножницами окровавленное тряпье и резко срывая его. — Ну вот, вот...
Пекарев-младший, до синевы бледнея, схватился руками за валик дивана у себя под головой.
— Все, все... Ерунда, неделя, не больше, — говорил Анатолий Емельянович. — Хорошо, что успел вовремя, воспалиться могло. Сейчас промою, перевяжу... Аглаюшка, спирт, пожалуйста... Ну вот, вот, так, хорошо.
Через полчаса Пекарев-младший лежал на кровати, укрытый одеялом; Анатолий Емельянович, потирая руки, чего раньше за ним не замечалось, молча выслушал брата.
— Твои успели проскочить в последнюю минуту, — сказал Анатолий Емельянович. — Их неделю назад эвакуировали, Олечка забегала прощаться. Клавдию не видел, сборами была занята, ничего, успели, слава богу. Вот так-то, Сеня; мое заведение тоже намечалось к эвакуации... а вот какой поворот вышел.
Пекарев-младший не стал расспрашивать подробнее, хотя для него эти известия о семье были первыми.
— До чего же все нелепо, — вздохнул он. — Надо же мне было на немцев напороться, сейчас бы самое время отыскать кого-нибудь, понимаешь...
— Об этом не может быть и речи, пока рана не затянется, и потом, Сеня, ты известен в городе каждой собаке, — сказал Анатолий Емельянович, угадывая его мысли. — Не верю я в гуманизм новых властей, их писания в листовках отдают откровенной демагогией.
— А сам что думаешь делать?
— У меня есть заповедь Гиппократа.
— Чушь! Чушь!
Аглая Михеевна пробурчала недовольно, чтобы он не подымал голос на старшего брата, такое ни у какого народа не делается; Пекарев-младший, оставив ее слова без внимания, некоторое время лежал сосредоточенно, со страдальчески углубленным выражением лица.
— Кому и зачем они сейчас нужны, твои пациенты, Толя, — думая вслух, сказал он. — Не понимаю тебя, да и нельзя понять. Сейчас и здоровый разум в гонении. Давай как-нибудь уходить вместе, найдется и для нас берег. У тебя же, кажется, в хозяйстве были лошади?
Анатолий Емельянович подошел к зеркалу, взглянул на себя, пригладил жесткие волосы на затылке, улыбнулся своим мыслям; Сеня не мог понять его, да и никто не мог.
— Клянусь Аполлоном, врачом, Асклепием, Гегией и Понакией, — все так же улыбаясь, начал он, — и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно своим силам и своему разуму, следующую присягу и письменное обязательство, считать научившего меня... слушай, слушай, Сеня! — приказал, повышая голос, Анатолий Емельянович, — ...научившего меня врачебному искусству наравне с моими родителями, делиться с ним своим достатком и в случае надобности помочь ему в его нуждах... чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, буду далек от всего злонамеренного, неправедного и пагубного... Нет, Сеня, — Анатолий Емельянович осторожно подсел к брату, — вряд ли ты прав в отношении моих пациентов. Касательно разума, духа, так я и здесь склоняюсь к своей теории, ну, ты ее знаешь. Дух сам есть странная и необъяснимая болезнь материи. А посему прощаю тебе, Сеня, невольную попытку надломить во мне совесть врача, вряд ли ты со злого умысла.
— Всерьез говорю, Толя. — Пекарев-младший подвигал раненой ногой, после перевязки нога болела сильнее; не слишком прислушиваясь к словам брата, он повернулся к затянутому синей маскировочной бумагой окну. — Дня бы два-три надо на выяснение обстановки. Вслепую нельзя, как некстати эта дурацкая пуля.
— Пустая палата найдется, нужно бы тебя свести сейчас, а не днем, — продолжал думать о своем вслух Анатолий Емельяиович. — Да точно хорошо ли это будет? С неделю тебе придется полежать. Тут уж никто не волен.
— Лучше, пожалуй, в палату, здесь в любую минуту могут взять. Михеевна меня накормила, двое суток могу теперь продержаться.
— Так долго не потребуется, Сеня, а лошадей, трех оставшихся, позавчера забили, надо же чем-то кормить больных.
Несмотря на протесты Аглаи Михеевны, решительно заявившей, что это безбожество и грех нормальному человеку в помешанном доме жить, Анатолий Емельянович той же ночью переправил брата в больницу; Пекарев-младший, оставшись наконец один в прохладной, узкой палате, растянулся на удобной больничной койке и тотчас крепко заснул, в твердой надежде, что завтра предпримет что-то важное и необходимое. Ночью стало хуже, залихорадило, но когда Анатолий Емельянович зашел к нему наутро, он тотчас опять заговорил о необходимости немедленно уходить.
— Оставь, пожалуйста, Сеня, — мягко попросил Анатолий Емельянович, избегая смотреть в воспаленные глаза брата. — Ты сам знаешь, что это невозможно. Здесь безопасно, полежи, наберись сил...
От тихой, но крепкой уверенности в голосе брата Пекарев неловко заворочался.
— Странный ты человек, Толя, — сказал он. — Не пойму я тебя. Ты ведь и стрелять не умеешь. Ведь не умеешь, сознайся?
— Стрелять можно научиться, — поморщился Анатолий Емельянович, думая совершенно о другом; завтра ему нечем будет кормить почти две сотни больных. — Стрелять можно научиться, Сеня, не горячись, не мальчик. Все-таки нога, куда ты на одной доберешься? Я же тебе обещал, что-нибудь определенное станет известно, сразу сообщу.
Они прислушались к далекому, непривычному гулу артиллерийской пальбы; казалось, он копился в толстых, старинной кладки каменных стенах, и от этого было еще тоскливее и неприятнее.

7

Танковые части немцев вошли в Холмск на рассвете, в самом конце августа, и бoльшая часть из них, не задерживаясь, лишь слегка изменив направление, устремилась дальше, в юго-восточном направлении, в тылы оборонявшим Киев советским войскам; завязывалась сложная стратегическая игра, приводился в действие план, на котором настоял лично Гитлер и который должен был открыть путь к Москве и компенсировать потерю времени в Смоленском сражении. Уже давно стояло вёдро, днями было много солнца, а по ночам то там, то здесь набухали зарева и разносились утробные раскаты бомбежек; только перед самым вступлением немцев в Холмск ночью стояла неестественная тишина. Самолеты шли где-то далеко стороной, железнодорожные станции опустели, одинокий грузовик, появлявшийся на улицах, привлекал всеобщее внимание. Город был уже брошен, чувство обреченности висело в воздухе, и когда на рассвете город наполнился грохотом танковых моторов, это чувство лишь усилилось.
В «Ласточкином гнезде» среди оставшихся врачей и обслуживающего персонала царило глухое беспокойство; больные в основном продолжали оставаться в своем специфическом неведении и по прежнему требовали ухода, но перестали поступать медикаменты и продовольствие; Анатолий Емельянович зашел к брату посоветоваться, и Пекарев-младший, едва только услышав о его плане обратиться за помощью к бургомистру, скинул здоровую ногу с кровати и сел.
— Ну нет, только ты мог до этого додуматься, Толя, — сказал он брату с сердцем. — Нужны какому-то фашистскому бургомистру, тем более самим немцам, твои заботы, как же, держи карман. Нет, ты это серьезно?
— Вполне. — Анатолий Емельянович, заложив руки за спину, обстоятельно пересчитывал решетчатые ячейки окна. — В таком трудном вопросе может помочь только власть, какая бы она ни была. Больные есть больные, их надо лечить, кормить. М-да, и все-таки я пойду, другого выхода нет, к сожалению, — тихо отозвался Анатолий Емельянович с тем хорошо знакомым Пекареву-младшему выражением внутренней сосредоточенности, когда возражать дальше бесполезно.
Анатолий Емельянович собрался, надел отутюженный парадный костюм, повязал галстук и, хотя его со слезами отговаривала и Аглая Михеевна, отправился на прием в гор-управу, к бургомистру, который откуда-то и сразу же появился и уже издавал распоряжения, приказы, занимался какой-то деятельностью в городе. Старший Пекарев по роду своей профессии привык везде и всегда получать поддержку и помощь; он работал с людьми, живущими где-то по другую сторону реального, и это наложило на его мышление свой определенный, закономерный отпечаток; для него не было ничего серьезнее своей работы, и он шел к бургомистру с твердой убежденностью в своей правоте и необходимости, нужности этого шага.
Он шел по улицам родного города; здесь он родился, вырос, закончил гимназию и научился приносить пользу другим, и поэтому он не боялся немецких солдат, то и дело попадавшихся ему навстречу; они поглядывали на него с удивлением и насмешкой, но Анатолий Емельянович не обращал на это внимания. Если ему загораживали путь, он осторожно и уверенно обходил живое препятствие стороной, и эта уверенность помогла ему благополучно добраться до управы, адрес которой он узнал заранее. Постовой, взглянув в его документы, пропустил; Анатолий Емельянович не раз бывал в этом здании, и по делам у председателя облисполкома, и на различных совещаниях и заседаниях; ничем не выказывая настороженности, он попытался на секунду представить себе, что ничего в жизни не изменилось и нет никакой войны, никакого бургомистра, а пришел он на прием к Валентину Игнатьевичу Сидорову добиваться обещанного расширения больницы, окончательного утверждения сметы на строительство нового корпуса; он прошел прямо в бывший кабинет председателя облисполкома. В приемной ему навстречу поднялся молодой детина в добрую сажень ростом и потребовал документы; Пекарев-старший в бесстрашии знания взглянул ему в лицо, подал паспорт и удостоверение и коротко изложил, по какому делу ему необходимо видеть бургомистра.
— Господина бургомистра, товарищи-граждане кончились, — быстро поправил его детина и, прищурившись в усмешке, на минуту задумался; Анатолий Емельянович терпеливо ждал, посверкивая стеклами очков. — Ну хорошо, господин Пекарев, — подчеркнуто вежливо и отчужденно сказал наконец детина. — Я спрошу господина бургомистра.
Как-то став меньше, он открыл дверь, исчез за ней, затем опять показался и молча пригласил войти. Анатолий Емельянович кашлянул, притронулся, проверяя, на месте ли узел галстука, и вошел в хорошо знакомый кабинет, где даже мебель осталась на прежних местах, и только напротив широкого окна висел большой портрет Гитлера, а рядом с ним — полотнище со свастикой; еще Анатолий Емельянович машинально отметил исчезновение бюста Ленина, очень талантливого исполнения; бюст всегда стоял в правом дальнем углу. За широким удобным столом сидел небольшой человек с острой головой и необычно бледным лицом; Анатолий Емельянович увидел в этом лице нетерпение и поклонился ему, именно не человеку, а ставшему сразу неприятным лицу, повторяя про себя, что нужно говорить «господин», и обрадовался, когда это у него получилось.
— Господин бургомистр, — начал он не спеша, — полагаю, вы уже знаете, кто я и по какому делу. Дело очень неотложное и важное, у меня сейчас сто семьдесят семь человек больных, вот смета... это все нужно хотя бы в таких количествах. — Анатолий Емельянович достал помятые бумаги из бокового кармана и, шагнув к столу, положил их перед бургомистром; тот продолжал сидеть, не шевелясь, пристально рассматривая Анатолия Емельяновича прозрачными, слегка асимметричными глазами, словно пытаясь понять, что это такое появилось перед ним, откуда и зачем.
— Вы, кажется, из старой интеллигентной семьи, господин Пекарев? — подал голос бургомистр, нервно выбрасывая на стол руки и барабаня по стеклу худыми, длинными пальцами; и это тотчас отметил Пекарев с профессиональным интересом, и в дальнейшем на протяжении всего разговора нервные пальцы бургомистра оказывали на Пекарева-старшего успокаивающее действие.
— Да, это так, — сказал Анатолий Емельянович, — но позвольте, господин бургомистр, какое это имеет значение? Я родился и вырос здесь, в Холмске, и не в силах пересмотреть сие обстоятельство. Да и зачем, господин бургомистр?
Бургомистр отрывисто и резко засмеялся и так же неожиданно умолк, глядя на посетителя в упор, перемена эта была разительной и мгновенной; несомненно, у него есть идея, подумал Анатолий Емельянович, и если бы в нем покопаться, можно бы добраться до зачатков какой-нибудь паранойи.
— Так какое у вас ко мне дело, господин Пекарев? — спросил бургомистр, с остротой нервного человека болезненно улавливая интерес Пекарева именно к себе и недовольный этим. — Ах, да, да, я все понял, милосердие — рычаг нравственной основы просвещенного человечества. Но гуманизм столько раз ставил человечество на край гибели... А как же быть с богом? Но... оставьте свою смету, я распоряжусь. Возможно будет сделано, вот только как все-таки с богом?
Анатолий Емельянович давно уже молча поклонился, положил ведомости на стол и собирался идти; его остановил вопрос бургомистра, в общем-то неожиданный.
— Видите ли, господин бургомистр, — ответил он наконец, — я материалист. Какой может быть бог, если на земле такой непорядок? Не станете же вы возводить в догму запланированное уничтожение людей. И ради чего?
— Дорогой господин Пекарев, в революцию, в гражданскую войну тоже немало уничтожали. Тогда вы, пожалуй, не осуждали? И позвольте полюбопытствовать: каких людей?
— Неразумное, антигуманное я осуждал всегда, — Анатолий Емельянович чувствовал себя стеснительно и неловко, не понимая, чего, собственно, добивается от него бургомистр. — К сожалению, вы переоцениваете мои возможности, не в моих силах и не в силах одного человека чему-нибудь помешать.
— Все-таки у вас, у коммунистов, чувство солидарности развито гораздо крепче, чем у других племен. Следовательно, и связь ваша с богом должна быть сильнее. Вы же считаете своего бога самым главным.
— Господин бургомистр, — Анатолий Емельянович слегка пожал плечами, — я убежденный материалист, данное качество нерасторжимо с профессией врача. Мне приходилось рыться не только в желудке или сердце человека, но и в его голове. Не могу лгать, не привык, и сказать, где там может поместиться душа, весьма затрудняюсь. Поверьте, так и не обнаружил в своей очень длительной практике подходящего места для нее, господин бургомистр. В партии же не состою и не состоял.
— Душа бесплотна, зачем ей место, господин Пекарев?
— Не знаю, просто я убежден, все на свете имеет свои размеры и свое определенное место и назначение, следовательно, и душа должна занимать определенное, отведенное ей пространство.
— Мысль забыли, доктор, музыку, — быстро перебил бургомистр, разговор теперь доставлял ему удовольствие, и Анатолий Емельянович тоже отметил это про себя. — Как видите, не все материально в мире. К счастью, к счастью, повторяю я, некоторые категории бытия даже вашим Марксом и Лениным точно не узаконены.
— Полагаю так, — Анатолий Емельянович примиряюще посмотрел себе в ноги, — для верующего в бога и в душу пусть будет и душа и бог. Вера так же, как и мысль, бесплатна, но и то, и другое не может возникнуть без материи и в свою очередь может разрушать и создавать материальные категории. Надеюсь, этого вы не станете оспаривать?
— Рад вашему согласию со мной, господин Пекарев. — Бургомистр энергично вышел из-за стола, пожал руку Анатолию Емельяновичу: он оказался на голову ниже. — До свидания, господин Пекарев, до свидания. Сделаю все возможное, я всегда любил врачей, это святые люди. В детстве один из них спас мне жизнь. До свидания, господин Пекарев. Да, а как, на ваш взгляд, господа немцы? Впрочем, еще рано судить, не так ли? Вы именно это хотели сказать, господин Пекарев? Я так и думал, господин Пекарев, что вы воздержитесь от оценок. Имею честь.
Анатолий Емельянович видел перед собой блестящие, по-мушиному зеркально-отсутствующие глаза бургомистра и понял, что ничего тот не сделает для его больных; Анатолий Емельянович с сожалением подумал о потерянном времени. Пока он решал, что ему делать дальше, бургомистр обошел его стороной и боком, словно боясь нечаянно прикоснуться, теснил его к двери, сохраняя на лице все то же вежливо-отсутствующее выражение.
У самой двери бургомистр еще раз энергично потряс руку Анатолия Емельяновича, и тот с трудом скрыл отвращение.
— Зря вы любите всяческие тайны, доктор, — сказал бургомистр. — Эта материя не для реалистов. Я бывший философ и давно понял одну истину, господин Пекарев: человек не достоин благородного ореола, которым привык себя окружать, бросьте прятаться за фиговый листок. Не надо слов, идите работайте, вас не тронут. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. До свидания, господин Пекарев.
Анатолий Емельянович шел обратно по улицам Холмска, глядя прямо перед собой: тротуар, дома, саму улицу застилала сухая дымка. Он мог бы огорчиться, но он слишком устал от происходящего, от человеческой слабости, и сейчас ему не хотелось жить, этого раньше с ним не бывало. Он шел к своей больнице, которая была создана им; это было его единственное и дорогое детище; нечего скрывать, здесь он думал прославиться, нащупать и разработать новую методику лечения больных с астеноневротической реакцией, его всегда интересовали в первую очередь переходные формы до наступления органики, он одно время тщательно собирал и суммировал данные исторического характера о кликушах в Холмской и соседней с ней губерниях, обследовал самые отдаленные, глухие поселения, отыскивая причины и корни, терявшиеся во тьме времен, где-то в первооснове человека. К счастью, он вовремя понял, что слава ничто по сравнению с человеческим страданием; сейчас какой-то нереальный, словно выдуманный мир тек перед ним; привычный город, испуганные люди, нырявшие в подворотни, уверенно хохочущие молодые немцы в зеленых мундирах; жизнь перевернулась и бесстыдно выставила самые потаенные свои грани: страх, похоть, насилие; и сила обернулась своей изнанкой — отсутствием каких бы то ни было нравственных устоев. Из школ выбрасывались парты, доски, приборы прямо из окон на тротуары, у библиотек улицы были густо усыпаны растерзанными книгами, в одном месте Анатолий Емельянович наступил на томик стихов Пушкина, поднял его, бережно обтерев от пыли. Пожалуй, впервые его облил, именно облил мерзкий расслабляющий ужас, почти физическая боль прошла у него по телу; не надо излишних эмоций, приказал он себе, осторожно обходя книги и стараясь как-нибудь не наступить на них случайно; ведь это варварство не может продолжаться долго. Стараясь больше не видеть ни немцев, ни книг под ногами, он шел знакомой дорогой, он знал, что ему сейчас необходимо смотреть лишь в себя, иначе мог рухнуть мир вообще; только ценности, хранящиеся в нем самом, могли спасти его, но смотреть в самого себя и не замечать ничего вокруг было непросто.
Вернувшись в «Ласточкино гнездо», пройдя по коридору мимо множества дверей, отделявших собой ту жизнь, которую вряд ли можно было назвать жизнью, он остановился у своего кабинета. Он никого не замечал, и ему никто не был нужен сейчас, потом он опять начнет думать о хлебе и супе, о белье и медикаментах, а сейчас ему нужно побыть одному; лицо старика в женской кацавейке, мелькнувшее в одном из дворов, неотступно стояло перед ним; он вошел в привычный, обжитой за много лет кабинет и запер дверь.
В день девятого сентября тысяча девятьсот сорок первого года Анатолий Емельянович, как и всегда, ровно в десять часов утра по незыблемому распорядку начал врачебный обход. За ним тянулась свита: единственная оставшаяся из семи женщина-ординатор, медсестра и двое санитарок и, разумеется, баба Кланя — неизменный ординарец Анатолия Емельяновича на протяжении девятнадцати лет совместной работы, крепкая жилистая старуха, завхоз и душа всего сложного больничного хозяйства.
Внешне это был обычный для Анатолия Емельяновича обход; в каждой палате он внимательно осматривал больных, выслушивал их жалобы и короткий доклад сестры. Анатолий Емельянович приучал персонал к честности и лаконичности. Никто не знал, каких усилий стоило Анатолию Емельяновичу сегодня собраться и быть, как всегда, ровно к девяти в клинике. Сегодня ночью к нему приходили домой и предлагали скрыться; ему точно сказали, что на днях особые команды будут собирать всех лиц еврейского происхождения, коммунистов и интеллигенцию в специальные лагеря; он отказался наотрез, тем более что брату было необходимо еще дня три-четыре побыть в больничных условиях. И когда от него ушли, он, погасив лампу, долго сидел в кресле, откинув маскировочную штору и глядя в узкий просвет окна, остро блестевший звездами. Он был одинок, и семьи у него не было, и он, готовый ко всему, ничего не хотел бояться. Во время ночного разговора он опять почувствовал невозможность оставить почти две сотни больных людей на произвол судьбы, без помощи и сострадания.
Анатолий Емельянович шел коридорами и переходами, и постепенно ему стало казаться, что из всего огромного мира только в этом доме идет нормальная, настоящая жизнь, а все вокруг ирреально, и от этой мысли он сразу вдруг успокоился; сопровождающие заметили у него на лице легкую улыбку, переглянулись, стараясь понять ее значение; и эта улыбка уже не сходила с его лица; именно здесь, здесь, думал он, все эти несчастные живут нормально, как им должно жить, и он, общаясь с ними, счастливец, он знает, что на земле все-таки остался хоть кусочек нормальной жизни, созданный только его трудами, его плотью и кровью; он отдал этому дому жизнь, и не напрасно, оказывается. Как нельзя кстати сейчас этот его тихий остров среди мерзости и убийств, среди грабежа и смрада, час пробил, и безумие превратилось в свою противоположность, и наоборот, наоборот!
И может быть, именно поэтому он сегодня особенно тщательно побрился, пригладил щеткой остатки своих жестких седых волос, повязал любимый синий галстук, и когда его прямая сухощавая фигура появилась в длинных коридорах, словно кто сбрызнул живительной влагой приостановившийся механизм больницы, и каждый из окружения Анатолия Емельяновича, глядя на него, старался вести себя так же спокойно и не замечать хаоса, царившего за воротами, и делать то же, что делал он, то есть выполнять свой долг.
Обычно, подходя к очередной палате, Анатолий Емельянович помнил каждого больного, но внутренне сосредоточивался на одном-двух, самых тяжелых. В пятой палате таким был Возницкий, Анатолий Емельяиович и сегодня начал обход с него; по своему правилу Анатолий Емельянович сел не на стул, а прямо на кровать больного.
— Ну-с, Степан Михайлович, здравствуй, голубчик. Как мы себя сегодня чувствуем?
Поняв, что вопрос полностью не дошел до сознания Возницкого (тот все так же приветливо и ровно, не изменяя выражения лица, смотрел врачу в переносицу), Анатолий Емельянович, посчитав пульс, ласково похлопал Возницкого по руке своей теплой сухой ладонью.
— Ну, так что же, Степан Михайлович, голубчик, утро сейчас или вечер, как вы думаете?
Больной молчал и все так же ровно, без всякого выражения улыбался.
— Ну вот, вас сейчас баба Кланя умыла, вот пощупайте — полотенце влажное, я начал обход, что сейчас, утро или вечер, а, Степан Михайлович?
Сестра доложила накануне, что Возницкий проснулся сегодня «мокрый». М-да, вот и появилась «неопрятность» в постели, сказать бабе Клане, чтобы остригла Возницкому ногти, баба Кланя не забудет. М-да, этапный эпикриз Возницкого уже сложился, а надежда все еще не оставляет.
Отдав нужные распоряжения по Возницкому и внимательно осматривая остальных больных из пятой, тянувшихся к нему со всех коек, Анатолий Емельянович внутренне был уже не с ними; он все так же ласково задавал вопросы, внимательно выслушивал ответы, делал назначения, но мысленно он уже отключался, думал о Дорофееве из следующей, шестой, палаты, собираясь с силами для разговора с ним. В особо тяжелых случаях, оставаясь с больным один на один, он должен был именно в эти минуты верить в возможность его исцеления, только тогда и можно было помочь; только верить чаще всего было нелегко, вот и приходилось собирать все свои мобилизационные возможности, как сейчас с Дорофеевым.
Большие часы в вестибюле больницы пробили одиннадцать раз; Анатолий Емельянович машинально достал свои золотые карманные, луковицей, с большими римскими цифрами, щелкнул крышкой и сверился, да, было ровно одиннадцать; именно в это время десять крытых машин остановились у «Ласточкина гнезда», высыпали солдаты, вытянулись в шеренгу, потом двое из них, с привычным азартом поколотив каблуками сапог в ворота и никого не дождавшись, перемахнули через забор, повозились с запором, и скоро тяжелые, с железными зубьями наверху створки ворот распахнулись. Солдаты побежали двумя длинными рядами во двор, затем машины въехали на территорию больницы; солдаты с любопытством оглядывались и пересмеивались не без смущения, говорили всякие сальности о шизофреничках и параноичках, с которыми хорошо было бы вступить в половое состязание; молодые, они о смерти почти не думали: ведь смерть каждый раз вырывала из рядов кого-то «другого», и жизнь не останавливалась, и чернели разрушенные города народа-раба, обреченного на полное исчезновение. Возможность безнаказанно убивать и унижать тоже дразнила и туманила жадные от молодости сердца гитлеровских солдат, это ведь было одно из самых древних и самых порочных наслаждений; о последствиях не думали и не могли думать солдаты, для этого им еще предстояло много пережить и еще больше понять.
Приготовив автоматы, солдаты ждали, а тонкий высокий офицер с бледным лицом и спокойными глазами, в которых таилось простое любопытство, в сопровождении охраны из шести человек вошел внутрь здания; перед началом операции ему формально требовалось сказать несколько слов больничному начальству, чтобы сохранить хоть видимость приличия. Санитары, дежурившие у двери, давно заметили немцев, и один из них сбегал и испуганно крикнул об этом главному врачу; прервав обход, Анатолий Емельянович поспешил в вестибюль, здесь они встретились, группа солдат с молодым офицером впереди и Анатолий Емельянович с двумя врачами и санитарами, и это было после того, как большие часы пробили одиннадцать; еще дрожал ноюще, откуда-то изнутри души затухающий звон последнего удара, и Анатолий Емельянович прикованно прислушивался к нему.
Обер-лейтенант Людвиг Шницлер мгновенно остановил свой выбор на Анатолии Емельяновиче, бывшем чуть впереди группы в белых халатах, выражение его крупного лица было значительным и определяло в нем главного в больнице; обер-лейтенанту говорили об этом человеке как о хорошем и нужном специалисте, и он, вспомнив, с доброжелательным любопытством задержался на лице врача и встретился со старым — проницательным, все понимающим взглядом. Освобождаясь от неожиданной и неприятной власти этого взгляда, обер-лейтенант заговорил громче, чем привык, и от этого солдаты насторожились еще больше, и уже какая-то преграда разделила две группы, и это опять почувствовали и Шницлер и Анатолий Емельянович; обер-лейтенант, презирая себя за минутную слабость, которую он никак не мог забыть и которую он уже не мог простить, по-русски, довольно понятно, сообщил решение германских военных властей о перемещении больных в другое место.
— Господа! — сказал он по-военному четко, любуясь своим красивым, звучным голосом и подчеркивая безукоризненную выправку. — Вам оказывается большая честь: все здесь чистить для военный госпиталь для доблестный солдат армии фюрера. А русских больных мне приказано эвакуировать другой место. — Голос обер-лейтенанта Шницлера построжал, и слово «эвакуировать», произнесенное им с внутренней усмешкой, заставило людей в белом сдвинуться теснее; по всему помещению уже потек, распространяясь, страх, заметно тише и глуше становилось на всех трех этажах огромного здания.
— Позвольте, господин лейтенант, прошу вас, позвольте, — шагнул вперед Анатолий Емельянович, судорожным рывком протягивая руку и шевеля от напряжения пальцами, стараясь тем самым смягчить обстановку, но Шницлер руки не заметил и лишь брезгливо передернул уголком безвольного рта. — Позвольте вас спросить, лейтенант, — опять повторил Анатолий Емельянович, изо всех сил стараясь придерживаться рассудительного тона, — в какое место направляются больные? Невероятно... невероятно... Знают ли власти, что больные нуждаются в обслуживании специально подготовленного персонала?
— Не мой и не ваш забота, — возразил обер-лейтенант Людвиг Шницлер, постукивая крепкой подошвой сапога об истертый камень и высоко подняв светлые брови; в его голосе прозвучала досада от глупого непонимания Анатолием Емельяновичем происходящего. — Нам удобно сделать в здании госпиталь, зеленые деревья, цветы, птиц играет, далеко от город. Удивительно, господин доктор, жалеть отбросы общества. Мы привык здрав судить такой драгоценность.
— Позвольте, позвольте, лейтенант, — быстро сказал Анатолий Емельянович, чувствуя подхватывающий, уже знакомый ему мутный поток (такое же чувство он испытал, возвращаясь от бургомистра и натолкнувшись на выброшенные прямо в дорожную грязь книги: та же пустота в груди и то же легкое подташнивание); он старался перебороть себя, и лицо у него болезненно и неровно раскраснелось, толстые губы вздрагивали. — Вы только подумайте, вникните... Тысячелетия... нормы человеческой морали, господин офицер... — Анатолий Емельянович отчаянно цеплялся за то реальное, что ему удалось различить в образе этого молодого человека, и этим реальным было что-то происходящее глубоко в сознании Людвига Шницлера; Анатолий Емельянович заметил борьбу в нем и понял, что ему неприятно делать сейчас то, что он делает. И Анатолий Емельянович изо всех сил старался удержать эту единственную ниточку, но она оказалась слишком слабой, он даже не заметил, когда она оборвалась, исчезла, он лишь почувствовал, что она растворилась, и его сразу же подхватил все тот же огромный, неостановимый поток и понес; стремительно и косо удалялись куда-то светлые глаза обеp-лейтенанта.
— Что, что вы хотите делать? — спросил Анатолий Емельянович твердо, но лицо у него выдавало растерянность. — Я этого не позволю! Невиданная жестокость! За этоне будет прощения ни от совести, ни от истории! Этого нельзя делать! Остановитесь! — повторил он отчаянно и, оглянувшись, увидел своих сотрудников, они как бы стали меньше, сжались, глядели в пол. Он привык им верить и хотел просить их помощи, но их тоже словно что-то отделило от него, они были рядом, и их уносило; раздался чей-то мучительный крик, и Анатолий Емельянович недоуменно оглянулся: часы опять били одиннадцать раз, их звон, резкий, пронзительный, разрывал голову. И по больнице, по всем трем этажам, уже шло необычное насильственное движение; везде оказалось много солдат, кого-то били, кого-то тащили волоком; Анатолий Емельянович понял лишь одно: началась та самая эвакуация, о которой упомянул красивый бледнолицый обер-лейтенант. Анатолий Емельянович выбежал на улицу, стал бросаться то к солдатам, заталкивающим больных в машины, то к обер-лейтенанту, вышедшему на крыльцо и теперь спокойно курившему сигарету.
— Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! — кричал он в каком-то беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием остановить невиданное, преступное дело. — Это недопустимо! — говорил он умоляюще обер-лейтенанту, теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира, где все сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. — Я к вашему начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи, да что же это?
Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся лицом; да где это я, что со мной? — продолжал он думать, конвульсивно двигая руками, они никак не хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли, рвались в нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это невозможно, этого им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может быть! Никакой бог этого не может допустить!
— Идите, господин доктор, — не удержался обер-лейтенант. — Вам лучше идти... другой место...
— Какое невежество! Дикость! — тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно, уже больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. — Вы пытаетесь даже саму границу между добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть, это значит человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!
Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и веской, Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и хотел войти в вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул его, и Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни брату он теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило голову, перед глазами поплыла рваная дымка.
Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову ветру, шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на затылке, бывшие до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с безбрежных просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили озирающихся больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада; волна дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и горячим, он залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он подался назад, привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант отошел от него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом, но Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой, и Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее, мучительное движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили волоком, и он их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. «Это из тридцать девятой, а это вот из шестьдесят четвертой... третий этаж пошел, скоро конец». Он отметил это про себя чисто механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже вели последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже последних, вели последних, стучало в мозгу... а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел его? Боже мой, это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его никто не тронул... остался бы под присмотром Аглаи... И тогда Анатолий Емельянович опять услышал яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать раз! Ах, так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому перевести стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном месте! Только песок летит!
Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки, терзавшей его; он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому что мир окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он должен быть там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство огромно, именно им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от предчувствия чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы, увидев его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося теперь абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни, ее ураганов и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал именно об этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха перед этим новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с каким-то буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и его тоже затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он посмотрел в лицо Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не выдержав, заорал:
— И этого туда же! Туда же! Туда! Туда!
— Не кричите, молодой человек, я сам, как вы смеете! — строго и резко на хорошем немецком языке с еле уловимым акцентом оборвал его Анатолий Емельянович. — Нехорошо все-таки... некрасиво... Я стар, не надо на меня кричать, не заслужил этого. Вас еще не было, а я закончил один из лучших германских университетов... да, еще до революции. Вы просто недозревший хам, лейтенант! Не смейте ко мне прикасаться!
Он отодвинулся от изумленного обер-лейтеианта и стал уходить со ступеней к открытому зеву фургона, с каждым шагом чувствуя жгучее облегчение; он боялся, что его остановят, и, озираясь, все убыстрял шаг, а последние метры бежал, нелепо размахивая длинными руками, он цеплялся за чью-то одежду, за скользкое прохладное железо двери; он карабкался в машину, и, когда очутился в ней, больные сразу успокоились и потянулись к нему со всех сторон, и он сразу забыл о Людвиге Шницлере, как будто его и не было. Массивная дверь захлопнулась за ним, отсекая и обер-лейтенанта, и все безумие мира, плескавшееся под невыносимо ярко светившим солнцем; в фургоне было тесно и душно, но Анатолий Емельянович был у себя, и больше ему ничего не требовалось.
А когда Анатолий Емельянович вышел из машины далеко за городом, в глубокой балке, он был уже как все остальные; он раздвоился, он мог бы сейчас и поставить самый точный диагноз, и вместе с тем он уже полностью перешел в тот мир, где не было болезней, и верил в это.
Это немцы пришли, сказал себе Пекарев-младший, как только в коридорах стали кричать и бегать. Ну и что же, что они пришли? — в первую минуту спросил он себя с каким-то равнодушием, но эта мысль словно обогнала его, и он, подхватившись с узкой железной койки, намертво прикрепленной к полу, припав на раненую ногу, сжал зубы. Приоткрыв дверь, он хотел прошмыгнуть в нее, но тотчас захлопнул и прижался к ней спиной. Тяжелые, уверенные шаги прозвучали мимо; Пекарев в который раз подумал, что опоздал, что надо было не слушаться брата и уходить, несмотря ни на что. Он растерялся и впервые почувствовал какой-то особенный, не похожий ни на что прежнее страх; вот мерзость, вот мерзость, твердил он, не в силах еще раз выглянуть в коридор.
Время шло, и шум, крики приближались к нему, и он сумел пересилить, разорвать сжимавшие его путы; бросившись к окну, он подпрыгнул, повис на решетке и стал изо всех сил трясти ее; дверь позади него с треском распахнулась, оглянувшись, он увидел двух солдат, сполз со стены и стал оправлять на себе одежду. Его повели, придерживая за руки, и он, прихрамывая, шел молча и лишь в вестибюле попытался задержаться, отыскивая среди сбившихся в кучу врачей и санитаров брата, но тут же от сильного тычка дулом автомата в спину проскочил вперед в дверь — и сразу же попал в другие руки. Он содрогнулся от отвращения, когда его втолкнули в фургон машины, до отказа набитый разгоряченными, дурно пахнущими людьми, и постарался как-то отодвинуться, оградить себя от них, но этого нельзя было сделать, в машину все вдавливали новых; дверцы наконец захлопнулись, машина тронулась, и его стошнило, а когда движение кончилось и в фургон хлынул свежий воздух, он в самом деле потерял сознание, и это, очевидно, спасло его. Сверху его привалило трупом, и солдат, одуревший от крови, полоснул из автомата совсем рядом с его головой, косо, вскользь зацепив плечо, но и этого он не почувствовал, не очнулся; переступая через мертвых, солдаты торопливо походили, приглядываясь и постреливая в тех, кто шевелился или стонал, затем в спешке сели в машины и укатили, и остался овраг в резкой, неустоявшейся еще тишине, усыпанный убитыми, и предвечернее небо над ним; осиновый лес уже начинал багрянеть, и на березах снизу кое-где запестрела желтизна. Некошенные травы, вымахав в пояс, бурели, ложились, сохли на корню; медленно садилось тихое, жаркое солнце. Над оврагом долго кружили два острокрылых коршуна; они улетели, когда солнце коснулось нижней кромки земли и стало быстро темнеть. Чувствовалась сырость, к полуночи над оврагом встал густой осенний туман и неподалеку завыла, прерываясь и словно давясь хриплым коротким тявканьем, собака.
Пекарев очнулся от прохлады, а может, просто подошло для этого время. Он сразу услышал какой то стонущий, далекий звук, и сначала ему показалось, что это мучается человек, но затем он понял, что это зверь воет, волк или собака. Он лежал боком, и у него занемела шея; попытавшись приподнять голову, Пекарев сразу все вспомнил. Холодное и тяжелое лежало на нем, давило, и он сразу понял, что это, и с содроганием свалил с себя мертвого. И словно ослепительной вспышкой ударило в глаза; вокруг были трупы, множество трупов, и дурно пахло кровью, и это был уже застаревший, прочный запах; у Пекарева начался озноб, он неловко сел, обхватил плечи руками, сжался. Все-таки стон пробился, и он, услышав его, постарался задавить в себе невольную дрожь. В темном ночном небе шли тучи, в их просветы иногда просматривались звезды. Стараясь согреть руками окоченевшее тело, Пекарев долго приходил в себя, истина случившегося доходила не сразу; вспомнились жена и дочь, ярко, резко на мгновение мелькнуло лицо Брюханова, и хлынул сплошной обвал, он почти раздавил Пекарева. Жив, жив! Но как же это, как же это возможно после всего, что случилось? Невероятно! Нужно бежать, ползти, карабкаться из этого страшного, невыносимого места, на одной ноге надо было уходить. Хорошо, хорошо, все остальное потом, скорей, скорей, он жив, а все остальное потом; некогда, некогда сейчас, прикрикнул он на себя, выбираться отсюда и бежать, нельзя оставаться на этом месте, вот-вот утро, и сюда обязательно придут. «Вот так курбет! — еще раз изумился он, окончательно стряхивая с себя оцепенение. — Клавдия-то говорила — невезучий, вот и верь после этого женщине, вот тебе и невезучий».
Было очень холодно, ему показалось, что у него начинается жар, стащив с первого же мертвого тела больничный халат, он натянул его на себя; вокруг были трупы, трупы, он не мог шагу сделать свободно, мертвые лежали грудами и в одиночку, и Пекарев, выбираясь, старался не наступить на кого-нибудь. Раненая нога сильно болела, но он, не обращая внимания, определив, в какой стороне находится город, и стараясь окончательно не поддаться чувству панического ужаса, захромал прочь. Он уже освоился в темноте и хорошо видел; ему показалось знакомым лицо одного из мертвых, и он боком, оберегая раненую ногу, присел рядом, стараясь угадать. «Все мертвые одинаковы, — подумал он почти равнодушно. — Ээ-э, да не все ли равно».
Он больше ни о чем не мог думать и ничего не хотел, и только все усиливавшаяся надежда освобождения билась в нем. Говорят, в тяжкий предрассветный час больше всего умирает раненых и больных и больше всего рожают, это время ожесточенной схватки дня и ночи, повторяющейся каждые двадцать четыре часа; гигантские силы вступают в противоборство, и ни одна, ни другая сторона не одерживает победы, бой идет лишь за равновесие. Пекарев подумал об этом с редкостной просветленностью и испугался себя: до того ясна и беспомощна была мысль. Он глубоко, с облегчением вздохнул — нужно было идти, в конце концов мертвым все равно, где лежать, для них уже не существует ни добра, ни зла. Законов тоже для них нет, они выше всего, поэтому живые их и боятся.
В предрассветном сумраке белели лица убитых, и опять тягучий, непереносимый страх потек в груди: ему послышалось какое-то движение со стороны города, и он, пригибаясь, нырнул в низкую поросль дубняка, отдышался слегка, переждал и пошел дальше.
Разгоравшаяся заря все шире охватывала небо, сырые клочья тумана в логу начинали незаметно таять; ветра не было, в кустах по склонам лога, посвистывая, перепархивали с ветки на ветку верткие синицы, в одном месте невидимый крот выталкивал черную землю, весь его беспокойный, извилистый ход за ночь можно было проследить по рыхлым свежим шапкам земли метрах в двух друг от друга. Вместе с зарей появилось откуда-то несколько сорок, рассыпавшись по вершинам кустов, они время от времени тревожно и резко стрекотали, начинали перелетать с места на место. Неожиданно они снялись с кустов и, наискосок пересекая лог, исчезли; в клубящемся малиново-беззвучном огне показался бледный краешек солнца, и тотчас, неуловимо дрогнув, все переменилось и в небе и на земле; из кустов вышла старая Аглая, со сбившимся с седых, рассыпавшихся волос платком; старуха сверху увидела покрытый мертвыми лог, и в ее глазах плеснулся страх. Цепляясь за кусты, она спустилась вниз и стала медленно ходить среди убитых, часто останавливаясь и наклоняясь; она была в длинной юбке, в пиджаке с распахнутыми полами и напоминала большую раненую птицу в движении, припадавшую на одну сторону; да нет, нет, всякий раз шептала она, встречая чужие, застывшие лица, да их-то, здоровых, за что же? Люди наговорят, только слушай, язык то без костей, налопочут в три короба...
Она подняла блуждающие глаза, отдыхая, и тотчас судорожно и жалко дернулась в лице, но в первое мгновение пересилить оторопь не могла; в трех шагах от нее что-то смутно белело, она с коротким, глухим стоном опустилась на колени, поползла; глаза Анатолия Емельяновича были открыты в легком, словно удивленном прищуре, и лежал он как-то боком, запрокинув голову назад, и по халату почти от самого ворота и до пояса рыжело большое бесформенное пятно. Старая Аглая с трудом выпрямилась, какая-то главная, становая жила ее жизни оборвалась, и от тупой, охватившей всю ее боли она долго не могла осилить себя и встать на ноги и лишь поправляла и поправляла разметавшиеся полы халата на Анатолии Емельяновиче, а затем застыла. Несколько больших серых птиц, в которых она не сразу признала ворон, обманутые ее неподвижностью, покружившись невысоко над логом, стали садиться одна за другой среди трупов; старая Аглая, неловко путаясь в юбке и помогая себе руками, кое-как взгромоздилась на ноги.
— Кш-ш, кш-ш, проклятые! — слабо погрозила она, поднимая руки, и птицы с недовольным карканьем, медленно и важно подскакивая, поднялись в воздух и расселись по кустам в терпеливом ожидании; смутный страх перед их настойчивостью словно оживил старую Аглаю, она перекрестилась, нагнулась, взяла Анатолия Емельяновича под мышки и, с усилием оторвав от земли его голову и плечи, сдвинула с места, пятясь, поволокла к склону лога, от непомерной тяжести ее тотчас пробил пот и кровь гулко расшумелась в голове. Отдыхая, с усилием выпрямляя спину, она всякий раз боялась свалиться, потому что перед глазами все бралось черными, шелестящими пятнами.
— Кш-ш, кш-ш, — шептала она пересохшими губами, опять хватала свою ношу и волочила дальше, и когда наконец выбралась из лога и легкий ветер коснулся ее лица, она была совсем без сил, а надо было еще идти отыскивать второго, Сеньку-то, заячью шапку.
Старая Аглая опустилась рядом с мертвым на землю, стащила с себя платок и осторожно, кончиком вытерла ему лицо, а затем, расправив платок, накрыла с головой.
Солнце было уже высоко, и гулкая тишина давила; Аглая, закрыв глаза, некоторое время отдыхала, слегка покачиваясь, бессильно уронив руки со вздувшимися темными венами на землю, и ей казалось, что она покачивается вместе с землей, и от этого ощущения все время боялась задремать, но она так заморилась, что больше не могла бороться и, пригретая солнцем, уже не знала, что это с нею, сон или явь. Губы ее раздвинулись как бы сами собой, и тихая, щемящая жалоба вырвалась из сердца, вырвалась, неторопливо зазвучала над логом, над просторным полем, где-то в небе:
Да што цвели-то, цвели-и-и, цвели-ии
во по-о-оле цве-ети-ики-и,
Цве-е-ели да спо-о-овя-яли,
Во-от спо-овя-яли... О-ох...
Старая Аглая выпрямила голову, прислушиваясь, глаза у нее слегка просветлели.
— О-ох, — повторил она протяжно и глухо, в неуемной тоске сердца, и со склонов лога отозвалось неясное, еле слышное эхо и, повторившись раз, другой, третий, слабея, растворилось в солнечной тишине мира. Старая Аглая, сдерживая дрожь лица, словно потянулась всем телом за этой умирающей тоской, и руки у нее шевельнулись, оторвались от земли, напряглись.
Без зака-ату красно со-олнышко
за лес не захо-оди-ит... О-ох...
Назад: Часть третья
Дальше: 8