Книга вторая
Не отринь
Часть третья
1
Высокое, почти безоблачное летнее небо, наполненное солнечным блеском, сквозило голубизной, с лугов наносило густые запахи перестоявших трав. В этот жаркий июльский день тысяча девятьсот сорок первого года, всего через неделю после того, как Захара Дерюгина призвали в армию, в смятенном мире произошло неисчислимое множество событий, были сожжены и уничтожены десятки сел и городов, убиты, расстреляны, замучены десятки тысяч людей; в этот день завязывались сложнейшие узлы дипломатических, политических, военных противоборствий и движений, которые потом должны были переплетаться и действовать в течение длительного времени. И одним из многих событий этого дня явился короткий, по-военному четкий, но с явным оттенком дружеской фамильярности разговор между командующим 2-й танковой группой немецких войск группы «Центр» генералом Гудерианом и командиром 29-й механизированной дивизии генералом Фромераем.
— Смоленск, генерал, былая мечта викингов, — сказал Гудериан, слегка прикасаясь к плечу Фромерая. — Вы — их достойный потомок. Поздравляю вас с должностью коменданта Смоленска, генерал. Вручаю вам город как первую награду за Восточный поход.
Без излишней скромности принимая столь щедрый дар, генерал Фромерай коротко склонил голову; глаза его слегка потеплели при воспоминании о том, как его прославленная дивизия под звуки фанфар и победную медь оркестров вступала в Париж.
Был жаркий июльский день, и каждая секунда этого дня принадлежала истории; два прославленных немецких генерала отчетливо представляли себе неотразимые танковые клещи, которые охватят в ближайшие дни древний город с таким, в отличие от германских городов, женственно мягким названием «Смоленск», а вместе с ним и все основные, еще оставшиеся у большевиков, регулярные армии на этом центральном направлении; затем и последует молниеносный рывок на Москву и далее, к великой реке русской Волге.
В глазах Гудериана, затененных козырьком фуражки, легкая озабоченность, но лицо непроницаемое; Россия остается Россией, и неожиданностей, вроде Бреста, не избежать, по всей вероятности, и впредь; именно в этот момент он еще раз проверяет себя; первоклассный мастер танковых прорывов, рассекающих клиньев, неожиданных комбинаций, он не может не видеть преимущества стремительного рывка южнее Смоленска — к Ельне, к Рославлю и Вязьме, но беззащитность старого города волнует железное сердце танкового генерала, и прямоугольная щетка усов на его продолговатом лице выделяется сейчас резче обычного. Он не новичок в этой стране, учился в Казани и убежден, что русских можно разгромить лишь молниеносно, но тылы, как всегда, отстают, Смоленск беззащитен, и кто удержится от соблазна сорвать мимоходом доспевший, доверчиво золотящийся в мягком предвечернем закате заманчивый плод?
Разумеется, в этот момент генерал Гудерпан и не предполагал, что, поздравляя генерала Фромерая с должностью коменданта Смоленска и делая столь величественный, царственно-небрежный жест, он невольно совершает акт великого исторического значения, кладет, по сути дела, начало Смоленскому сражению, и оно продлится больше двух месяцев, втянет в свою огненную воронку и погасит в ней наступательную мощь движения группы армий войск «Центр», перемелет отборнейшие германские дивизии и тем самым приведет к не поддающимся никакому предвидению последствиям, которые в корне изменят детальнейшие отработанные планы всей Восточной кампании, и в этих планах в дальнейшем уже никогда не будет той четкости и отрепетированности, что вначале. Именно создание целого Резервного фронта два с лишним месяца упорнейших боев дадут возможность советскому руководству необходимые воинские резервы и вводить их в дело немедленно в самые кризисные моменты Смоленского сражения; кроме того, из обширной прифронтовой зоны за это время будет вывезено за Волгу, на Урал, в Сибирь множество заводов и других предприятий. И, быть может, самым главным итогом этого жесточайшего сражения начального периода войны, в котором потери немецкой стороны достигнут двухсот пятидесяти тысяч человек, явится тот факт, что, оставив, в конце концов, обугленную местность немцам, советские войска выиграют это сражение, перечеркнув самый фактор молниеносности недавних побед немецкого оружия во многих странах Европы. И как бы потом ни спорили, обвиняя друг друга, немецкие генералы, в том числе и сам Гудериан и Гот, по поводу отдельных этапов Смоленского сражения, дело было не в этапах, а в главном итоге, в том, что именно в этом сражении и с той и с другой стороны были напряжены все силы, и что нравственный перевес оказался за советским народом, прилив сил которого к Смоленску, ключевому узлу прежних иноземных нашествий, перехлестнул и не мог не перехлестнуть возможностей и сил немецких регулярных армий на данном направлении. И не передовой мотоциклетный полк из дивизии Фромерая, в беспечном движении на Смоленск раздавленный из засады танкистами полковника Мишулина на старой смоленской дороге в районе Гусино, явился причиной всего дальнейшего. Просто это была та болевая для советского народа точка, та степень ожесточения правоты и готовности стоять до конца, когда все это не могло не произойти. Смоленское сражение исторически, физически и логически было подготовлено всем ходом предыдущего и закончилось так, как оно и должно было закончиться при наличии на данный момент определенных и конкретных противоборствующих сил; и раз было готово новое оружие — «эрэсы», те самые прославленные потом «катюши», то оно и было пущено в ход впервые именно под Оршей и Рудней, и ни в каком ином месте, четырнадцатого и пятнадцатого июля; и нельзя считать чудом, что начальник гарнизона Малышев в самый критический момент взорвал в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля единственно на свой страх и риск автомобильные мосты через Днепр в Смоленске; просто он не мог в данной обстановке поступить иначе и поступил как советский патриот и русский человек; и еще меньшим чудом было то, что командующему обороной Смоленска генералу Лукину в этот же самый критический момент, когда совершенно нечем было прикрыть северный берег Днепра в самом Смоленске, неожиданно подвернулся генерал Городнянский, отходивший со своей 129-й стрелковой дивизией из-под Витебска; просто такая дивизия должна была появиться, и она появилась и вела потом в течение недели ожесточенные уличные бои.
Генерал Гудериан, поздравляя генерала Фромерая и приказывая соблюсти древний обычай прусских завоевателей — отдать на три дня захваченный город в распоряжение солдат, не думал и не мог думать о том грандиозном сражении, что разыграется через несколько дней на смоленской земле, и, следовательно, не мог предполагать, что в дело окажутся втянутыми наряду с регулярными войсками Красной Армии самые глубинные силы советского народа и что тотчас появятся десятки партизанских групп и отрядов, вчерашние рабочие, колхозники, учителя, инженеры и школьники окажутся в первых рядах защитников Смоленска, и эти ряды будут непрестанно пополняться; и этого уже нельзя будет остановить. Смоленск не раз являлся камнем преткновения и на пути прежних иноземных нашествий к сердцу страны, к Москве, и обращался в пепел и руины; но при этом о его стены разбивалась самая мощная и стремительная первая волна нашествия, чему и была частично свидетелем старая крепостная стена с мемориальными досками прославленных русских полков, стоявших насмерть в Смоленске в 1812 году, и бюст Кутузова, установленный перед этой стеной. Единственным своим глазом великий полководец как бы следил не за рядом мемориальных бронзовых досок, а за строем живых, готовых прийти в движение новых боевых полков.
Захара Дерюгина вместе с тремя десятками мужиков его возраста из Густищ в составе, по сути дела, тут же, на месте в Зежске сформированного батальона срочно направили в стрелковую бригаду, стоявшую, по слухам, где-то между Орлом и Брянском, но так как двигались они пешим ходом, то и не смогли добраться до нужного места вовремя. Вместе с Захаром в одной колонне шли два брата Поливановы, Кирьян и Митрей, Микита Бобок, Фома Куделин, лучшие на все село плотники Астапенков Василий да Демид Крашенов, Густей Родионов, Авксентий Почипенко, Емельян Редькин, да всех не перечислишь: шли мужики в восковой силе; сдвинулась с места самая хребтина России, испокон веков именно на ней держалось хозяйство и молодой, буйной порослью поднимались дети, и если бы кто мог в эти дни хоть накоротке окинуть бесчисленные дороги России, не по себе стало бы ему от этого непрерывного повсеместного движения, даже в самой кажущейся хаотичности которого проступало нечто грозное, не поддающееся определению и исчислению.
Хотя о войне все больше поговаривали, она и для Захара оказалась неожиданностью, и когда он узнал, сердце тоскливо заныло и метнулось куда-то; давно отошла острота того времени, когда он был председателем колхоза и ему подчинялось целое село; он привык к простой и спокойной работе, к своей новой избе и каждый день что-нибудь добавлял к ней: то петуха выточит и прибьет на крыльцо к коньку, то смастерит причудливые наличники на окна, то решит сделать красивый палисадник; ему нравилась его просторная, светлая изба, и дух в ней стоял чистый, не то что в старой, где в полном сборе семьи нельзя было повернуться и с первых же теплых дней и сам Захар, и сыновья уходили спать на потолок.
Шагая по пыльным дорогам в неровных, то и дело сбивавшихся рядах мужиков, одетых по извечной крестьянской бережливости во что похуже, Захар потихоньку привыкал к новому своему положению, присматривался к людям; это была еще далеко не армия, но и уже не гражданский народ, не беспорядочная масса; стоило всем этим мужчинам сбросить свои разномастные пиджаки, штаны и обувь и натянуть на себя форму, получить оружие, и картина мгновенно переменилась бы, потому что уже были командиры и вся жизнь шла по приказам, и уже воинское единение сплачивало этих людей в колонне. Все прежнее как-то отпало и было только воспоминанием, и дети, и жены, и всякие мирные заботы о хозяйстве; всю вчерашнюю жизнь словно отрезало разом и отодвинуло навсегда, и хотя об этом неотвязно думалось, все понимали, и знали, и готовились к совершению иной жизни, и все знали, что эта новая жизнь уже началась и будет труднее прежней. Подспудное движение этой новой жизни каждый уже чувствовал в себе, и поэтому, несмотря на огромные дневные, а то и ночные переходы, на неровный паек (правда, держались пока больше на домашних, прихваченных с собой харчах), силы не отбавлялось, а, напротив, прибывало.
Захар старался не думать, как его провожали в селе, — всякий раз при этом он видел перед собой светлые, без слез, глаза Ефросиньи; и она, и все его близкие, собравшиеся на проводины, понимали, почему он оглядывается.
Незадолго до ухода Захара в армию во время бомбежки завода Маню контузило, и она вот уже с неделю жила дома; Захар издали несколько раз видел ее, и теперь Маня непременно должна была быть тут, в этой же партии уходили ее братья, одногодки Захара, но он никак не мог отыскать ее. Толпа перед сельсоветом непрерывно двигалась, и лишь когда мобилизованные стали садиться на подводы, Захар увидел ее; люди отхлынули и разбились на кучки вокруг подвод, каждый стремился подольше побыть около своего, и Маня осталась на время одна в голом пространстве; он думал, что после пяти лет, как они окончательно расстались, можно спокойно подойти и попрощаться с Маней и сыном, и не ожидал, что такая горячая, щемящая боль стиснет грудь, словно кто прямо в обнажённое сердце швырнул горсть раскаленного песку. Он побледнел, с торопливой неловкостью перецеловал детей, мать, Ефросинью.
— Ну, Иван, — сказал он сыну, — остаешься за голову дома. Гляди помогай матери, теперь ты за мужика... Сестру на твои руки оставляю. Не рвись зря на войну-то, подойдет и твой черед. А теперь простите меня, нельзя мне по-другому в такой раз. — Скользнув невидящим взглядом по лицам родных, по неподвижному лицу Ефросиньи, он с неутихающим ознобом в сердце, почему-то все время думая о старшем сыне, об Иване, в твердой уверенности, что именно он не осудит и поймет, пошел к Мане, не слыша напряженного, стонущего шума на площади; на него глядели с вытянувшейся цепочки подвод, уже готовых тронуться, много голов повернулось в его сторону; Маня стояла не двигаясь, прижав к себе маленький белый узелок, Илюшка, сбычив голову, медленно, медленно попятился, спрятался за мать. Захар видел его голые пыльные ноги со свежими царапинами; земля была сухая, потрескавшаяся от зноя; Захар подходил, не упуская молящие, благодарные, полные слез глаза Мани, сиявшие ему навстречу своим особым лучистым синим светом, и ее подрагивающий подбородок.
— Прощай, Маня, — сказал он первые подвернувшиеся слова, — вот и пришла пора. Все было промежду нас, а теперь когда и увидимся. Ну, как ты? Сильно тебя прихватило?
— Ничего, отошла, вот голова только еще чугунная, каждый день прилетали бомбить. — Маня взяла сына за плечо, неосознанно, как заслон, выставляя его впереди себя, но Илюшка не подчинился.
— Что же это будет, Захар? Говорят, завод скоро увозить начнут...
Она слабо шевельнула губами, и Захар попрощался с ней за руку, затем властно и горько поцеловал, по-прежнему чувствуя на себе множество взглядов; он присел, извлек Илюшку из-за спины Мани, и какая-то новая боль от вида этого детского, по-взрослому страдающего, нахмуренного лица чуть не опрокинула его; мальчик упирался, из его рассерженных глаз светилось родное, знакомое.
— Прощай, сынок, — сдавленным задохнувшимся голосом проговорил Захар, — расти и мамку слушайся, она у тебя хорошая. И ты, Маня, прости меня, коли что, береги парня-то, — сказал он, не поднимая головы, уже не различая ничего от набежавших слез. — Не таи зла, а я тебя до смерти не забуду.
— Горе ты мое горькое, — услышал он обрывающийся шепот сверху. — Возьми, возьми образок от меня, там Илюшкины каракули, он тебе письмо написал... сам писал... да на Кирьяна не злобись, дурохлест он сызмальства.
Захар зажал в заледеневшую ладонь что-то завернутое в белый платочек и, не оборачиваясь, бегом бросился догонять свою подводу; все уже тронулись, и от летнего зноя пахло конским потом; огромное, из конца в конец, небо темнело у горизонта на востоке, но Захар ничего не видел, жадно хватал ртом теплый воздух; оттолкнув бабу Микиты Бобка с распухшими губами, воющую в голос и все старавшуюся бежать рядом с подводой, на которой уезжал ее муж, Захар схватился за леску и, тяжело прыгнув, сел, кто-то хлопнул его по плечу, и он, увидев потное красное лицо Микиты Бобка, не узнал его.
— Да ступай ты домой, Степанида, от людей срамно! — гудел у Захара над ухом Микита Бобок, стыдясь и страдая, что его баба гонится за подводами дальше всех и воет, но и это не привело Захара в себя; несколько дней непривычное, щемящее ощущение какого-то счастья владело им, и он был молчалив и тих и, сколько с ним ни пытались заговаривать, отмалчивался.
Первые дни на марше свои держались вместе, кучно, на коротких, торопливых привалах собирались в кружок, каждое село отдельно, но постепенно все стало перемешиваться; только Микита Бобок, словно привязанный, с самого начала ни на шаг не отставал от Захара, спал и ел рядом и беспокойно приподнимал голову, если Захар куда-нибудь отходил; у Бобка была врожденная особенность подмечать за другими что-нибудь смешное в поведении или облике, и Захар почти не видел его серьезным или задумчивым; могло даже показаться, что он рад утомительным, бесконечным переходам, тревожным командам «Воздух!», тому, как рассыпалась неуклюже длинная колонна по обочинам дороги.
Пока все сходило благополучно, и немецкие самолеты пролетали мимо, но с каждым днем становилось горячее: никто не знал, куда следует колонна, и к тому же маршрут то и дело менялся; двигались лесами, перелесками и просто полями, сокрушаясь зревшему и, видать, обреченному на гибель в этом году богатому урожаю. Оружия еще ни у кого не было, домашние мешки постепенно пустели, но всю их колонну в девятьсот с лишним человек уже именовали стрелковым батальоном; появились откуда-то и начальник штаба, и комиссар с печатью части, которого по этой причине постоянно искали; наконец, на какой-то железнодорожной станции прямо из вагонов выдали первый воинский паек на неделю, по килограмму сухой колбасы, по две буханки черствого хлеба, сахар, по четыре банки жидких мясных консервов и, ко всеобщему ликованию, по десять пачек махорки; здесь же на каждый взвод досталось по двадцать винтовок и по двести патронов к ним.
Был объявлен суточный отдых, новобранцы устроились прямо в еловом лесу возле станции; кроме самого станционного здания и с десятка маленьких домиков возле, жилья больше не было. Этим же вечером пошел слух, что здесь же будут обмундировывать и дальше отправят под Смоленск эшелоном; командиры на другой день провели строевые занятия и тем, кто первый раз держал в руках винтовку, объяснили, как нужно целиться и стрелять.
В продолжение дня во всех концах глухо погромыхивало; перед вечером поезда через станцию пошли один за другим, с короткими интервалами, не останавливаясь, без огней, а перед утром один из них задержался, и от него отцепили шесть вагонов. Пятьдесят человек, поднятых среди ночи, затолкали их в тупик, а утром действительно стали выдавать обмундирование, хотя обмоток и ботинок не хватило на всех и часть людей осталась в своей домашней обуви. Не было пока шинелей, зато командиры взводов и отделений получили новые полевые сумки и носили их теперь через плечо; щеголял такой сумкой и Захар Дерюгин после назначения командиром 2-го взвода первой роты: Микита Бобок сказал, что по этому случаю нужно было бы распить четверть.
У Захара в подчинении оказалось сорок восемь человек, и это как бы сразу разделило бывших односельчан; еще с того времени, когда Захар был председателем, Микита Бобок и другие привыкли относиться к нему, как младшие к старшему, и новое назначение встретили как должное, не удивляясь; к вечеру ближе, после строевых занятий, объявленных по батальону (Захар, вначале посмеиваясь, довольно быстро вошел во вкус дела и, срывая голос, подавал команды своему взводу), Захар сел, привалившись к старому дубу, перекурить. Хороший сегодня день выдался, думал он, присматриваясь к отдыхавшим солдатам, получили паек, повеселели; где-то совсем рядом запиликала гармошка, и Захар пересел так, чтобы видеть. Вокруг худого лопоухого гармониста, одетого в новую, ещё не обносившуюся и оттого топорщившуюся во все стороны военную одежду, уже собралось человек десять; он неумело терзал потрепанную трехрядку, беспорядочно переходя от одной мелодии к другой, не останавливаясь ни на чем, и всякая новая его неудача встречалась густевшими взрывами хохота, ехидными советами и мужицкими соленостями, в которых сказывалось неуважение к тому, кто берется не за свое дело.
— Ты ей пуговки-то сдобри ружейной мазью, — советовали гармонисту. — Слышь, хрипит.
— Да не, — говорит другой. — В ней духу лишек, в ей дырья надо пробить для облегченья, ты ее ножичком пырни-ка, паря... У тебя ножик есть? Пырни, пырни! Эк она заголосит!
— Ты лучше себя пырни... — огрызнулся гармонист, называя место, куда именно пырнуть; все дружно одобрили его находчивость, громким хохотом собирая вокруг еще больше людей. Захар тоже подошел и стал слушать; за спиной у гармониста он увидел Микиту Бобка, таившего на широком лице ухмылку и снисходительно наблюдавшего за усилиями гармониста; Бобок выбирал соответствующую минуту, и Захар, заранее торжествуя, не мог оставаться безучастным и ожидающе улыбался вместе с Бобком. Военная форма переменила того неузнаваемо, и если бы Захар не видел его широкого лица, он со спины ни за что бы не признал Микиту. Люди все подходили, и недовольство неумелым гармонистом нарастало; теперь уже язвительные замечания и советы сыпались со всех сторон непрерывно, хотя гармонист, с малиново раскаленными ушами, как ни в чем не бывало продолжал терзать трехрядку, перескакивая с мотива на мотив.
Микита Бобок выступил у него из-за спины, опустил куцепалую пятерню на гармонь.
— Дай-ка, паря, народ повеселить, — сказал он спокойно в ответ на сердито взблеснувший взгляд гармониста. — Эк ты развел зануду, прокисли все.
Казалось, трехрядка была еще в руках прежнего гармониста и только-только готовилась к перемещению, но именно в этот неопределенный момент она, как девка от неожиданной щекотки, визгнула, захлебнулась в дробном смехе, заставив всех кругом сразу умолкнуть, и, не переводя дыхания, повела такой сумасшедший перепляс, и все это при невозмутимо спокойном лице Микиты Бобка, что тут не выдержал бы и мертвый.
— Ай, артист! — восхищенно выкрикнул отстраненный от гармони парень и, выпрямившись, закидывая каждый раз руки за голову, пошел перебирать ногами.
— Вот, тут на свою жилу попал! — одобряюще крикнул кто-то. — А ну — круг! Давай, давай, что сгрудились! Дай место!
К некоторому удивлению Захара, в кругу оказался вторым Кирьян Поливанов, забухал ногами в землю, неожиданно остановился, запрокинув голову, и тоненько, по-бабьи проголосил:
Тучка по небу плывет,
Качается ветка.
Как на зорьке позову,
Выходи, суседка.
Эта пара плясала долго и истово, не уступая места другим; Кирьян, поводя плечами, довел присказки о соседке до рискованного места; в тот самый момент, когда он готовился одолеть упиравшуюся соседку полным манером, над собравшимися раскатисто, с долгим треском громыхнуло; из набежавшей незаметно тучи тотчас брызнул светлый и быстрый дождик, и почти без переходной границы, как это бывает обычно, ахнул спорый, стеной, ливень; солдаты с криками и смехом побежали под деревья, и Захар, укрывшись под старым дубом, неожиданно подумал, что никакой войны нет, кто то выдумал ее в шутку, просто люди живут, как жили, и будут так жить всегда.
Начинался июль, и травы и лес входили в полную силу; после неожиданно налетевшей грозы было приказано построить наскоро шалаши. В тот же вечер командиров вызвали к капитану Васильеву; Васильев, колючий, насмешливый человек двадцати восьми лет, внимательно оглядел собравшихся, проверяя, все ли пришли, и, покосившись на батальонного комиссара Лаврухина, с красивым, полным лицом, за скромность и тихость прозванного почему-то «пышечкой», отметил что-то у себя в бумагах и, сунув их назад в планшет, встал. Захар внимательно всматривался в него, пытаясь вспомнить, кого он ему так напоминает; эта мысль привязалась к Захару несколько дней назад, с тех пор, когда он увидел сверкнувшую белозубую, улыбку удовольствия на сосредоточенном не по годам лице капитана, мывшегося в попутном ручье; Захар настойчиво пытался вспомнить, где он его видел раньше, но так и не мог; и вот теперь эта навязчивая мысль опять появилась; к удивлению сидевших рядом на бревне, он хлопнул себя по лбу и засмеялся.
— Что с вами, Дерюгин! Вы в каком измерении, простите, пребываете? — раздался голос Васильева; вскочив на ноги, Захар вытянулся.
— Ничего, товарищ капитан! — четко отозвался он с простодушной улыбкой, — Вспомнилось кое что...
— Найдите более подходящее время для лирики! — хмурясь, оборвал его Васильев, коротко приказал сесть; Захар вспомнил наконец, на кого похож Васильев. Это же Тихон Брюханов в молодости, как две капли воды, похож, думал Захар, даже чуб назад откидывает точь-в-точь, как Тихон; постой, постой, спохватился он, по годам не выходило, Тихон Брюханов никоим образом не мог явиться отцом Васильева; не переставая удивляться столь разительному сходству двух ничего не знавших друг о друге людей, Захар стал слушать внимательней, проникаясь к Васильеву совершенно иным чувством, чем до сих пор.
— Так вот, товарищи, вкратце изложу создавшуюся обстановку, — говорил тем временем Васильев, задерживаясь взглядом на Захаре. — Ясно одно: немецкие армии рвутся к Смоленску, а следовательно, главная их цель, товарищи, это Москва. Объяснять тут нечего, чрезвычайная важность положения понятна и без того. Завтра батальон будет приведен к воинской присяге. Прошу подготовить к этому личный состав со всей серьезностью и ответственностью. В силу ряда причин первоначальный план следования в расположение учебного полка в корне меняется. Необходимо приступить к обучению бойцов, занятия проводить всю светлую часть суток, с короткими перерывами на прием пищи. В первую очередь учить действию винтовкой, пулеметом и ручной гранатой. Очевидно, на днях сюда прибудет большая воинская часть, в нее мы и вольемся, а пока на нас возлагается задача охранять станцию. С этого часа усилить ночные посты вдвое, я сам буду каждую ночь проверять. Завтра у нас торжественный день, товарищи, мы становимся регулярной воинской частью Красной Армии, а теперь прошу разойтись, политрукам, командирам рот и взводов провести в своих подразделениях беседы. Среди личного состава последнее время распространяются слухи насчет окружения. Всех командиров прошу обратить на это особое внимание, к распространителям злостных слухов будут применены самые строгие меры военного времени, вплоть до расстрела. И еще одно: вчера ночью замечено нарушение светомаскировки, с этого часа нарушение светомаскировки будет приравниваться к измене. — Васильев говорил спокойно и ровно, и оттого вескость его слов усиливалась; и впервые отчетливая тревога охватила людей, в том числе и Захара; до сих пор все пробавлялись противоречивыми слухами, обрывками устных сведений, а теперь коротко и четко было сказано, что немец рвется к Смоленску, и каждому было ясно, что это значит; сидели притихшие, с резкими лицами.
— Все, товарищи, — опять раздался голос Васильева. — У тебя, комиссар, ничего нет? Тогда все свободны. А вы, Дерюгин, задержитесь.
Захар встал и, ожидая, прислонился к столбу навеса; Васильев вполголоса переговорил о чем-то с комиссаром, затем шагнул к Захару.
— Ну вот, — сказал он, думая, очевидно, о чем-то своем, никакого отношения к Захару не имеющем, и только увидев его перед собой в последних сумерках дня, остановился. — Слушайте, Дерюгин, как настроение во взводе? Вы что-то сказать хотели?
— Напомнили вы мне одного человека, товарищ капитан, сходство ударило, стал года считать, уж не сын ли вы ему.
— Интересно. Кто же этот человек?
— Дружок у меня был, Тихон Иванович Брюханов. Мы с ним в гражданскую помотались по белу свету, в одном эскадроне были. Да потом посчитал, никак по годам не выходит, товарищ капитан.
Васильев коротко засмеялся, озабоченно прислушиваясь к далекому гулу; и Захар чувствовал этот идущий от земли частой россыпью гул.
— Ну вот, опять где-то бомбят, — сказал Васильев. — Нет, Дерюгин, из Москвы я, отец и мать — ильичевцы, кадровые рабочие, завод есть в Москве такой — имени Ильича. Слыхали?
— Не слыхал, товарищ капитан, врать не хочу, — говоря, Захар тревожно прислушивался к гулу. — А настроение во взводе, — быстро перевел Захар разговор на другое, так как понимал, что Васильеву не до его воспоминаний, — неважные настроения, худо. Блудить в потемках кому ж в радость. План должен быть и на войне, а вслепую что ж...
— Ладно, Дерюгин, — остановил его Васильев. — Ты мужик рассудительный, ребят придерживай, нечего попусту языкам волю давать, друг друга бередить. Идите, Дерюгин.
— Есть, товарищ капитан! — неловко козырнул Захар; то, что капитан заговорил с ним запросто о своих родных, несколько согрело и успокоило Захара, хотя тревога не проходила, уже после полуночи, открыв глаза, он не смог больше заснуть; солдаты спали одетыми, сняв лишь ботинки или сапоги; сапоги были у одного-двух во взводе, остальные — в ботинках и обмотках, при любой ловкости и привычке на них уходило слишком много времени, и солдаты не уставали по такому поводу беззлобно поругиваться и насмешничать. Начинало светать; вход в шалаш обозначился в серой мгле, и по тяжелой, почти ощутимой густоте воздуха Захар понял, что в лесу стоит туман; он намотал пропитанные сыростью портянки, надернул сапоги и выбрался из шалаша. Сразу же, как ему показалось, возник в чуткой предрассветной тиши наплывающий далекий гул множества самолетов; он подождал, и скоро в той стороне, где был капитан Васильев, кто-то громко прокричал: «Тревога!», «Подъем!», и тут же после минутной паузы по всему расположению батальона уже слышались крики и движение; солдаты выскакивали из шалашей, наскоро обувались; по старательной, злой матерщине Захар узнал Микиту Бобка.
— Ты, Бобок? — крикнул Захар; густой волной гул самолетов наползал все ближе.
— Запутался в этих кишках, мать их! Да ты куда, харя слепая, прешь, ноги все оттоптал!
— Не растопыривайся! — угадал Захар и раздраженный выкрик Фомы Куделина. — Не у бабы в постелях разметался, тут тебе мировая война!
Услышав команду строиться, Захар крикнул своим становиться, вокруг него стал собираться взвод; в темноте едва проступали серые, казавшиеся одинаковыми лица, разговоров почти не было слышно; короткое время занятий уже успело сделать свое, батальон после недолгого замешательства был построен со всем имеющимся у него оружием.
Васильев приказал раздать патроны и гранаты во взводы, и так как их было немного, то их тотчас и распределили. Волна самолетов уже шла над ельником, и в это время в полукилометре от ельника и от станции над большим полем ржи ударили две ракеты — зеленая и белая, и тотчас гул самолетов как бы притих; было безветренно, и Васильев, и командиры рот и взводов возле него следили за догоравшими, густо сыпавшими искры ракетами; гул моторов в небе словно остановился и повис над ржаным полем.
— Выкидывают десант! — сказал кто-то высоким от волнения голосом. — Товарищ капитан, десант!
— Стой! Смирно! — заорал Васильев, напрягаясь, чувствуя общее замешательство и опережая тот момент, когда начнется паника. — Командиры рот, разворачиваться к полю. Миронин — от станции, Панкратов — от леса на север! Третья рота — на опушку ельника, к полю, в цепь. Сигнал начала боя — красная ракета, дважды, одна за другой. Я в роте Миронина, если что — через связных.
Васильев с минуту ждал, прислушиваясь к тяжелому, спотыкающемуся топоту расходившихся рот, что-то еще нужно сделать немедленно, ах, да, вспомнил он, оглянулся; его связной Егоршин стоял тут же, и он приказал ему немедленно мчаться на станцию к коменданту сказать о десанте, и чтобы тот передал об этом кому следует в обе стороны дороги; виляя худым задом, Егоршин убежал. Тут Васильев увидел комиссара, начальника штаба и писаря; комиссар торопливо ушел вслед за первой ротой, на ходу бросив Васильеву несколько невразумительных слов о том, что нужно вцепиться в землю зубами и задержать десант. Васильев и сам знал это и, приказав остальным следовать за собой, побежал догонять первую роту; бойцы уже рассредоточились в редкую цепь от станции, и Васильеву сказали, что командир роты где-то возле водокачки, и Васильев действительно нашел его возле водокачки.
— Ну как? — спросил он, тяжело дыша, напряженно всматриваясь в серое, гулкое небо перед собой; уже четко проступал темной громадой лес в другом конце поля, и высоко в небе различались тени нескольких десятков самолетов, ходивших над полем большой каруселью. Васильев, стараясь унять неприятную нервную дрожь во всем теле, переступил с ноги на ногу; он был рад, что его не застали врасплох нагрянувшие события, и тяготился тем, что вынужден действовать самостоятельно.
События разворачивались и нарастали обвалом, две тройки «мессершмиттов» низко вынырнули откуда-то о противоположной стороны, ударили из пулеметов по станционным постройкам раз и другой; в ответ земля могильно молчала; «мессершмитты» прошли над станцией еще раз, атаковали дымящийся и уже брошенный паровоз, из пробитого котла вырывались тугие нарастающие струи пара, Васильев отчетливо слышал его свист.
— Началось, — спокойно сказал командир первой роты Миронин, и Васильев кивнул; они стояли под разросшимся кустом бузины, ее длинные ветви прогибались под тяжестью густых кистей зеленых, твердых ягод. Васильев держал в руках ракетницу; да, началось, сказал он себе, пытаясь хотя бы примерно определить численность десанта, который выбрасывался с пятидесяти, а может, и более самолетов.
С рассветного серого неба, казалось, садилась, разрастаясь, большая белая туча; ветер тянул потихоньку от станции к лесу; самолеты тоже сместились и кружили теперь над самой станцией, высыпая из себя все новый и новый груз; дробные облачка парашютов густой рябью вспыхивали в небе, а на земле по-прежнему стояла мертвая тишина, и Васильев нервничал теперь оттого, что кто-нибудь не выдержит и, не дождавшись сигнала, начнет стрелять. Самолеты, опорожнившись, развернулись и пошли назад; над ними чуть сзади и выше пристроилась эскадрилья истребителей; проводив их напряженным взглядом, Васильев еле приметно передохнул. Теперь уже все роты заняли позиции и ждут; от безмолвно замершей станции шел ядовитый запах мазута, отсыревших отходов из топок паровозов; Васильев пустил ракету, когда первые парашютисты были метрах в пятистах от земли, торопясь, затолкнул в ствол вторую, поднял руку и выстрелил, и тотчас с крыши водокачки ударил пулемет станционной охраны, беспорядочно затрещали винтовки. Васильева охватило мучительное и тревожное чувство бессилия: дальше ничем нельзя было управлять. Парашютисты, преодолев растерянность первой минуты, стали отстреливаться прямо с воздуха, какой-то особый гул наполнил теперь уже и небо; пулемет с водокачки рубил опускающуюся массу парашютистов лихорадочными длинными очередями, и Васильев решил узнать после, кто это за пулеметом такой ловкий и умелый и тут же мелькнула мысль о самолетах — хорошо, что они улетели, подумал он. Батальон расстреливал десант с земли, с трех сторон, но парашютисты уже начали сыпаться на поле, живые и мертвые вперемежку, многие приземлялись на лес и на станцию, и тут же образовывались свои водовороты; падая, парашютисты путались в стропах, кричали, на них наваливались притаившиеся в самых разных местах рабочие станции, потом говорили, что Надюха-стрелочница двух автоматчиков уложила из-за угла ломиком, ухватила у одного из них автомат, повертела в руках, и, по-мужски тяжело обругав непонятную штуковину, бросила, опять взялась за привычное железо. О немцах раньше говорили и думали с затаенным страхом, а теперь оказалось, что их спокойно можно отправлять на тот свет самым обыкновенным способом.
Бой нарастал по всему пространству — на самой станции и по всему полю, в ельнике и в большом лесу, вернее, бой распался на множество отдельных схваток, часто рукопашных, белые пятна парашютов выдавали немцев, но многие из них уже успели расползтись по ржи.
Захар со своим взводом действовал со стороны большого леса, как только началась стрельба, он сразу понял, что бой предстоит беспорядочный, и приказал отделениям выдвинуться в поле, поближе к основной опускавшейся массе парашютистов; у самого него было двадцать пять патронов, и он, завалившись в рожь на спину, быстро расстрелял их и несколько раз попал, затем, вскочив на ноги и путаясь в густой ржи, еще незрелой, с зеленоватым отливом в стеблях, бросился к опускавшемуся косо и стремительно парашютисту. В небе стоял стрекот автоматов, немцы стреляли сверху, прошивая землю; тяжелые ящики и тюки с боеприпасами на спаренных и строенных парашютах были выброшены с самолетов позже солдат и медленно покачивались высоко над ними. Длинноногого, в кованых ботинках, парашютиста волокло прямо на Захара, и немец никак не мог приладиться ударить из автомата. Захар успел отшатнуться, когда немец тяжело, всем телом ткнулся о землю рядом с ним, Захару даже показалось, что внутри немца что-то крякнуло, и тут же, рванувшись вперед, Захар ударил его прикладом в висок; парашютист засучил ногами, затихая. Захар рванул у него из рук автомат и, присев рядом, дернул затвор, нажал на гашетку, тотчас последовала непривычно частая очередь, и Захар, оставив винтовку, наскоро заприметив место, чтобы потом вернуться за ней, бросился дальше в поле, где опускались основные силы десанта; припав на одно колено, он стрелял по парашютистам в упор. Пилотку он где-то потерял; краем глаза отмечая мелькавшие то тут, то там во ржи зеленые гимнастерки солдат своей роты, он находился в холодном, расчетливом возбуждении; чутье подсказывало ему, что этот первый бой с немцами закончится успешно; неожиданно оказавшись в самом центре скопления опавшего шелка, перепутанных стропов, каких-то длинных ящиков и трупов, Захар мог действовать только сам, от его умения, ловкости во многом зависела и сама его жизнь; рядом, срезанные пулями, то и дело падали стебли ржи. Стреляли и кричали со всех сторон; парашютисты, рассыпавшись длинной цепью, бежали к лесу, и словно ледок хрустнул и растаял у Захара под сердцем; стало жарко. Он торопливо пригнулся, пополз по житу, патроны кончились, но он почти сразу наткнулся на мертвого немца с автоматом и, отстегнув у него запасной рожок, тут же свалился лицом вниз, замер. Немцы протопали совсем близко, и он тотчас вскочил на колени и ударил им вслед; двое или трое свалились, остальные продолжали бежать.
Захар тоже побежал и на бегу наткнулся на парашютиста, тот сидел к нему спиной, и кровь стекала с головы, густо заливала ему шею; немец слепо и непрерывно строчил перед собой из автомата; подобравшись, Захар добил парашютиста выстрелом в упор. Подыхает, а никак не уймется, мелькнула в нем короткая, злая мысль, и он, стараясь не терять из виду общую картину боя, тотчас уловил какие-то новые изменения в обстановке; большой группе парашютистов удалось собраться в одном месте, и она с боем, отстреливаясь, отходила к лесу; на нее со всех сторон наседали; и Захар с бойцами своего взвода продвигался к основному очагу боя.
— Захар, а Захар, — тяжело плюхнувшись рядом, попросил Микита Бобок торопливым шепотом, задыхаясь и слегка придерживая немецкий автомат, — покажь, каким разом из этой рогатой стервы стрелять. Уж как я ее не вертел... ты, вижу, сразу приспособился.
— Да вот так, так. — Привстав на колено, Захар посылал короткие очереди в мелькавшие по измятой ржи пятнистые фигуры, перемещавшиеся ближе и ближе к лесу. — Ну что тут непонятного?
— Тю-ю, — изумился Микита Бобок, широко, снизу вверх утирая лицо рукавом. — А я дергал, дергал — молчит.
Захар зло посоветовал ему дернуть самого себя за то самое, что имело прямое отношение к продолжению всего Микитиного рода, и, выждав момент, перебежал вперед; Микита Бобок бросился вслед за ним, крепко сжимая автомат в короткопалых руках; он не успел вовремя лечь и проскочил свою цепь.
— Куда-а? Ложись! — закричал ему Васильев, оказавшийся тут же, но с Микитой Бобком что-то случилось, ноги не слушались и несли его огромными прыжками дальше и дальше, прямо к немцам, дикий густой рев рвался из него.
«Ну, пропал! Свалиться, свалиться надо!» Неловко выставив вперед автомат, Микита Бобок на ходу выпустил весь заряд и только тогда, нелепо и высоко подскочив, рухнул в рожь; уже лежа, он увидел припавшего к земле парашютиста; немец и Бобок лежали почти рядом, в каких-нибудь двух метрах, испуганно-похоже глядя друг на друга; рука немца медленно тянулась к ножу в чехле, прикрепленному слева на поясе; патроны и у него кончились. Оставалась какая-то секунда, и Микита Бобок с неожиданной силой бросился на немца, но тот на глазах изумленного Бобка успел проворно вскочить и понесся к лесу, к тому месту, откуда часто взлетали зеленые ракеты, обозначавшие, очевидно, условный сигнал сбора основных сил десанта. «Нашарахал я его, гляди-ка, остановиться не может, — еще больше изумился Микита Бобок уже с некоторой ноткой превосходства в отношении себя. — На сигнал лупит!» С этой приятной мыслью Бобок опять включился в общую неразбериху, находя в ней теперь уже некоторое даже удовольствие; бой перемещался в направлении взлетавших над лесом зеленых ракет; остатки десанта отходили в лес беспорядочными группами и в одиночку, рота, посланная вдогонку за ними, вернулась несолоно хлебавши, немцев потеряли.
Жаркое летнее солнце давно выкатилось в небо и сильно грело, и к одиннадцати часам утра короткий, стремительный бой в основном закончился. До самого позднего вечера по всему полю собирали раненых и убитых, стаскивали в одном место оружие и парашюты; к заходу солнца на станцию запоздало прибыл бронепоезд, его команда с хочу включилась в общую работу. Уже поздно вечером стало известно, что батальон Васильева потерял двести семнадцать убитыми, примерно столько же было ранено и двадцать человек исчезли неизвестно куда; враг оставил на поле около четырехсот трупов, пятьдесят семь немцев было взято в плен, и они теперь сидели, запертые в каменный пристанционный сарай, и бойцы бегали туда, чтобы убедиться самим и поглядеть пленных. Батальон захватил большое количество автоматов, пулеметов и минометов, две походные радиостанции, много патронов и мин.
Уже во время боя над полем и над станцией несколько раз появлялся и долго кружил в небе «костыль», и под вечер станцию бомбили. Бронепоезд, стоявший под парами, торопливо выбрался со станции и уполз к лесу, три «юнкерса» погнались было за ним, но скоро отстали и, сделав крутой разворот, улетели назад.
Наступила ночь. Путейцы торопливо чинили развороченное в нескольких местах полотно, после полуночи притащился откуда-то паровозик с десятком вагонов, в него погрузили раненых и пленных, и он ушел в направлении Брянска; уже в темноте в четырех братских могилах похоронили убитых, а затем, выставив вокруг усиленные посты, Васильев приказал поредевшему батальону отдыхать. Сам он забылся лишь на час перед рассветом; он был слишком возбужден боем; половины батальона больше не существовало, но немцев понащелкали почти столько же; он понимал, что это не его заслуга, а сочетание удачных обстоятельств, но все же его грела мысль о собственном значении в успешном исходе боя с немецким десантом. Он впервые и как-то неожиданно почувствовал неумолимую логику и власть войны над жизнью и смертью сотен и тысяч людей, во время похорон с чувством скорби и растерянности он всматривался в длинные ряды лиц убитых, одинаково холодных и неподвижных; с таким количеством убитых он, кадровый военный, сталкивался впервые; глядя вверх в клочок звездного неба, светившегося сквозь щель в шалаше, он думал, что это потому, что он ни разу не был на войне, вся его служба прошла сначала в училище, затем в учебных полках, и вот теперь ему пришлось вступить в войну с необстрелянными, не знавшими самых элементарных навыков военного дела людьми; вряд ли теперь он скоро узнает, как там сложилось с женой и дочками, успели ли они уехать в Алма-Ату к родным, и что вообще будет дальше с ним, с его батальоном. Он хорошо понимал, что стоит за скупыми сводками газет и радио, и знал, что война — это ежеминутное изменение обстановки. Наутро эта маленькая, затерянная среди болот и лесов станция, в окрестностях которой он сам и его батальон приняли огненное крещение, могла превратиться в груду развалин; может быть, именно в этом направлении нацелен очередной прорыв немцев, и, разумеется, остатками батальона их здесь не удержать, а никакого пополнения и приготовлений к обороне не было заметно, и порой ему начинало казаться, что он попал куда-то в безлюдную пустоту; он один должен был решать, что предпринимать дальше. Он ждал утро, оно должно было принести что-то новое.
С не меньшей остротой переживал этот первый бой и Захар Дерюгин, и он вместе с густищинцами приходил попрощаться с семью односельчанами, которым не суждено было идти дальше этой маленькой станции, во время похорон к Захару все время жались Фома Куделин и Бобок; Кирьян Поливанов стоял поодаль, в том самом месте длинной, с неровными краями могилы, где был положен его брат Митрий, и, казалось, безучастно смотрел на бойцов, торопливо забрасывавших могилу. Бобок показал на него Захару.
— Вишь, стоит, — вздохнул он. — Братана-то заваливают, только вчера с ним толковали, по бабе, говорит, тоска заедает... вот ему вся и тоска.
Кроме как по служебной надобности, Захар в эти дни ни с Кирьяном, ни с его братом не разговаривал, а вот сейчас словно что толкнуло его; как-никак братья Мани и друг друга сызмальства знают, по одним стежкам бесштанными бегали.
Кирьян повернул голову к подошедшим односельчанам, но глядел, казалось, на одного Захара, небольшими, как горошины, темными глазами.
— Пропал братан, — сказал он медленно, словно не веря своим словам. — Так ему затылок накось и сорвало... Надо ж, такая силища на человека... А ему много ли надо?
— Вот и нам пришел почин, главная работа, — сказал Захар, потому что именно ему нужно было хоть что-нибудь сказать в эту минуту. — Вот оно где главная пружина жизни развернулась. Ну, хватит, пошли, мужики, зовут зачем-то. Продукт, что ль, получать.
— Трофейный, от немца, — предположил Микита Бобок с заметным оживлением. — Эй, Фома, ты чего?
— Надо ж, как дрова, — потрясенно сказал Куделин, глядя на погибших, уложенных в ямы ровными рядами и кое-где уже скрывавшихся под сыпучей землей, непрерывно скидываемой сверху; возвращаясь к шалашам, он отозвал Захара в сторону, тот недовольно шагнул за ним.
— Чего тебе приспичило?
— Ты вот что, Захар, ты за старое-то на меня злобы не таи. — Фома Куделин глядел в землю. — Прости, ошалел я тогда на собрании, выпивши был... Помнишь, колодцы как раз чистили. Анисимов нам от сельсовета по красненькой заплатил.
— Анисимов? — искренне изумился Захар и притянул к себе коротенького Куделина, по ястребиному глянул ему сверху вниз в глаза. — Говоришь, Родион Анисимов?
— Он, чего я тебе сейчас, что ль, брехать буду? — Куделин, сделав истовое лицо, хотел перекреститься, Захар отвел его руку.
— Ладно, пошли, какие там обиды, — сказал Захар тихо и, догоняя остальных, широко зашагал впереди; весь остаток дня он был мрачнее обычного и ни с кем не разговаривал.
Приказ погрузиться в первый же эшелон и срочно двигаться к Смоленску на пополнение одной из дивизий 16-й армии запоздал; ровно в пять часов утра немецкие бомбардировщики тремя волнами снесли станцию, и, конечно, никакого состава теперь ждать не приходилось; Васильев повел батальон к Смоленску маршем.
2
Захар Дерюгин в составе своего батальона попал под Смоленск именно в те дни, когда гитлеровская военная машина, во всей мощи и жестокости непрерывных побед, впервые стала серьезно пробуксовывать, как раз завязались ожесточенные уличные бои в самом Смоленске и в самых различных направлениях вокруг него; обескровленные дивизии 16-й армии при острой нехватке снарядов, при почти полном отсутствии авиации и танков начинали выводить из себя Гудериана своей настойчивостью переправиться через Днепр и выбить противника из южной части Смоленска. В бои за Смоленск оказался втянутым и весь 47-й моторизованный корпус его группы в составе двух танковых и двух мотодивизий и несколько дивизий группы генерала Гота. Отражая стремительные, вопреки всяческой военной логике, контратаки русских, немцы вводят в дело огнеметные танки, усиливают действие авиации; русские жгут танки обыкновенными бутылками с горючей смесью «КС», контратакуют ночами; каждый день, каждый час задержки в движении на восток уже начинают ощутимо сказываться на всем огромном театре военных действий, воздушная разведка непрерывно доносит о подходе и сосредоточении в районах Ельни, Ржева, Осташкова новых масс русских войск, которых ни по каким прогнозам прежних разведданных не могло было быть.
Уже недалеко, километрах в сорока от Смоленска, батальон Васильева, двигаясь к Днепру, рано утром напоролся на немецкие танки и, рассредоточившись, а вернее закрепившись на обрывистом берегу Днепра, держался до темноты. На глазах у Захара танк раздавил капитана Васильева с гранатой в руке, но и сам боком завалился с обрыва; что-то долго громыхало и переваливалось в его чреве, и несколько бойцов, оседлав его, стали стрелять в упор из винтовок и автоматов во всевозможные щели. Захар со своего места не успел крикнуть бойцам, чтобы они бросили заниматься ерундой; танк взорвался; сорванная чудовищной силой башня отскочила в сторону, кого-то раздавив, и тотчас повалил густой черный дым.
«Доигрались, черти», — ошарашенно подумал Захар, но этот неожиданный взрыв и чадный, черный дым, потянувшийся над Днепром, вероятно, и явился спасением; остальные восемь машин, пятясь от обрыва, до самого вечера редко постреливали издали. Перед самым заходом солнца послышался гул моторов, и уже в темноте, отбив последними патронами атаку роты автоматчиков, остатки батальона почти без оружия перебрались на правый берег Днепра, и дальше к Смоленску несколько десятков уцелевших человек повел Дерюгин, но через час или чуть больше его небольшую группу вобрала в свое движение какая-то воинская часть; с шестью орудиями на конной тяге она двигалась тоже к Смоленску, и в ее составе было много людей в гражданском, но с винтовками и гранатами. Тут уже открыто говорили, что бои в Смоленске идут по Днепру и южную часть города немцы захватили, да это становилось очевидно и без разговоров. Смоленск горел, шла артиллерийская стрельба, и в небе то и дело появлялись немецкие самолеты; и от этого дня, когда немцы несколько раз принимались бомбить движущиеся к Смоленску войска, и от двух последующих, когда солдат, в том числе и оставшихся от батальона Васильева, беспорядочно перебрасывали то в одно, то в другое место, в памяти Захара почти ничего не осталось.
Его, в числе трехсот с лишним человек, направили на пополнение в 129-ю стрелковую дивизию, и он облегченно вздохнул, увидев себя рано утром на кладбище, среди высившихся кругом памятников, крестов и могильных плит, теперь ему не нужно было отвечать за других, в нем появилось и окрепло успокаивающее чувство привычной работы среди равных себе людей. Микиту Бобка, Фому Куделина и всех остальных густищинцев Захар потерял еще в то время, когда батальон попал под танки, и теперь он не знал, жив ли кто из них, да и думать об этом было некогда. Дробя камень и высоко взбрасывая сухую слежавшуюся землю, непрерывно рвались снаряды и мины. С высокого кладбищенского берега далеко просматривался горящий город, в дымной, солнечной мгле возносились купола Успенского собора; людей по обоим берегам Днепра не было видно, они прятались в укрытиях и уцелевших каменных зданиях, и только взорванные, искореженные пролеты моста через Днепр настойчиво напоминали о разделенности.
Захар оказался среди совершенно незнакомых людей; в провонявших потом, побелевших от соли гимнастерках, днем они отбивали упорные попытки немцев переправиться через Днепр, а ночью спускались вниз запастись водой, выпадал час-другой и поспать, смыть кровь и пот. Все время не хватало снарядов, гранат, патронов; Захара занесли в какие-то списки, и больше никто не обращал на него внимания, от него требовалось делать только то, что делали другие, он просто стал одним из миллионов солдат, короткий земной путь которого, хотел он того или нет, перекрестился во времени с путями больших замыслов и расчетов, с путями истории. Ему было указано место за старым, замшелым надгробием какой-то супруги и любимой матери Надежды Агафоновны Семимясовой, жены купца первой гильдии. За этой плитой их укрылось трое; ночью, торопясь и обливаясь потом, они вырыли окоп в полпояса; на большее не хватало ни сил, ни времени; плита надежно прикрывала их от пуль с того берега, довольно часто щелкавших в камень, и был у них один ручной пулемет и две винтовки. Все трое сразу сдружились и привыкли друг к другу и спали, если случалось, по очереди, два-три часа в сутки. Кроме Захара, потомственного крестьянина, один был москвич, рабочий, слесарь автомобильного завода, молодой двадцатилетний парнишка по фамилии Ручьев, но так он значился только в списках, все звали его по имени — Вася. И Захару нравилось звать его просто Васей. Ручьев виртуозно управлялся со своим неуклюжим «дегтярем», и это тоже вызывало к нему уважение со стороны Захара. Второй, числившийся помощником у Ручьева, тоже молодой, двадцати восьми лет, человек, в недавней мирной жизни был историком. Ручьев называл его по имени-отчеству — Степан Ильич, а Захар запросто — Корниловым. Справа и слева от них по всему Тихвинскому кладбищу и дальше по взгорбленному берегу Днепра держали оборону такие же люди, и то, что многие из них сошлись вместе в последнюю неделю, не имело никакого значения; здесь, на этой черте, они узнавали друг друга тотчас, без всяких анкет, справок и приглядывания. К Корнилову, худющему, с большими, глубоко запавшими задумчивыми глазами, Захар относился с первого же часа, как и к Васе, с затаенной снисходительностью и даже нежностью, потому что тот, как и Вася, не знал еще жизни и не был женат; Вася Ручьев просто не успел, а Корнилов не обзавелся семьей по причине своей увлеченности наукой, и женщины мало его интересовали; у него осталась где-то в Рогачеве старая мать шестидесяти лет; своего единственого сына она родила уже на четвертом десятке, едва не отдав богу душу. Корнилов в первые дни войны записался в ополчение, с сожалением оставив незаконченную диссертацию «Новые толкования причин „Смуты“ в истории Государства Российского, ее значение и последствия» и специфический запах больших архивных папок с документами Военно-исторического архива, где он в последнее время работал. Несмотря на кажущуюся слабость, Захар ни разу не слышал от него недовольного слова, да он и вообще был неразговорчив; но стоило оказаться с ним рядом, лицом к лицу, как сразу начинала ощущаться его наполненность чем-то своим, глубоким, отъединенным от реального мира; в хрупкой оболочке интеллигента начинали смутно проступать скрытые страсти этого молодого, восторженного, а может, и честолюбивого сердца. Была у Корнилова одна тайная мысль: написать историю России, написать полно и объективно, но эту дерзкую мысль он держал в тайне; Захар иногда ловил на себе его далекий взгляд и обходился с ним в эти моменты особенно бережно; за последнее время перед Захаром промелькнуло множество людей, для которых главным стала война, Корнилов от всех отличался.
Рано утром под прикрытием тумана немцы силою двух батальонов снова, в который уже раз, попытались высадиться на левый берег и зацепиться за Тихвинское кладбище, и вскоре горячечная, беспорядочная стрельба перешла в рукопашную схватку; Захар в этой дикой каше почему-то больше всего боялся за Корнилова и старался не терять его из виду, и был такой момент, когда Корнилов, вместо того чтобы всадить штык в замахнувшегося на него, как дубиной, гранатой на длинной ручке немца, посерев, отшатнулся в сторону, и если бы Захар сбоку не пропорол немца наискось, на всю длину штыка, этот момент был бы для Корнилова последним.
Немцы скатились к Днепру вперемежку с русскими, и тотчас по кладбищу ударили минометы и артиллерия; дрались и в самой воде; мало кто из двух батальонов доплыл до правого берега, но зато немцы потом два часа долбили кладбище до проседания могил, Захар сам видел в одном месте вывернутый полуистлевший гроб и ссыпавшиеся из него кости и остатки праха.
Наступил один из редких моментов передышки.
— Голова гудит, — пожаловался Вася, стряхивая с колен сухую землю; он сидел в углу окопа, скрючившись, и, когда гул в небе затих, недоверчиво приподнялся. — Сейчас опять полезут.
— Ну, теперь прямо так не полезут, на сегодня с них хватит, — прочищая забитые пылью ноздри, Захар недовольно пофыркал; солнце палило в отвес, дерево, раньше прикрывавшее их сверху, было почти под самой кроной обрублено, и теперь остались на нем три жидких ветки с обитыми рваными листьями.
— А ты, Корнилов, ты чего не колол? — спросил Захар сердито, глядя на историка, пытавшегося подолом гимнастерки стереть землю с потного лица. — На тот свет захотел? Так он бы тебя в один миг и отправил туда! Тут тебе не кабинет, тут арифметика простая — или ты его, или он тебя! Крови нельзя здесь бояться, это тебе не на машинке стукать, Корнилов.
— Пожрать бы чего сейчас, — Вася страдальчески сморщил короткий вздернутый нос. — Видать, старшину где-нибудь придавило. Эй, соседи, — повысил он голос, слегка высовываясь под прикрытием плиты из окопа. — К вам харч не поступал, случаем?
— Говорят, старшину и весь запас накрыло! — донесся скорый ответ; Вася вяло поругался, опять сел на свое место и сказал:
— Ты на него, Тарасыч, не кричи, бывает, рука дрогнет. Они, ученые, такие, издали он тебе во всю ивановскую распишет, что и как, а тут вблизи надо бы попросту, штыком в пузо, вот и осечка. А ты его здорово, Тарасыч, укараулил.
— Пусть не лезет, сволочь, — проворчал Захар, извлекая из карманов кисет с остатками махорки и мятый обрывок газеты.
— Подожди, Тарасыч, немецкой штучкой угощу за добрую работенку, — сказал Вася. — В суматохе успел сигаретами с зажигалкой обзавестись — вот.
Захар взял нерасчатую пачку сигарет, повертел, по-прежнему думая о Корнилове и сердясь на него.
— Не по-нашему, черт, написано, — сказал он, вскрывая пачку и от тонкого запаха табака сразу веселея. — На, Вася, давай зажигалку. Закури, Корнилов, — покосился Захар в сторону историка.
— Не хочу, спасибо. Это румынские, в Бухаресте фабрика. Не сердитесь на меня, Дерюгин, понимаете, не смог я штыком. Тысячи лет человечество гуманизм по крупице накапливает, раба из себя каплю за каплей выдавливает — и опять штыком, опять штыком! Я понимаю, — смущаясь, заторопился Корнилов под хмурым взглядом Захара. — Понимаю, и не смог! Не смог!
Вася и Захар курили, разгоняя дым у самой земли; после рева почти непрерывно рвавшихся бомб и снарядов редкое трескучее хлопание мин, которые немцы время от времени швыряли на кладбище, почти не воспринималось, и стояла благодатная тишина передышки.
— Смотрю, человек ведь, человек передо мной...
— Да какой это человек? — перебивая, с сердцем сплюнул Захар. — Штыком! А чем же еще! Хватит уже, жалели, жалели и дожалелись на свою голову! Ну а если бы этот, как ты говоришь, человек меня или вон его штыком колол, ты бы тоже совестился? Красная девка. Вон погляди, что этот твой человек делает, — кивнул Захар в сторону Днепра, на густо нависший смрадный дым над городом. — Ему тысячу лет, сам говорил, строили, строили... Он нас танками на той неделе давил, гляжу, голову под гусеницу затягивает, а там она, как гнилой кавун, лопается. А ты знаешь, что было в той голове?
— Воды теперь до темноты не достать, — опять посетовал Вася, стараясь не глядеть на бледное, измученное лицо историка и меняя разговор. — Пожрать раньше вечера не удастся ни за что. Вот житуха! У меня всего два диска осталось, хоть бы поднесли. Послушай, Тарасыч, сползаю-ка я, разузнаю, а? Что это? Кажется, взводный...
Они увидели смуглое, с грязными подтеками лицо лейтенанта Салима Ахметова, тот ловко соскользнул с окоп и присел на корточки рядом с Захаром.
— У вас табак, ребята, а? — спросил он с надеждой, уловив еще не улетучившийся запах хорошего табака. Вася, довольный, покрутив головой, словно приглашая остальных подивиться чутью взводного, с готовностью достал сигареты.
— Есть, товарищ лейтенант, один фриц отказал по отходной. Угощайтесь.
— Вот спасибо, Ручьев, табачок чудеса творит. — Ахметов жадно затянулся и, сразу повеселев, оглядел всех подряд. — Ну, как тут у вас? Молодцы, вижу — порядок, потерь, значит, нет. А, ребята? Как он, сволочь такая, пёр! Ну молодцы, молодцы, смотрите, говорят, ночью опять ждать надо. Может, у кого письма есть?
— Не успели. — Захар, видевший Ахметова второй или третий раз, откровенно рассматривал его. — Выпадет минута, потом напишем.
— Жрать хочется, товарищ лейтенант, — сказал Вася со вздохом. — Помните, вы нам про курдак-то рассказывали? Сейчас бы я один кобылу съел за милую душу.
— Ай, курдак, курдак! — мечтательно затряс головой Ахметов, присаживаясь рядом с Корниловым на дно окопа на корточки. — Нет, Вася, ты не понимаешь настоящий курдак! Ты знаешь, что такое незамужняя кобыла-трехлетка? Не понимаешь, Вася. Перед самой войной я к отцу в кочевье поехал, отпуск получил, род мой степной, большой род, отец для меня кобылу берег, ай, красавица, волосинка к волосинке, и на каждой волосинке светлая искра дрожит. Как она на аркане билась, а потом упала, нож широкий, длинный, кровь чистая, алая, ничем не замутненная... Понимаешь, Вася, ну все красивое на земле вместе с нею в эту минуту умерло, почернело, я даже зажмурился, отвернулся... Отец заметил, ничего не сказал... Все ели, такой вкусный курдак был, Вася, а я не мог, понимаешь, Вася... Потом ничего, привык.
— Ладно, не бередите кишки, товарищ лейтенант, в голодный обморок грохнусь, — сказал Вася после недолгой паузы. — Вон даже Корнилов отвернулся, невмочь.
— Ничего, — Ахметов засмеялся, сверкнув плотными зубами. — Курдак подождет. Я вас после войны всех к себе повезу, отец на весь мир курдак устроит. Наш мулла еще до муаллима Корнилова говорил: «О аллах, береги русского в лесу, а казаха в степи». А теперь я скажу, пусть нас всех побережет аллах в Смоленске. — Вытерев пилоткой смуглое лицо, Ахметов, не оглядываясь, легко и ловко выскользнул из окопа.
— Дождались, пожрали, — Вася мрачно сплюнул себе под ноги. — Какой там курдак, сухарь бы в зубы! Слушай, Тарасыч, битых-то вон сколько, а у них всякий запас с собою. Ну что ты глядишь, сползаю-ка я, другие небось не теряются.
— Потерпеть не можешь? — спросил Захар. — Лучше закури.
— А чего зря терпеть-то? Ладно, кто тут за старшего, я или ты? — Вася строго свел выгоревшие добела брови. — Вот я вам и приказываю остаться тут за меня, товарищ Дерюгин, а я ненадолго отлучусь. Я есть кадровый солдат, меня, как говорит наш командир дивизии товарищ генерал-майор Городнянский, бабушка от смерти заговорила.
— Это что, он тебе сам толковал? — усмехнулся Захар.
— А что, он меня лично знает, мы вместе вон какую боевую дорогу прошли, — тотчас сказал Вася. — Под Витебском я по его заданию с группой в разведку ходил, двух фрицев приволокли. Вот такие пироги с горохом. А вы с Корниловым, можно сказать, еще мало пороха нюхали, хоть ты, Дерюгин, и годишься мне в батьки, ну, ну, ладно — в дядьки... Корнилов — тот и вовсе ополченец...
— Ладно, ладно, — проворчал Захар добродушно. — Шустрый, тоже мне, гляди, нарвешься, поздно будет.
Вася сморщил обветренный короткий нос, поправил гимнастерку под ремнем, проверил обмотки и бесшумно выбрался из окопа.
— Чертенок, приспичило ему. — Захар осторожно из-за края плнты наблюдал за вражеской стороной, за молчавшими каменными стенами, готовыми в любой момент загрохотать огнем; он видел часть берега, разорванные и еще целые крыши, дым, висевший, казалось, неподвижно над городом, и в этом дыму гордо и резко высился Успенский собор. По ту сторону Днепра шла своя, особая, скрытая каменными стенами вражеская жизнь; Захар, не видя, чувствовал за ними непрерывное, напряженное движение; он еще посмотрел, прислушиваясь к шелесту мины, взорвавшейся где-то далеко сбоку, сзади, и опять сел на свое место.
— Пропал город, — тихо вздохнул Захар, — ведь вот раньше, говорят, не так воевали. Сойдутся в поле да и лупят друг друга чем придется, а города стоят.
— Смоленск горел и разрушался десятки раз, Захар Тарасович. — Корнилов вытянул затекшие ноги, и Захар с удивлением отметил спокойную задумчивость его взгляда. — На протяжении всех последних веков Смоленск был городом-замком русского государства. Один из самых славных городов страны, он и на этот раз выполнит свое назначение. Смоленск еще себя покажет. Основан Смоленск как главный город самого большого славянского племени кривичей, о нем упоминается в летописи еще в восемьсот шестьдесят третьем году. «Велик и мног людьми», понимаете, Дерюгин, «мног людьми», это еще в то время! «Кривичи же седять на верх Волги, и на верх Двины, и на верх Днепра, их же град есть Смоленск». За Смоленск шла ожесточенная борьба на протяжении многих веков. Ключ-город, как его называли всегда, и основан на семи холмах. — Худое лицо Корнилова разгоралось, оживало от непонятного Захару волнения, он сейчас невольно пытался пересилить недовольство Захара против себя. — Жители Смоленщины называли себя белянами, сюда не докатилось нашествие хана Батыя. Удивительное, прекрасное дело — история, Захар Тарасович. Смоляне относились к московским людям с известной долей иронии, а то и презрения, говорили, что Москва и ее жители подвержены «плюгавству», то есть двоедушию, мелочности... а еще в десятом веке и само место, занятое сейчас Москвой, входило в Смоленское княжество. Вон Успенский собор чуть наискосок от нас, он возведен на месте храма Мономаха. В тысяча восемьсот двенадцатом году в Успенском соборе, говорят, Наполеон долго стоял, думал... Еще в этом соборе венчался Кутузов Михаил Илларионович.
— Ишь ты как, — с невольным уважением сказал Захар, напряженно прислушиваясь к характерному пропадающему гулу немецких самолетов; он еще не смог выработать в себе необходимое спокойствие к гудящему небу, всякий раз тревожился. — Летят, черти. Васька-то...
— Они, вероятно, не сюда...
— Сюда, как не сюда. — Захар приподнял голову и тихо позвал: — Ручьев, эй, Ручьев! Дьявол...
Ему никто не ответил, а через минуту и Захар и Корнилов лежали на дне окопа, лицом вниз, прикрывая голову руками: Захару мешал Васькин пулемет, который он успел предусмотрительно стащить вниз. Вой бомбы начинался высоко в небе, нарастая, превращался в цепенящий визг, и при взрыве земля подпрыгивала и шевелилась; бомбы рвались сериями, и на спину Захару несколько раз что-то тяжело шлепнулось; сила, не зависящая от него, притискивала его к земле, и он сейчас ни о чем не мог думать, кроме этого рушащегося воя бомб; на них сверху, матерясь и отхаркиваясь, свалился кулем Вася, Захар лишь еще более сжался, освобождая ему место. Он увидел засыпанное землей лицо Васи рядом, глаза в глаза.
— Чуть не накрыл! — прокричал радостно и возбужденно Вася, и Захар увидел близко его крепкие, ровные зубы. — Ох, гад, ну, думаю, мимо пролетит, а он как раз в точку! А я ведь каких-то банок набрал, хлеба в бумаге, они с продуктом перли, насовсем. Растерял половину, тут недалеко, надо потом слазить!
— Да ты чего кричишь? — перебил его Захар. — Тише.
— Кричу? — удивился Вася и, растягивая рот, засмеялся неожиданно. — Меня о крест шибануло сипной, чугунный, в голове круги завертелись. Чудо! Вставайте, вставайте, улетают, разбрюхатились, гады. Пилотку из-за них потерял, найди теперь попробуй.
Вася вскочил на колени, глянул в одну, в другую сторону, проверяя, целы ли соседи; над кладбищем медленно оседала едкая густая пыль.
— Ничего, — сказал Вася, — давай отряхивайся, заправляться будем фрицевским продуктом. Пусть лучше они с голоду подыхают, нам ни к чему. Слышали взводного? Быть в ночь жаркому делу.
Отряхнувшись от каменной пыли и земли и приведя все в порядок в окопе, Захар тщательно разделил принесенную Васей булку пресного хлеба и две плоские банки консервов с растопившимся от летней духоты жиром.
Следя за его неторопливыми, обстоятельными руками, Корнилов смущенно улыбнулся.
— Знаете, Захар Тарасович, — сказал он тихо, — я заметил, с вами рядом почему-то не страшно, надежно как-то.
— Ну, ты придумаешь, — сдвинул брови Захар в ответ на его неожиданное признание. — На вот, ешь.
— Спасибо...
— Это ты его благодари, — Захар кивнул на Васю. — Видишь, дитенок, цацек натащил и радуется.
Вася засмеялся, подбросил вверх несколько зажигалок, поймал их в сомкнутые ладони.
— А мы там с Пашкой Птицыным из соседнего взвода промышляли. Чего ты ворчишь, Тарасыч, я и вам по одной дарю... Я там автомат у самой воды приметил, не подступишься, надо ночью попробовать. Вон еще сигарет припер, кури — не хочу! Вот ведь какой подлый человек фашист — все у него есть, и все мало, — говорил Вася, живо расправляясь со своим куском хлеба и консервами. — Как за чужое хватается, гад, до окончательной своей смерти.
— Понимать тут нечего, — сказал Захар, раскрывая пачку сигарет и закуривая. — Да, брат, не желает он с тобой в равных быть, ему надо над тобой возноситься, окорачить тебя и гнать до издыхания. Так понимаю, что это за штука, знаком.
— А хрена с редькой он не желает? — возразил Вася, в свою очередь закурив и перебрасывая на колени Захару и Корнилову по зажигалке. — Я к себе на загорбок никого сажать не намерен. Кури, Корнилов, табачок нежный.
— Спасибо, Вася. — Корнилов повертел, рассматривая, зажигалку, щелкнул ею, посмотрел на бледный язычок пламени, и подув на него, сунул зажигалку в карман.
— Немца-то битого разносит, жара, — все так же весело и бездумно сказал Вася, находясь еще в той степени возбуждения, когда смерть нежданно-негаданно проскочила мимо, но могла бы и не проскочить. — Пухлые такие лежат, как бабы.
— Зачем вы так, Вася? — спросил Корнилов, слегка морщась. — Смерть есть смерть, нехорошо.
— А что? У меня одна такая толстая была перед самой службой. Лет на пятнадцать старше, а уж работала горячо, на совесть, эх, сейчас бы к ней подвалиться перед этой самой смертью...
Захар, прислонившись спиной к стене окопа, в полудреме задвигался, устраиваясь удобнее, и уже больше не слышал говора Васи и ответов Корнилова. Солнце закрылось в дыму, и стало прохладнее, Захара Вася разбудил только часа через три, ближе к вечеру; солнце, опустившись, подсвечивало дым над чадящим городом. Невесть откуда разнесся слух, что к Смоленску на помощь движутся наши части; по Днепру же, вниз, непрерывно несло трупы, выше шел бой; и в ответ на возбужденно-радостные слова Васи о близкой помощи Захар промолчал.
3
Немцы попытались форсировать Днепр в районе Тихвинского кладбища, и опять же рано утром, на рассвете, и вновь были сбиты с берега контратакой; перестрелка не прекращалась весь день, и раненых нельзя было вынести в тылы; от неприбранных трупов воздух был очень тяжел.
Солнце стояло в зените и жарило вовсю, в окопе обливались потом; Корнилов не выдержал, неловко высунулся и в то же мгновение, судорожно дернувшись всем телом, осел на дно окопа; пуля «дум-дум» рванула на выходе из правой лопатки, и впервые на глазах Захара потерявший самообладание Вася заметался; прикрикнув на него, Захар собрал весь перевязочный материал, попытался остановить хлещущую из рваной, величиной в ладонь, раны кровь; бинты мгновенно намокали, и тогда Захар пустил в дело свою нижнюю рубаху, туго перетянул изуродованное плечо Корнилова. Он старался не глядеть на его серое, поросшее мягкой русой бородкой лицо; из носу и сквозь зубы Корнилова при каждом вздохе начала пробиваться розовая пузыристая пена, но он еще жил. Вася и Захар знали, что живет он последние минуты, а может, часы, и до вечера, до темноты, когда можно будет вынести ею в тыл, не дотянет. Вася напрасно пытался напоить его степлившейся водой и наконец отстал, отвернулся; Корнилов открыл глаза и вполне осмысленно поглядел на сухую, потрескавшуюся стену окопа и на Захара с Васей. Придерживая голову Корнилова, Захар дал ему воды из своей алюминиевой ложки; Корнилов, чуть заметно шевеля губами, попросил поднять его из окопа наверх.
— Чепухи всякой не придумывай, — грубо сказал Захар и, в тот же миг встретившись с глазами Корнилова, почувствовал, как ознобом охватило его под гимнастеркой. Это уже был не рядовой Корнилов, а нечто такое, что больше не подвластно ни приказам, ни обязанностям, не подсудно ни человеку, ни государству; и, подчиняясь, Захар с Васей изловчились и положили Корнилова у края окопа на левый бок, лицом к городу, как он сам того хотел; он был теперь прикрыт со стороны немцев только могильной, высоко выступившей вверх плитой. Распластавшись на краю окопа, Захар подсунул ему под голову свернутую плащ-палатку, и Корнилов даже не заметил этого; он лишь мимолетно удивился огромности разметнувшегося над ним неба; он привык к нему из окопа, тесному, враждебному, именно оттуда с воем валились снаряды и бомбы, но теперь, когда все границы в нем стронулись и сместились, небо прорвалось к нему и обступило со всех сторон во всей своей мощности и беспредельности и затопило его иным светом. Перед ним огненным видением устремлялся ввысь Успенский собор, и глаза Корнилова расширились в радостном изумлении. «Это же Смоленск! Смоленск!» — подумал он; и его подхватило новое движение, понесло; жизнь в нем свершила какой-то свой законченный круг, повернулась на оси, и звон колоколов рванулся ему в уши; купола Успенского собора зашатались, распадаясь, и ему показалось, что они падают прямо на него. Какая-то болевая сила подбросила его; для других, для Захара Дерюгина с Васей, он остался лежать, но сам он уже торопливо полз, толчками перебрасывая с места на место сильное упругое тело.
Тучи длинных свистящих стрел взвились и пронеслись над ним, дробно застучали о камень; он неловко повернул голову, многоголосый, гулкий рев толпы бился в узорчатом, стрельчатом окне; великая смута и раздор вот уже много лет царили на Русской земле, в братоубийственных распрях горели и рушились старые города. Поднялись и литовцы, и поляки, и шведы, двинулись и с полудня и с севера на Русскую землю, и многие нити этих движений сходились в далеком Риме, в беспощадной папской руке. Вот уже иноземцы после двухлетней осады ворвались и в Смоленск. В бессильной ярости раненный Белавин, ощупывая на себе изодранный кафтан, слепо нашарил тяжелый меч и, без шапки, мотая густыми, слипшимися от крови волосами, привстал. Очевидно, его посчитали мертвым, и, судя по времени, пролежал он в беспамятстве вчерашний остаток днясреди мертвых и всю ночь, да и другого дня прихватил; солнце-то подбиралось к полдню и тусклым пятном светило сквозь густой дым, закрывший небо из конца в конец. Он лежал обочь улицы, среди поломанных обвявших сиреней; как раз напротив солдаты в коротких кафтанах и железных шлемах в розовато-дымном мареве гнали перед собой по улице, вниз к Днепру, толпу растерзанных горожан, мелькали короткие мечи, поражая всех без разбору, и детей, и отроков, и женщин, и стариков, и у Белавина остро вспыхнула кровь; он отполз еще дальше в сторону и задами, огородами пробрался, задыхаясь от стелившегося едкого дыма, к берегу Днепра, усеянному мечущимся народом. Затаившись в кустах, он с колотившимся сердцем наблюдал картину разрушения и смерти; враги бросали со всех сторон ядра и бомбы в Мономахов собор и, очевидно, готовились к его решительному штурму, на берегу Днепра и по всему городу шло избиение жителей, и ноги хмельных от убийства солдат разъезжались в густой липкой крови, покрывавшей улицы и стекавшей в Днепр. Недалеко от него молодая баба с искаженным в крике лицом непрерывно опускала в Днепр обгоревшего младенца; ребенок визжал. Он видел, к женщине медленно подошел солдат и, не торопясь, коротким широким мечом ударил ей в спину, ребенок тотчас выпал у женщины из рук, камнем исчез в воде; умевшие плавать бросались в реку, и солдаты, стоя на берегу, пускали в них стрелы, в Днепре живые перемешались с мертвыми, и вода рябила от человеческих тел и голов. И смертная тоска подступала у Белавина к сердцу, скоро должен был пасть и Мономахов собор, последний оплот осажденных; он видел, что враги тащат к стенам под прикрытием сплетенных ивовых щитов лестницы, и ненависть, и дикая гордость вошла в его сердце. Встал он, мещанин Белавин, потомок славного племени кривичей, чистый белянин и любимец воеводы Шеина; теперь уже не у кого было просить совета, и воевода или убит, или в полоне, и митрополита Филарета не сыскать; жесток и кровав враг и не пощадит никого. «Так вот же тебе, — сказал Белавин, — до конца не отдам я тебе, проклятый супостат, Смоленска, и клочка целого ты его не получишь, не осквернить тебе и божьего храма». С такими мыслями Белавин отполз поглубже в кусты, решив дождаться первой темноты, сейчас и самому близкому другу он не мог доверить задуманное дело. Он лег на землю, стиснул уши ладонями, стараясь не слышать воплей убиваемого народа и стона уничтожаемого города, но буханье осадных пушек было и в самой земле. Белавин отнял руки от головы, сильно болевшей от тяжелого удара бердышом, и стал читать молитвы, чтобы упрочиться еще больше в своей мысли; у него ничего не должно остаться из земного — ни дома, ни семьи, ни желания славы и богатства, ни корней и ни побегов; голым он пришел на землю, голым и уходит в нее.
Белавин глядел вверх сквозь листья и ветки, шевелящиеся под ветром; дымное черное небо ползло за Днепр. Белавин лежал до тех пор, пока не почувствовал, что солнце садится. Ну, господи благослови, сказал он себе потихоньку, час настал! Пора.
Трижды перекрестившись, он добрался в сумерках до воды; по всему берегу полыхали костры, солдаты сволакивали в Днепр убитых горожан — боялись чумы или холеры и торопились очистить город от трупов. Зловещие отсветы падали на бегущий Днепр, а Мономахов собор стоял в дыму, в отблесках пламени, в грохоте; ядра дробили стены и кромсали прославленный купол, и по редкой ответной пальбе со стен, из бойниц собора было видно, что силы его защитников убывают.
Белавин заторопился, снял обувь и кафтан, привязал покрепче меч и вошел в Днепр, а затем и поплыл, стараясь держаться вблизи берега, и плыл он до тех пор, пока купол собора не оказался как раз перед ним. Он подгреб к берегу, тщательно сверился со своими приметами и, сделав по воде всего четыре шага, почувствовал, что ноги потеряли дно, оно обрывом ушло вниз. Он поглубже вздохнул, нырнул и поплыл под водой, считая про себя до тридцати, затем нащупал ступени и стал осторожно подниматься вверх и скоро опять оказался на поверхности, теперь уже в непроницаемой тьме. Правая рука его наткнулась на оползавшую неровную кладку, и он, примериваясь по стене, поднимавшейся вверх, скоро выбрался из воды, сел на сырую ступень и прислушался. И сюда, в потаенный ход из подземелий собора к Днепру, доходил отдаленный слабый гул, каменные степы и низкий свод были покрыты холодной слизью, и Белавин почувствовал занемевшими руками дрожь земли. После минутного отдыха он встал и, осторожно ощупывая ногами склизкие ступени, пошел, согнувшись, во тьму; иногда ход обнажался и под ногами хлюпала жидкая грязь. Белавин не чувствовал мокрой одежды, наоборот, жег его изнутри какой-то огонь; сейчас он не чувствовал тяжести этого огня, смерть нес он в себе. Он был должен совершить задуманное — велик был мрак перед ним. Затем пошли ответвления потаенных пещер, в них покоились кости святых и предков; Белавина обдало трепетом, и земля заколебалась под ним, и стон ее отдался в сердце Белавина. На пути его в каком-то неясном свете угадывались то кисть руки усопшего, то чье-то истонченное, обтянутое кожей лицо проступало перед ним, словно перст грозящий и указующий, и, объятый все тем же смертным восторгом, спешил Белавин к назначенному месту. Как-то в один момент он почувствовал, что еще молод и тело его полно суетного желания жить и радоваться и оставить после себя семя свое; он приник к камню, прежде чем двинуться дальше.
Одолев ход и повернув на оси тяжелую каменную плиту, Белавин вошел в глухое сводчатое подземелье, и грохот сразу усилился. Миновав несколько низких и темных переходов, Белавин поднялся выше, в обширные соборные подвалы-хранилища, не встретив ни души. У входа в пороховой погреб горел смоляной факел и стоял караульный; у него была перебита правая рука, и когда Белавин оказался перед ним, караульный суетливо схватился здоровой рукой за саблю.
— Тише, тише, дядя, — сердито сказал Белавин, отмечая про себя, что караульный еле стоит на ногах от слабости. — Белавин я, от воеводы. Что там наверху?
— Держимся, — сказал караульный, торчком вздергивая вверх взлохмаченную бороденку. — А подмога от воеводы будет ли?
— Будет, будет, — коротко успокоил его Белавин. — Я наверх пойду, к полковнику, надо ему воеводин указ передать держаться.
— Мы и без того тот указ блюдем, — заметил караульный и всем туловищем прислонился к стене. — Мочи нет больше, одолевает вражья сила, черной холерой навалилась.
Белавин, не дослушав его, поднялся наверх, в собор, грохот ядер и крики оборонявшихся, отчетливо различимые наверху, сразу отодвинулись, затихли; в битком набитом детьми и женщинами соборе шел молебен, гремел хор и блистала позолота икон, чадили свечи, и священник, высокий, с черной лопатистой бородой до живота, с худыми плечами, обтянутыми дорогой парчой, густым басом нараспев читал молитву, и, подхватывая его слова, гремел хор.
Белавин охватил взглядом сотни склонившихся голов; он стоял у врат, и никто не обращал на него внимания, он слушал голос священника, читавшего псалом, и скорбь проникала в него. «Боже мой! — не с божеским смирением просил, а требовал, грозил голос, гудевший над склоненным народом. — Да будут они как пыль в вихре, как солома перед ветром. Как огонь сжигает лес и как пламя опаляет горы, так погони их бурею твоею и вихрем твоим, приведи их в смятение». — «Спаси, господи, спаси, господи», — гремел хор в яростном отчаянии, и Белавин слышал, как в толстые стены собора били, раскалываясь, ядра; он еще раз оглядел склоненные головы, и не было у него больше жалости, шевельнувшейся вначале, и опять он почувствовал, как разгорается в нем огонь и поднимается выше и выше.
Белавин вышел на соборный двор; рев и стоны ночной битвы рухнули на него; вокруг на бревенчатых помостах, поднятых чуть ли не до верхнего уровня стен, стояли пушки, и последние защитники собора отбивались копьями, мечами, топорами и кипятком от лезших на стены врагов. Штурм уже начался, и никто не подбирал раненых и искалеченных, они сыпались с помостов, расползаясь по двору. Белавин боялся отдаляться от входа в собор; в последний момент ему захотелось еще раз увидеть поверженный родной город, и он, скоро поднявшись на звонницу, с бессильной тоской взирал отсюда на великое разорение и опустошение в ночи. Он стоял на площадке в полвысоты звонницы, и не было видно от дымных пожарищ звезд в небе; мимо него и тут сновали защитники собора, к чему-то готовясь, и кто-то в сердцах закричал на него, но он уже ни на кого не обращал внимания. Он думал сейчас о разговоре, случившемся однажды у воеводы Шеина, о том, что, коли бы русские бояре да князья не рвались жить в особицу, по-волчьи, по-иному могло и под Смоленском дело быть. Белавин повел головою, отгоняя от себя ненужные уже думы; и чей-то голос в нем сказал «пора», и он спустился со звонницы и опять долго стоял в соборных вратах, прощально глядя на стены, освещенные неверным пламенем горевших по всему двору костров; он опять ждал. И вот уже почти перед ним часть стены затрещала и с грохотом осыпалась. К пролому прихлынули с обеих сторон и защитники собора, и осаждавшие его; Белавин попятился внутрь храма, перешагивая через молящихся и не обращая внимания на грозно протянутую к нему в гневе руку священника, знакомым боковым переходом опустился в подземелье. Все тот же караульный, морщась от боли в руке, дремал на корточках у порохового погреба.
— Ну как там? — с угрюмой надеждой спросил он. — Что-то за припасом не было людей долго...
Белавин пристально поглядел ему в глаза, мгновенным, привычным движением выхватил меч и вонзил его в грудь караульному. Тот захлебнулся криком и сполз, скаля зубы, по стене на каменный пол. Белавин прошептал: «Прости, друже», отодвинул его вздрагивающие ноги, вошел в гороховой погреб, внес горящий факел и, вставив его в гнездо у выхода, закрыл на все засовы тяжелую, окованную с двух сторон железом дверь. В обширном сводчатом погребе поддерживалась сухость, лари, бочки и мешки с порохом заполняли погреб больше чем наполовину, пороху оставалось еще много сотен пудов, и Белавин стал распарывать мешки окровавленным мечом и высыпать порох под бочки и лари. В этот момент стали бить в дверь погреба, и Белавин заторопился; слабость напала на него, и хотелось сесть или лечь, но этого нельзя было; он знал, что враги уже затопили весь соборный двор, и битва идет теперь за сам собор, и все меньше остается его защитников, и скоро начнется последняя расправа с женщинами и детьми, и оборвется молитва.
С усилием он поднимал и высыпал мешки с порохом, ходил по этому горючему зелью, утопая в нем по колено; рот раздирала горечь. Хватит, решил Белавин, задыхаясь, пороховая пыль начинала разъедать глаза и кожу, и все тело чесалось. С трудом переставляя ноги, Белавин побрел к двери, выдернул из гнезда горевший факел. В дверь теперь бухали чем-то тяжелым, Белавин, напрягаясь, прислушался и ясно различил чужую речь. И еще до него донесся слабый гул набата; очевидно, забравшись на звонницу, последние защитники Смоленска били во все колокола, оповещая Русскую землю окрест о великой беде и порухе. И перед глазами Белавина словно раздвинулись мрачные вековые своды, и во всей своей красе и силе встала Русская земля, несмотря на гнойные пожарища, истерзанных и поруганных ее жен и детей, и Днепр, замутненный кровью, и небо, затянутое гарью. В дрогнувшем сердце опять затеплился слабый, все более крепший огонь, и Белавин шагнул в глубину подвала, чувствуя, что силы совсем оставляют его, закричал от смертной тоски и рухнул вперед лицом вниз, не выпуская факела.
Огненно раскололась ночь над Днепром, над поверженным городом, и сквозь рассевшиеся стены и купол Мономахова собора высоко в небо ударил дивный, невиданный огонь, и каменья от древних стен разлетались далеко вокруг, и звезды померкли, и испуганные вопли людей смешались с криками ночных птиц. По Днепру смутными призраками плыли тяжелые дубовые распятия на помостах, отягченные людской плотью, и к рассвету подала голос вещая птица Див, кричала долго и тяжко, и на том месте, где недавно высился светоносный храм Мономаха, встал огненный черный крест, уперся верхом в кровавые тучи, и смутное изумление и страх охватили живых.
— Захар Тарасыч, послушай, кажется, Корнилов кончается, — подавленно сказал Вася, с боязнью кося глазами наверх.
Захар осторожно высунулся из окопа; Корнилов лежал боком, лицом к Днепру, с открытыми глазами. Захар осторожно повернул голову, посмотрел туда, куда были устремлены глаза мертвого, и в острых лучах солнца увидел рвущийся в небо, в волны сизого дыма, Успенский собор, и еще выше над ним, казалось, беззвучно шла девятка «юнкерсов», вокруг которой выписывали петли два «мессершмитта»; Захар ссутулился, опустился на дно окопа и машинально стянул с головы проржавевшую потом пилотку. Вася поглядел на него, ничего не спросил, что-то дернулось в его отвердевшем лице.
— Прикрыть надо, — немного погодя сказал Захар, долго искал какой-нибудь лоскут и, ничего не придумав, уже по привычке соблюдая осторожность, достал у Корнилова из-под головы плащ-палатку и накрыл его, привалил по краям комьями сухой земли и опять опустился на дно окопа; Вася, незряче уставившись перед собой, сидел напротив, неровно приподняв острые от худобы плечи, и Захар от неожиданной его похожести на старшего сына Ивана сразу почувствовал усталость и страх.
— Слышь, Корнилов говорил, что в этом соборе сам Наполеон стоял, — вытирая пот, сказал Захар в попытке отвлечь Васю. — Молиться заходил после боя или еще зачем...
— Как же так? Как же так? — вскинул глаза Вася. — Сил больше нет, сейчас возьму гранаты и один пойду, встану и пойду...
Слепо шаря руками в небольшой нише, он действительно нащупал гранату, зажал ее побелевшими пальцами; вот он подымается, подумал Захар машинально в безразличном отупении от нелепой смерти Корнилова и от адской жары в окопе; а что, пойдет, и этого тут же хлопнут, одним меньше или больше, вот дела...
— Стой! — рванулся он из своего провала, когда Вася с решимостью готовился выскочить из окопа; Захар перехватил самое последнее движение, пригнул Васю вниз и, выворачивая ему руку, отнял гранату; Вася вырывался, что-то кричал; не обращая внимания, Захар безжалостно, до хруста в костях, притиснул его коленом к земле.
— Подставить себя успеешь, дурак, — бормотал Захар, ожидая, и, когда Вася обмяк и перестал дергаться, отпустил его. — Твое время приспеет, а на дуролом... Придумал, садовая голова, нашел чем немца тешить.
Вася лежал пластом на дне окопа, затем зашевелился, сел, пряча воспаленно блестевшие глаза; Захар пытался заговорить с ним и, не получив ответа, замолчал.
Немцы опять стали швырять через Днепр на кладбище мины, и Захар, сжавшись в углу окопа, думал; никто не знал, что будет с ним через минуту, не говоря уже о часах, днях или неделях, он много раз за свою жизнь видел умиравших людей, но к этому нельзя было привыкнуть; Захар нахохлился и, хотя можно было подремать, все дымил и дымил сигаретами и думал о судьбе; жалко ему было Корнилова почему-то особенно, вроде и знали друг друга недолго, а вот словно брата потерял. Помучившись, памятуя о предстоящем, Захар попытался заснуть, и хорошо сделал, потому что в ночь с Тихвинского кладбища была предпринята попытка переправиться через Днепр на его левый берег; бойцы бесшумно снесли к воде заранее припасенные лодки, плоты, бревна, установили на лодках и плотах пулеметы, и ровно в час ночи началось молчаливое общее движение, и только в самом конце, уже у вражеского берега, над Днепром вспыхнули и зависли осветительные ракеты, и весь берег ощетинился огнем, в небе то и дело сверкающими веерами разлетались трассирующие.
И Захар Дерюгин, и Вася со своим пулеметом были на одном из плотов; Вася изловчился и стал стрелять по вспыхивающим пулеметным точкам немцев, Захар, согнувшись, рвал воду, торопливо махая наскоро выструганным, неудобным веслом: по Днепру густо ложились снаряды и мины, в трепетном мертвенно-зловещем свете ракет Захар видел, как развалился один плот, второй, перевернуло лодку. Прикрывая атакующих, по южной части города жидко ударила своя артиллерия, несколько взрывов пришлось по самому берегу. А мы доплывем, тягуче думал Захар, стискивая зубы, черта с два, вон все таки и огоньком поддерживают. И, словно в ответ на эти его мысли, уже почти у цели перед ним высоко взметнулась вода, Захара подняло и швырнуло, но он не потерял сознания полностью и почти сразу же стал выгребать наверх; ревущий, шевелящийся от частых взрывов, мелькания мечущихся людей берег словно опрокинулся на него и оглушил; он припал к земле, пытаясь сообразить, что же ему теперь делать с голыми руками; в тот же момент кто-то перепрыгнул через него, и он выделил из всего гама и рева одинокий тяжкий шум борьбы рядом, у самой воды, и тотчас стал продвигаться к нему; он знал, что где-то здесь, если ему повезло, должен был находиться Вася Ручьев, и он не ошибся; при мгновенном взблеске очередного взрыва Захар увидел белое, заломленное назад лицо Васи и душившего его немца со спутанными, словно вспыхнувшими в свете взрыва волосами. Какая-то сила отделила Захара от земли и бросила вперед, он ударился в немца всем весом своего тела, раскровенил ему лицо, но и немец попался молодой и дюжий, Захару все никак не удавалось добраться до его горла; обхватив Захара насмерть, немец рвал зубами кожу сбоку у него на шее, хрипел. Близость, ощущение зубастого, горячего рта совсем разъярили Захара; изловчившись, выждав, когда немец окажется сверху, он ухватил его пятерней за лицо и, не обращая внимания на впившиеся в край ладони зубы, рванул голову в сторону и назад, ломая шейные позвонки: он тотчас сбросил с себя чужое, обмякшее тело, кинулся к Васе и стащил его к воде; и эта атака вот-вот должна была захлебнуться. Захар услышал крик лейтенанта Ахметова и бросился к нему. В сером трепещущем полумраке из-за угла какого-то здания выполз приземистый танк непривычных очертаний, Ахметов метрах в восьми от него взмахнул рукой и тотчас, словно переломившись, осел на землю; в ту же самую секунду с танка широкой, крутящейся полосой ударило длинное, обжигающее наискосок весь берег, слепящее пламя, и все это произошло в какую-то долю секунды. Захар метнулся к Ахметову, выхватил у него из рук бутылку с горящим фителем и, сбоку, наискосок рванувшись к танку, уже начинавшему пятиться в укрытие, почти вплотную разбил бутылку о решетку моторного отсека. У него зашлось сердце, когда он увидел потекшее по броне неровное пламя; тотчас, сорвав с пояса связку гранат, он метнул ее под танк и сам уткнулся в землю; горячая волна перекатилась через него поверху; Захар глянул одним глазом: танк горел, неуклюже дергаясь на одной гусенице. «Ну вот, так-то лучше!» — подумал он, отползая, пытаясь определить, где свои, где чужие.
За какую-нибудь минуту после сигнала отходить Захар словно успел прожить несколько жизней. Из под одного из убитых немцев он попутно выдернул автомат, метнулся в поисках Ахметова, не нашел его, но зато сразу же натолкнулся на Васю; тот все еще лежал неподвижно и, когда Захар затормошил его, слабо застонал. Зачерпнув пригоршнями воду, Захар выплеснул ее па голову Васи; берег, обволакиваемый смрадом обугленного мяса, был усеян трупами и ранеными, по-прежнему неестественно, по-живому, шевелился и стонал, но Захару всего важнее было привести в себя именно вот этого паренька, и когда это случилось и Вася открыл мутные, бессмысленные глаза, Захар чуть не задохнулся от радости.
— Отходят наши, вон что-то болтается на воде... Удержишься? Цепляйся, цепляйся, — торопил он его. — Плыви, говорят тебе, я следом...
Скользнув в воду вслед за Васей, он то и дело оглядывался назад, плыл, слегка придерживаясь рукой за обломок бревна с Васей и подталкивая его; немного погодя он пристроил на бревне и автомат и теперь мог действовать свободнее; Вася был еще слаб и, поневоле стараясь держаться на воде в удобном положении, только шевелил ногами. Ни Захар, ни Вася, занятые собой, не замечали поистине трагического звучания ночи, в которое иногда жгуче вписывался предсмертный человеческий вопль; кто-то захлебывался, тонул, кто-то молил помочь, а то Захару чудилось, что над кипящей от непрерывных взрывов водой разносится чей-то бездумный, счастливый смех; э-э, черт, выругался Захар, кажется, начинаю потихоньку с ума сходить...
— Вась! Слышь? — позвал он негромко, и Вася тотчас завертел головою; слышит, удовлетворенно подумал Захар, оглядываясь назад, на пляшущий в резких всполохах огней берег; они уже отплыли довольно далеко, и Захар стал надеяться. И, как бы в ответ на его мысли, Захару показалось, прямо над ним вспыхнула и повисла осветительная ракета; такого чудовищного, ядовито проникающего, казалось, до самых кишок света Захар еще не встречал, он хотел нырнуть, мысль о Васе остановила его, и в тот же момент, дробя в клочья белую поверхность реки, глухо и надсадно ухнуло, вода расступилась, и Захар провалился куда-то вниз, чувствуя, как над ним смыкается с ревом тяжелая, подвижная масса; он рванулся вверх, и ему удалось всплыть. Было темно, и он понял, что пробыл под водой долго. Отдышавшись, он несколько раз вполголоса окликнул Васю; никто не отозвался; вода гулко гремела, и тяжелые сапоги тянули книзу, и, когда Захар, отфыркавшись и отдышавшись, попытался освободиться от них, он обнаружил, что левая рука у него плохо слушается и в плече появилась боль. Вода по прежнему кипела от взрывов, и Захар старался теперь лишь удержаться на поверхности, медленно загребая здоровой рукой; ему удалось освободиться от пояса с подсумком, а самое главное от сапог, и сразу стало легче. Оба берега были, казалось, одинаково далеко, но течение относило к правому; некоторое время он попытался пересилить, но скоро прекратил эту бессмысленную борьбу, с одной рукой было не вытянуть.
По всей линии фронта шла ожесточенная артиллерийская перестрелка. Его вынесло за черту города, и огонь ослабел; Захар с обнаженной ясностью подумал, что тут ему и каюк — непреодолимо тянуло книзу, и он с трудом удерживался на плаву, и уже несколько раз окунулся с головой; он еще никогда не испытывал такого острого, звериного желания жить, захлебнуться теплой грязной водой — это уже совсем никуда не годится, подумал он.
Он не помнил, сколько прошло времени с тех пор, как его оторвало от Васи, час или два; последние силы уходили, и он теперь лежал на спине, лишь слегка двигая руками и ногами, и, словно в яму, еще раз неожиданно провалился; вода хлынула в нос, в рот, заполнила горло; острая боль резанула по всей груди, и он понял, что больше ему не выскочить. И в этот же самый момент, почувствовав под ногами дно, он с силой бессознательно оттолкнулся от него и вылетел на поверхность, задыхаясь, схватил воздуха, опять ушел под воду и опять почувствовал дно и вскоре уже брел к берегу, сдерживая тошноту и почти не соображая, что с ним и где он. Сразу он не сумел одолеть невысокий берег — свалился у самой воды и потерял сознание, а когда очнулся, стал тихонько отползать от воды в кусты.
Начинался рассвет, и где-то в стороне, на западе, все гремел бой, ноги, словно ватные, не слушались, подламывались, и он мог передвигаться лишь на четвереньках. Хватаясь здоровой рукой за песок и за корни, он забился в кусты и, не чувствуя тотчас облепивших его комаров, мгновенно уснул.
Его разбудило жгущее голову солнце, и первым делом он увидел показавшийся ему огромным сапог, вот он, этот сапог, приподнялся, сверкнули частые шипы на подошве; Захар глянул вверх. Над ним стоял длинный, в мундире с расстегнутым воротом, длиннорукий молодой немец с автоматом и радостно щурился в добродушной усмешке, но когда Захар сел, он отскочил назад, и глаза его стали настороженными и холодными, дуло автомата нацелилось прямо в грудь Захару. По знаку немца Захар, стараясь особо не показывать своей силы, встал и пошел, непривычно шлепая босыми подошвами. Он зорко всматривался в местность, по стоявшему в небе дыму пытался определить, далеко ли занесло от Смоленска. Он решил, что километров за пять — восемь; под ногами похрустывал наносный песок, редко поросший ивняком с блестящими чистыми листьями; Захар намеренно стал забирать в сторону, но его тотчас остановил недовольный окрик конвоира; Захар тихонько приподнял поврежденную руку, попытался согнуть ее в локте и поморщился от боли. Одной рукой я его не одолею, подумал он, вот если бы чем тяжелым оглушить, а так — нет, не одолею, ослаб. И все-таки он жадно и зорко оглядывался кругом, отыскивая малейшую возможность к освобождению, и чем дальше отходил от берега, тем свободнее и крепче становилось его тело; он уже начал думать, что, если немца неожиданно сбить с ног и навалиться на него, тот ни крикнуть, ни выстрелить не успеет, Захар в этом был уверен. Но что-либо сделать ему не удалось, кусты расступились, и Захар увидел немецкие танки, пушки, понтоны и множество всяких машин, тщательно замаскированных, и еще солдат-саперов, сколачивающих звенья переправы; очевидно, немцы готовились в этом месте к новому броску через Днепр. Конвоир провел Захара стороной мимо этого скопления, и Захар видел, что редко кто обращает на него внимание; все были заняты своим делом, да и вообще его уже не считали и не числили на этом свете, так что сведения Захара не могли теперь пригодиться. Скоро Захар оказался в низине, обнесенной невысокой изгородью из колючей проволоки в один ряд; там уже собралось человек двести пленных, и все приводили и приводили новых. Воды не было, и весь день стояла жара; Захар попросил оказавшегося рядом рыжеватого молодого парня посмотреть, что у него с плечом, и тот, завернув ему гимнастерку на голову, помолчал и сказал:
— Лопатку у тебя зацепило, вздулась синюхой. Ушиб, видать. Раны не видно.
— Ладно, присохнет, не такое случалось. Ну что нам делать теперь?
— Здесь второй день отдыхаем, говорят, завтра утром отправят куда-то...
— Из какой дивизии?
Парень зло посмотрел на Захара.
— Сволочи, воды им жалко. Второй день ни пить, ни есть. А вода-то рядом, вон за сто метров ключ бьет.
— Подожди, то ли дальше будет, — неопределенно отозвался Захар. — Они нас за скот считают, видно же.
— Скот тоже кормить надо, а так какой от него толк?
Сильно растирая заросший подбородок, Захар все оглядывал и оглядывал местность кругом, непрочные колья изгороди, на которой была слабо натянута проволока, часовых с автоматами по сторонам изгороди; пожалуй, они совсем не обращали внимания на пленных, курили, сходились по двое, часто слышался их здоровый, веселый хохот. Если кто из пленных приближался к изгороди, слышался окрик, а то и автоматная очередь поверх головы, но все пока шло вполне терпимо, а к вечеру немцы разрешили двум пленным принести воды, дали им для этого какие-то железные бидоны. Воды выпили много, хотя она и пахла керосином, и все тотчас ослабели, еще сильнее захотелось есть; Захар незаметно присматривался к рыжему парню. Тот большей частью сидел или лежал неподвижно, уставившись в небо, и на все попытки Захара заговорить отворачивался. Молодой, думал Захар, смерти боится, а чего ее бояться, если уж на то пошло? Так-то хуже смерти, сиди, как скотина в загоне, жди, а чего ждать — неизвестно. Может, тебя завтра пристрелят, а может, какое черное дело заставят выполнять, вот и жди.
— Сволочи! — неожиданно выругался, переворачиваясь лицом вниз, рыжий парень, и Захар глянул в его сторону, затем положил руку на его вздрагивающий затылок и с неожиданной для себя теплотой в голосе спросил:
— Не нравится, браток?
Рыжий поднял голову, резко стряхнул с себя руку Захара.
— Отстань, дядя, не твое собачье дело.
— Оно-то, может, и не мое, да ведь на людях легче, — примиряюще заметил Захар. — Вот что я тебе скажу, — понизил он голос до шепота. — Вырваться отсюда надо, ночь, она всех укроет.
Рыжий посмотрел на Захара, словно на сумасшедшего, и засмеялся в ответ коротко и хрипло.
— Бежать? — переспросил он с издевкой, губы у него дергались. — А куда и зачем, ты мне, дядя, скажешь? Видать, пришел последний час, кончилась Россия. Не пойму я никак, продали, что ли?
— Не-ет, парень, ошибаешься, народ не купишь, не продашь, это вещь не базарная. Он, народ-то, еще покажет свой разворот, рано хоронишь Россию-матушку, долго нужна будет, не тебе, так внукам и правнукам твоим. Нехорошо ты сказал, парень.
— Наставников в моей жизни хватало, у каждого своя голова. Куда побежишь, немцы, говорят, со дня на день Москву возьмут.
— Говорят! — Захар все с возраставшим ожесточением прислушивался к словам рыжего. — Ты же молодой, что ты их слушаешь, им другого говорить нельзя, они к нам полезли.
— Убьют ведь, — дрогнувшим голосом пробормотал рыжий.
— Ага! — обрадовался Захар. — Вот она, короста, к тебе и прилипла, за себя только и боишься! Ну и убьют тебя, меня убьют, всех-то нельзя убить. Вот в том-то она и Россия, ни убить, ни пройти ее, рыжий! Что с тобой толковать, сердце овечье...
Захар поглядел на грязную стриженую голову парня уже без злобы, с жалостью, и рыжий беспокойно заворочался под его взглядом.
— Сердце у нас подбили на лету, — услышал Захар равнодушный голос рыжего, словно рассуждающего с самим собой. — Ну, выбежим, а потом?
Захар намеренно бодро плюнул себе под ноги, хотя и у него копилась и ныла под сердцем тягучая тоска.
— Эх, черт, недоделанный ты какой-то, рыжий, — сказал он. — На тебя юбку нацепить, в самую пору было бы. Куда! Да кто знает — куда? Само покажет — куда, на то и ноги да еще кое-что в придачу, — Захар шлепнул себя ладонью по лбу, чувствуя почти непреодолимое желание выместить на ком нибудь всю накопившуюся горечь; сузив потемневшие глаза, он остановил себя. — А может, и прав ты, рыжий, — неожиданно сказал он, перехватив блеснувший не то догадкой, не то решением взгляд рыжего. — А может, ты и прав, гад, — уже не в силах справиться со своей ненавистью повторил он. — Ну, так вставай, иди, испытай сам, как оно продавать, уверишься...
Он надвигался на рыжего, и тот суетливо ползком пятился; огромные, раздавленные постоянной работой руки тянулись к нему, и он знал, что от этих рук не уйти, пощады не будет, но не мог крикнуть, голос пропал. Мутный страх в глазах рыжего остановил Захара, и он несколько минут оцепенело сидел, ничего не видя и не слыша, затем повернул голову и опять увидел те же, еще полные смертельной тоски и растерянности светлые глаза.
— Ладно, — трудно сказал Захар. — Черт с тобой, живи. Только помни этот момент... близко от тебя было...
Отходя от нечеловеческого напряжения, он встал, походил в разрешенном квадрате, через силу прислушиваясь к далекому гулу сражения, продолжая присматриваться к людям, которым выпала одинаковая с ним участь оказаться за колючей проволокой. Он еще раньше выделил небольшую группу пленных, человек в семнадцать, она ничем не отличалась от остальной массы и все же держалась как-то особняком; очевидно, это были люди из одного подразделения и знали друг друга; Захар наметанным глазом определил в ней старшего — высокого белобрысого парня лет двадцати пяти в солдатской гимнастерке и обмотках; и говорил он как-то иначе, чем другие, и слушали его иначе. Покрутившись на месте, Захар незаметно смешался с ними и подсел поближе к высокому, сказав вслух, будто самому себе, что вот и местечко вроде бы ничего, посидеть можно. На него тотчас недовольно поглядели несколько человек, и высокий, равнодушно скользнув взглядом по его лицу, опять занялся своим делом; продолжал старательно зашивать оторванный рукав гимнастерки, неловко прицеливаясь иглой. Вот и хорошо, и ладно, подумалось Захару, значит, жить думает, надо к ним держаться поближе; его непрошеным вторжением недовольны, не беда, сдаваться и отступать он не собирался и, выждав немного, обратился прямо к высокому:
— Не возражаешь?
Высокий повернул голову, равнодушно оглядел Захара большими, детской чистоты глазами.
— Сиди, — медлительно сказал высокий. — Земля общая, где нравится, там и сиди.
— Ребята, — попросил Захар, — может, у кого отыщется затянуться хоть раз?
Вокруг засмеялись, и Захар, подлаживаясь, сконфуженно ухмыльнулся; высокий спросил:
— Ты, дядя, откуда родом будешь?
— Я-то, — близко, холмский. Соседняя губерния, а что?
— Ничего особого. Значит, здешние места знать должен.
— Отчего же не знать, одно время Зежский район и к Западной области отходил. В Смоленск, было дело, наведывались.
— А я сибиряк, Петром звать. С Иртыша, хорошая речка такая есть. Петр Федосеев.
— Захар Дерюгин.
На какой-то момент глаза Захара и высокого встретились, на этот раз уже без приглядки, испытующе и на равных. Федосеев перекусил нитку, бережно зашпилил иглу в подкладку пилотки, замотал ее остатком нитки и подвинулся к Захару.
— Слушай, — сказал Федосеев тихо, — раз ты здешний, может, скажешь, как лучше здесь фронт проскочить?
— В одной упряжке пойдем, — предложил Захар, прищуриваясь и поглаживая все сильнее нывшее к вечеру плечо.
— Отчего ж хорошего человека не взять? — в тон ему отозвался Федосеев. — Куда ты все голову воротишь? — поинтересовался он.
— Понимаешь, Петя, человек тут один, рыжий такой парень, не понравился, — сказал Захар. — Я с ним об этом самом деле разговорился, ну, и не понравился он мне. А теперь все мне кажется, что наблюдение за мной ведет. Из виду его выпускать нельзя.
— Ладно, ты мне его покажешь. Теперь посмотри сюда, Дерюгин, вот видишь, Смоленск, а вот твоя Холмская губерния, — Федосеев быстро чертил по песку пальцем. — Так или нет?
— Вроде и так, вот тут завилюжено не туда маленько, так вернее будет, — Захар исправил одну из линий. — Сюда лучше и выходить, лесов много, болота, не сплошным же порядком немец по земле прет...
— Не сплошным, разумеется, — пробормотал Федосеев, всматриваясь в намеченную Дерюгиным линию и запоминая ее. — Ладно, спасибо, Дерюгин. Знаешь, — понизил он голос, — мы решили сегодня бежать. Темноты только дождаться. Вот в той стороне всем нашим незаметно собраться. Немцы пока непуганые, а что потом будет — неизвестно. Проволоку можно колом приподнять, я присматривался. Если кому веришь из своих, скажи...
— Нет здесь у меня знакомых. — Захар уставился перед собой. — Знаешь, Петя, можно бы и всем навалиться на проволоку разом, много ли постреляют? А остальным после что?
— Ну это ты зря, Дерюгин, здесь кругом войска. Задавят сразу. Человек двадцать — другое дело, без шуму обойдется, может, вообще ничего не заметят.
— На такое дело можно и скопом подняться, а кому суждено... Больше смерти-то ничего не будет.
— Брось, Дерюгин, осмотрительность не помешает — откровенно сказал Федосеев. — Люди собраны разные, вчера немцы шестерых почему-то отобрали, увели. Почему именно их? Да и ты вот говоришь — какой-то рыжий...
Захар промолчал; несмотря на близость вечера, было по-прежнему жарко, хотелось пить, но никто об этом не говорил, все понимали, что до следующего дня воды не будет. Захар лег на бок, вытянул ноги; если бы удалось поспать часок-другой, хорошо было бы, подумал он, но, сколько ни ворочался, заснуть не мог. Немного прошло для него дней войны, а чего только не повидал, сотни людей на глазах убиты, искалечены, и сам он, как зверь, за проволоку попал; некстати вспомнился день прощания с родными и близкими, и он усмехнулся тогдашнему своему волнению и горю; все, бывшие с ним, и Маня, и Ефросинья, и даже свое неблагополучное председательство, казалось теперь далеким, мелким, вообще ненужным в жизни. Да и никто теперь не вспомнит и не подумает о своих старых болячках; пришла большая беда и затопила своим разливом житейские мелочи и обиды; вот только за детишек страшно, ведь и Аленка уже вытянулась, всякое может случиться; выскочит на глаза в недобрый момент, изгадит девку солдатня; вот как получилось, детей своих и то защитить не можешь, лучше об этом совсем не задумываться перед важным делом. Да и что можно знать в таком положении? Мало ли что говорят люди, немцы-то нарочно разные слухи пускают, им верь, они не только Москву взяли, до Тихого океана уже дошли!
Остаток дня тянулся для Захара нестерпимо долго, и когда солнце зашло и серые тени стали все гуще закрывать землю вокруг, он почувствовал облегчение; еще засветло группа Федосеева незаметно переместилась к западной стороне огороженного квадрата и теперь располагалась ближе остальных к проволоке; Захар хорошо различал в синих вечерних сумерках резкий силуэт часового с автоматом и ненавидел его заранее. Звездная ночь накатывалась бесшумно, и легкий северо-западный ветер наносил запахи лета, доцветавших трав, воды, леса. На востоке по-прежнему шел бой; где-то совсем рядом непрерывно ревели моторы, слышались разговоры немцев. Захар подумал, что грамотному человеку сейчас хорошо, знал бы по-немецки, глядишь, легче бы стало; ведь говорят они о чем-то, ему, Захару, и другим рядом неведомом. Он думал и чутко прислушивался; Федосеев вот-вот должен дать знак. Две сотни человек лежали, спали или нет, неизвестно; немцы по ночам, стоило им заметить малейшее движение, стреляли без голоса, и все это хорошо усвоили, и поэтому никто не решался возбудить подозрение.
Чья-то тяжелая дружеская рука легка на плечо Захара, и он тотчас понял: пора. Приподняв чуть голову, он различил серые тени медленно ползущих к проволоке людей; это было почти незаметное передвижение, совершенно безмолвное, и, лишь напряженно прислушавшись, можно было уловить неясный шорох у самой земли. Захар не знал, кто ползет с ним рядом, лишь чувствовал единение с ним; у изгороди все замерли, затем, соблюдая действительно единое терпение и выдержку, стали по одному проскальзывать под проволоку, и первым, как было условлено, пролез Федосеев. Захар выбрался четвертым или пятым и теперь лежал рядом с Федосеевым, напряженно следя за неясным силуэтом часового, маячившего на углу огороженного проволокой квадрата; пока все шло благополучно, только время словно остановилось; скорей бы, скорей, думал Захар, ну что они там возятся, черти? В любую секунду часовой мог пойти в их сторону, и Захар, пододвинувшись к Федосееву, прошептал:
— Отползать надо потихоньку, давай команду.
— Сейчас, последние выбираются. Пора и отползать.
Через полчаса они добрались до оврага и, собравшись вместе, некоторое время прислушивались; стояла тишина, и только гремела далекая канонада; побега, кажется, не заметили, и нужно было торопиться отойти подальше, пока темно. Федосеев, по совету Захара, повел людей оврагом, затем они пересекли ячменное поле, на ходу срывая усатые колосья, шелуша их и поедая сладкие, еще не успевшие затвердеть зерна, набивая ими карманы про запас; под утро повеселевшие, возбужденные удачей, углубились в редкий дубовый лес и круто повернули прямо на восток, стремясь выйти к Днепру. И как все произошло, никто потом не мог объяснить и понять; кто-то рядом с Федосеевым крикнул приглушенно: «Ребята, немцы!» — и тотчас Федосеев приказал разбегаться; Захар прянул в сторону, побежал, пригнувшись; теперь уже все видели в неясном прорезывающемся тумане немецких солдат, окружавших их длинной цепью; ударили автоматы, и Захар свалился, пополз. Не надо было из лесу выходить, лихорадочно билась в нем запоздалая мысль, и в следующий момент он увидел прямо перед собой немца и, сбив его с ног, покатился с ним вместе по земле; немец закричал, на Захара тотчас навалились сзади, и от удара прикладом в спину он ткнулся лицом в землю, застыл, а когда очнулся, увидел человек десять своих, сидевших на земле.
Всходило солнце, в небе трепетали жаворонки, радостные, переливчатые их голоса заполняли мир. Захар с трудом поднял налитую тяжестью голову, отыскивая Федосеева, того нигде не было, может, и повезло хорошему человеку, ушел. Рядом стояли трое немцев с автоматами; в голову пришла отчаянная мысль броситься на них и все разом оборвать, пожалуй, так и надо сделать, но еще теплилась искорка надежды, тлевшая в нем, мешала. Может подвернется еще какая-нибудь удача, думал он, зачем же паразитам на удовольствие самому на нож переть.
Он безучастно поднялся и пошел вместе с другими, им приказали встать и идти, но шли они недолго, часа полтора, и остановились на окраине какого-то большого села, расположившегося вдоль мелкой речушки. Их подвели к длинному сараю под соломенной крышей, приказали вынести из него пять железных борон и привязать к ним по две веревки; пленные пока ничего не понимали, не понимал и Захар, солдаты с автоматами, окружив пленных, погнали их в поле, приказав тащить бороны за собой.
— Опять придумали какой-нибудь гроб с музыкой, суки, — хрипло сказал худой высокий парень с оторванным рукавом гимнастерки, оказавшийся с Захаром в одной паре.
— Увидим, — отозвался Захар; перекинув веревку через здоровое плечо, он прихватил ее рукой и все старался как-нибудь не споткнуться и не упасть; едкий пот заливал глаза, борона, которую приходилось волочить, с каждым шагом тяжелела, и без того болевшая голова словно наливалась свинцом.
Их остановили у края большого клеверного поля, и тут появился переводчик, молодой ефрейтор; с веселым, но уже привычным любопытством он оглядел пленных, снял фуражку, подставил густые, шелковые волосы легкому ветерку.
— Вы совершили тяжелое преступление, — сказал переводчик наконец, слегка улыбаясь. — Хотели бежать. Вас было двадцать два человека, двенадцать из них больше никогда не станут бегать. Немецкая армия непобедима, вас всех нужно было сразу расстрелять, но к вам отнеслись гуманно. Наша армия взяла Смоленск, скоро возьмет Москву. Вы должны хорошо чистить поле, — переводчик широким взмахом руки указал вокруг, — вот этими штуками, — переводчик указал на бороны, — тот из вас, кто будет жить, получит полную свободу, может идти, как у вас говорят, в четыре стороны. Не думайте убегать, везде стоит наш солдат, а с ним шутки нехорошо делать. Вы это своей кожей знаете. Вот и все, теперь работать, работать! Марш! Марш!
— Сбесились они, что ли, — опять услышал Захар голос напарника, — чего это старое клеверище скородить?
— Один момент, — опять сказал переводчик, очевидно вспомнив. — Друг от друга держаться в пятьдесят метров. Один, другой, третий, четвертый, пятый, — ткнул он в сторону каждой пары рукой. — Пошел, пошел!
Захар со своим напарником двинулись в третьей паре; клевер, очевидно, был стравлен раньше скотом и теперь еще не успел отрасти, поле простиралось в ширину саженей на двести, и все видели редко расставленных вокруг него солдат, их фигуры резко темнели в потоках солнечного света, щедро заливающего землю из конца в конец.
— Послушай, друг, — возбужденно сказал Захару напарник, когда они проволокли борону уж больше чем наполовину. — Земля-то заминирована!
— Сам вижу... А что делать?
— Пусть лучше сразу стреляют, что ж они издеваются, гады! Скот мы им бессловесный?
— Ты под ноги лучше гляди, мало ли, — прохрипел Захар, до боли всматриваясь в землю перед собой. — Давай веревки отпустим.
— Не стянем длиньше-то...
— Осилим... Не скули, ненароком всякое может подвернуться... Вниз, вниз гляди, куда тебя черт пялит!
Они прошли поле до края, невольно стараясь ступать легче, их сразу же погнали обратно, и они опять дошли до середины, волоча борону, и тут оглушительно ударил первый взрыв, на глазах у Захара шедшая впереди пара исчезла, и волна, ударившая во все стороны, свалила Захара и его напарника с ног; полуоглушенный Захар все-таки слышал, как падают на землю обратно тяжелые, сырые куски; немцы вокруг поля кричали, подняв голову, Захар понял, что они приказывали пленным продолжать свое дело, угрожали стрелять, и один раз над Захаром и его напарником уже прошла автоматная очередь. Встав, Захар отряхнулся, протер глаза; ослепительно сияло солнце, выкатываясь в самую середину неба, и чугунная сила прилила к сердцу.
Четыре пары опять поползли по полю; Захар уже не чувствовал боли ни в плече, ни в голове, выхода не было, и нужно собраться с силами, умереть достойно, по-человечески. Еще немного, и он бросит веревку, выпрямится и пойдет прямо на немцев; он это почувствовал, словно его ударило током, и кровь пошла медленнее. Он увидел перед собой на земле оторванную кисть руки с торчащей, еще кровоточащей костью, грязные пальцы были судорожно скрючены; Захар покосился на своего напарника, у того лицо посерело, покрылось крупными каплями пота.
— Пошли, пошли, — прохрипел Захар, подбадривая изнемогавшего напарника, хотя у самого глаза застилало, — давай веревки отпустим...
— Лошадь я тебе... дух застилает... крест нам пришел, земляк...
— Не скули, сказано... Слушай, еще взорвет, падай и не шевелись... пусть стреляют, на мины побоятся лезть. А там и ночь, темень, луна к утру выходит. Ты себя в руки возьми, ну, разорвало людей, там рука, тут кишки — обыкновенное дело... Крест... Ты знаешь, что такое крест на крест, а? — спросил он, коротко смахивая с лица едкий пот. — Это поп на сестре милосердия, еще в гражданскую слышал. Ну вот, видишь, а ты дурью маешься. Жить-то еще можно.
Захар говорил и сам все больше верил своим словам; они опять дошли до края, повернули обратно. Зубья бороны рвали сухую землю, и Захар помимо воли прислушивался к их скрежету по комьям. Его напарник споткнулся, толкнул в падении Захара, и тот, выпустив из рук веревку, удержался, заодно подхватил с земли, поставил на ноги напарника. «Пошли, пошли», — пробормотал он, налегая на веревку и стаскивая борону с места теперь уже один; его напарник шел, пошатываясь, и веревка его волочилась вслед, обвисая. И опять уже где-то к середине яркий взблеск взрыва впереди хлестнул по глазам, Захара приподняло и швырнуло волной назад, ударило поврежденным плечом о землю; еще дальше швырнуло его напарника, вокруг клеверища поднялась автоматная трескотня, потому что четверо пленных, оставшихся на ногах, сразу бросили бороны и, уже ничего не соображая, бросились бежать в разные стороны. Ну вот и все, с какой-то опустошительной легкостью в себе решил Захар, вот и пришел конец, отпил, отъел, отлюбил. Да и что оно такое — смерть? Вот был человек, а потом от него ничего не осталось, там рука, там нога, разметало по всему полю. Он слышал крики немцев, стрельбу, но не обращал на это внимания, лежал, уткнувшись лицом в зеленый, низкорослый клевер; он сейчас ничего и не чувствовал; ни палящего солнца, ни того, что в него могли в любой момент попасть; автоматные очереди то и дело взбивали землю совсем рядом, один раз она брызнула, ударила ему в лицо, и он лишь сильнее сжал веки. Вот она и закончилась, жизнь, работа, семья, думал он, бабы его любили, крепко любили, да и он их тоже, дети рожались, а теперь вот война, но кто-нибудь из его потомства обязательно останется и в свою очередь начнет шумный и долгий круг; а ему, верно, так уж на роду написано валяться на этом поле.
Что-то неясное и ласковое припомнилось Захару; он совсем отчетливо подумал, что был когда-то мальчишкой, как его Николка или Егор теперь; ведь как было хорошо сесть за чисто выскобленный стол и ждать, пока хмурый, неразговорчивый отец подаст знак приступить к еде; мать обязательно подложит украдкой на праздник кусок получше да побольше; сквозь судорожно сжатые веки просочилась неожиданная теплота и поползла вниз по лицу; немного все-таки надо человеку, подумал Захар, только поздно начинаешь это понимать.
Его вскользь рвануло за плечо, и уже только потом вспыхнула боль; мертво стиснув зубы, он не шевельнулся и остался лежать, и солнце жгло, и чуть слышно ходили у земли душные ветерки, лишенные всякой прохлады, и во рту был привкус горечи; Захар улавливает дрожь и гул в земле и плотнее прижимается к ней; где-то недалеко орут и стреляют немцы, но для него все это безразлично; он должен выдержать до вечера, до темноты, если повезет. Даже в самые тяжелые моменты, когда в руках было оружие, а рядом — свои, он не осознавал того постоянного чувства своей правоты и силы перед врагом, нужно было как можно смелее держаться, и немец в конце концов побежит; немец не мог не побежать с чужой земли, с его, Захара Дерюгина, земли, будь он и в десять раз сильнее, но вот теперь, беспомощно раскинув руки под тяжким солнцем, он узнавал в себе нечто иное и готов был задохнуться от подступавшего к самому сердцу безжалостного острия; ведь если он, мужик в самой силе, ничего не мог, то что говорить о детишках, о бабах?
Он был сейчас беспомощен и слаб, в любую секунду жизнь его могла оборваться, но именно от этой смертельно тающей остроты в себе появилась, окрепла уверенность, что никакого успешного продвижения немцев к Москве нет и не может быть, что война вот теперь только начинает бушевать вовсю и что против разгоревшегося в ненависти сердца народа не может устоять никакая сила, и здесь не помогут ни танки, ни самолеты, ни сама смерть.
И он, выхваченный обстоятельствами из общего хода дел, с поразительной точностью действительно чувствовал, угадывал и осознавал значение и размах происходящего, потому что Смоленское сражение, втягивая в себя с обеих сторон все новые и новые массы войск, именно в эти дни начинало достигать наивысшего напряжения, и уже становилось ясно, что никакое движение немцев на Москву с ходу невозможно, и нервные токи этого сражения уже пронизывали огромные пространства земли и отдавались в самых различных ее местах. И вот уже сам Гитлер предлагает по радио господину Черчиллю, заявившему в парламенте, что Смоленск находится в руках Красной Армии, запросить командующего армией генерала Лукина, в чьих же руках действительно находится Смоленск? И Лукин, узнав об этом, тут же соединяется по телефону с командующим 129-й стрелковой дивизии Городнянским.
— Где ваш наблюдательный пункт, Алексей Михайлович? — спрашивает он с некоторой настороженностью и тревогой.
— Да все в том же каменном доме, где вы были вчера. Правофланговый полк ведет бои за городскую больницу.
— Ну, тогда все в порядке, спасибо, Алексей Михайлович, — говорит Лукин, кладет трубку и с минуту сидит молча и сосредоточенно; этот человек, которому выпало на долю со своей укомплектованной лишь по штатам мирного времени Забайкальской армией, почти без танков и совершенно без поддержки авиации, с острой нехваткой артиллерийских средств и снарядов выдержать с начала и до конца всю тяжесть борьбы за Смоленск, знает, что такое героизм. Он не может сказать это скупое «спасибо» каждому солдату в отдельности, не может сказать его десяткам тысяч погибших, несмотря на всю свою власть, он не имел и не мог иметь этого страшного права.
Он оглянулся, и адъютант, угадывая, подал ему котелок с теплой водой; необычайно тяжкая июльская жара сжигала в этом году смоленские земли.