НОЛЬ — ТРИ
1
Федор Кузьмич Перевалов жил серьезно. Основательно жил. Даже двигался он как-то крупно и спокойно, и создавалось впечатление, что он прекрасно знает цену каждому своему движению и поступку Впрочем, так оно и было.
Федор Кузьмич имел много привычек, к которым относился с уважением, и еще две привычки, которых он немного стеснялся. Об этом позже…
Одежду Федор Кузьмич носил добротную и опрятную и подолгу, так как и к одежде относился серьезно.
В доме у него было все; и всякую вещь, будь то холодильник, телевизор или стиральная машина, Федор Кузьмич выбирал неторопливо и вдумчиво. Можно смело сказать, что любая вещь в его доме появлялась в результате напряженной творческой работы мысли и даже вдохновения.
Характером он обладал несколько монотонным. Про таких, как он, говорят — зануда. Говорят без осуждения, но и без поощрения, а просто так, чтоб отметить. Но сказать так про Федора Кузьмича было бы неправильно. Это неверное впечатление о его характере создавалось сочетанием таких, в общем, положительных качеств, как постоянная уравновешенность и стремление дойти во всем до сути.
Жена его, Галина Федоровна, была, напротив, шумлива и рассеянна, что не мешало ей содержать дом и мужа в порядке. Очевидно, хозяйские способности и характер помещались в ней как-то отдельно, не влияя друг на друга.
Теперь о привычках.
Вставать Федор Кузьмич привык рано, потому что на заводе, где он работал с шестнадцати лет, начинали работу в восемь утра, а являться на работу он привык за полчаса, а для этого выйти из дому нужно было ровно в семь, так как он всегда ходил на завод пешком.
Поднявшись с постели, он вставлял в спекшиеся губы папиросу, другую клал за ухо, брал вчерашнюю газету и шел в уборную. Когда они жили в коммунальной квартире с пятнадцатью соседями, для этого нужно было вставать раньше всех, чтобы никто не дергал за ручку и не переминался, глухо покашливая под дверью.
Умываться он любил долго, плеская воду на шею, под мышки и на спину, чувствуя, как она бежит по хребту на поясницу и ниже. Умываться он привык холодной водой (потому что раньше из коротконосого, похожего на револьвер системы «бульдог" крана на кухне коммунальной квартиры другая вода не шла) и считал эту привычку очень полезной, укрепляющей здоровье.
За завтраком он привык слушать радио, так как в такую рань газету еще не приносили. Ел он обычно два бутерброда с плавленым сыром и два с колбасой и запивал одной поллитровой кружкой чая с молоком.
Раньше у них на заводе столовой не было, потом была маленькая и плохая, теперь отгрохали просторную и роскошную, но все равно каждый день Федор Кузьмич отправлялся на работу с аккуратным газетным свертком под мышкой. В свертке лежали неизменные домашние котлеты с черным хлебом, сало, половина луковицы и соленые огурцы. Разница была лишь в том, что раньше он заворачивал свой завтрак просто в газету, а теперь в полиэтиленовый мешок, а уж потом в газету.
Когда он еще работал токарем, то многие на него удивлялись. Посмотришь — еле двигается человек, а после смены всегда оказывается, что сделал он чуть ли не вдвое больше всех. Но эту несуетливую и спорую манеру работать следует отнести не к привычке, а к характеру; а вот жевание углом рта погасшего окурка и бесконечное ворчание во время работы, а также полное отсутствие интереса ко всему окружающему до той поры, пока не готова очередная деталь, — это уже к привычкам, зловредным с точки зрения окружающих и очень полезным с его точки зрения. И расставаться с этими привычками он был не намерен.
Рассказывают, что однажды, когда он только подвел резец к еще не ободранной болванке, в цехе появился директор завода с иностранной делегацией. Директор повел делегацию прямиком к станку Федора Кузьмича. Этот опрометчивый его поступок свидетельствует об отрыве директора от коллектива. Хороший директор должен был бы знать пусть не всех своих рабочих (этого от него никто не требует), но хотя бы передовиков производства, особенно таких выдающихся, как Федор Кузьмич.
Подведя делегацию к Федору Кузьмичу, директор слегка тронул его за рукав и обратился с незначительным вопросом. То, что прозвучало в ответ, не было обращено непосредственно к директору, да Кузьмич и не подозревал о его присутствии и разговаривал, по обыкновению, с болванкой, но директор отнес его слова на свой счет и с ужасом вспомнил, что среди делегации есть понимающие по-русски и переводчица. Положение усугублялось еще тем, что директор только что расхваливал иностранцам Кузьмича и называл его образцовым рабочим. Он снова, но уже посильнее дернул Кузьмича за рукав. На это его действие Кузьмич лишь бессознательно повысил голос. Директор прокричал ему что-то на ухо. С таким же успехом он мог кричать в граммофонную трубу.
Ничего тогда у директора не получилось… Начальнику цеха с трудом удалось ему объяснить, в чем дело. Директор, кажется, не поверил и до тех пор, пока его не перевели в министерство, здоровался с Федором Кузьмичом подозрительно и холодно.
Кузьмичу потом много раз рассказывали об том случае в курилке или за партией в домино. Он каждый раз удивленно крутил головой и уважительно повторял: «Надо же…» Он и в самом деле не мог за собой припомнить такого, но это не мешало ему относиться ко всей истории с одобрением.
Ни разу в жизни ни одного кона он не сыграл с доминошниками во дворе, хотя игроком был тонким и сильным (чем втайне гордился), и любил повторять: «Домино — это тебе не шахматы, тут думать надо». Зато в обеденный перерыв, быстренько справившись со своей снедью из газетного свертка, он неизменно садился за стол и с треском, похожим на короткую пулеметную очередь, высыпал доминошные фишки на отполированную текстолитовую крышку.
И чтобы покончить с темой: как не играл он с дворовыми доминошниками, так же ни разу в жизни Федор Кузьмич не выпивал на троих ни во дворе, ни в магазине, ни около. Отсутствием такой привычки он не гордился, просто ее не было, да и не могло быть.
Зато, вернувшись домой с работы и сполоснувшись под душем (раньше, до получения отдельной квартиры с ванной, он это делал на заводе), он торжественно садился за стол и с мудрым спокойствием поглядывал на жену Галина Федоровна каждый раз чуточку медлила, надеясь, что обойдется, но не обходилось… Взгляд Федора Кузьмича как бы каменел и останавливался, и тогда она с причитаниями лезла в сервант и доставала початую бутылку водки и неизменный приземистый лафитник толстого, отчасти даже бутылочного стекла.
— Пей, пей, допьешься, как Петров, — причитала Галина Федоровна.
Эта формулировка появилась у нее относительно недавно, когда они переехали в отдельную двухкомнатную квартиру на первом этаже. В том же доме располагался винный магазин, и все выпивохи так или иначе должны были пройти мимо их окон. Петров был самым главным алкоголиком.
Федор Кузьмич Петрова не то что не любил, а недолюбливал, и то только потому, что жена все время глаза колола этим Петровым, а иначе Федор Кузьмич, может, и вовсе не знал, есть такой Петров или нет его на свете.
Эта привычка (имеется в виду обязательный лафитник водки перед обедом) и была одной из двух, которых он немного стеснялся. Сам по себе он никогда бы не начал стесняться, потому что делал это дома, без скандала, в меру, с пользой для аппетита и без вреда для окружающих. Но вся штука в том, что жена совсем его засрамила, окончательно затыркала, развила в нем этот самый комплекс неполноценности, и, между прочим, на свою же голову. Вот так, не ведаем, что творим…
Раньше, когда Кузьмич еще только втягивался в эту привычку, у жены скромности, что ли, было побольше или еще боялась она его… Одним словом, помалкивала, а очередную бутылку покупала аккуратно и безропотно ставила на стол. Наливал Федор Кузьмич всегда сам.
Началось это, когда сын Сашка поступил в военное училище. Почему именно тогда? Ну, это объяснить можно… Зажили они тогда немножко посвободнее. Все-таки когда втроем в одной комнате и все на глазах — это другое дело. А к воспитанию, как и ко всему на свете, Федор Кузьмич относился серьезно. Не мог же он на глазах у сына каждый день прикладываться! Да и внезапная свобода покружила их малость. «Ты что это, Кузьмич, как помолодел, — удивилась однажды Галина Федоровна. — Откуда что берется… Я за тобой теперь и не поспею…»
Может, это возвращение прежних молодых отношении и сдерживало Галину Федоровну… А может, просто не мотался перед глазами Митька Петров, ведь жили они тогда еще в старой коммунальной квартире.
В общем-то все это не так серьезно. Жена хоть и осуждала и срамила, но покупала аккуратно. Однажды она не купила. Федор Кузьмич посидел, подождал, а потом молча поднялся и пошел и магазин, а обед стыл на столе. Он сам купил бутылку, поставил ее на стол, налил лафитник, молча выпил, а потом, так же молча, съел холодный обед с застывшим жиром в борще.
После обеда Кузьмич всегда закуривал, забирал телевизионную программу, газету «Советский спорт», надевал очки для чтения и шел на кухню. Там он садился к окну, придвигал к себе пустую банку из-под сардин, в которую Галина Федоровна бросала жженые спички, и разворачивал телевизионную программу Там у него красными кружочками было помечено, когда играет «Спартак». Игры, влияющие на распределение в турнирной таблице, заключались в синие кружочки. Игры предполагаемых соперников «Спартака» были отмечены галочкой. То, что интересовало жену, было подчеркнуто жирной чернильной линией.
Федор Кузьмич был болельщиком. Это и была его вторая тайная страстишка. Сперва он, как и многие из нас, увлекался футболом, потом совершенно справедливо отдал предпочтение хоккею. К описываемому моменту он стал законченным хоккейным телеболельщиком. Как и все мы.
Дальше было вот что. Кузьмич «болел», «болел», а «Спартак» играл все хуже и хуже. И так не один год. Менялись тренеры, тасовались игроки, а игры не было. Спартаковские звезды, имевшие в свое время мировую известность, тускнели. И уже Николай Озеров не произносил их имена с придыханием и всевозможными, ласкающими слух эпитетами. Теперь он говорил: «Шайба у Якушева. (Точка. Притом он ставил эту точку так отчетливо, словно гвоздь забивал.) Шалимов. (Точка.) Передача Шадрину (Точка.) Бросок… (Многоточия там, где раньше были сплошные восклицательные знаки.) Промах».
Кузьмич сперва переживал. С каждой шайбой, влетавшей в «наши» ворота, у него сердце сжималось и ныло. Дошло до того, что Галина Федоровна стала постоянно покупать валокордин и валерьянку И постепенно в сознании Кузьмича хоккей стал пахнуть аптекой.
Потом Кузьмич начал злиться. И ругался при этом страшно. Как на заводе, разговаривая с болванкой, он ничего вокруг не замечал, так теперь он отключался от внешнего мира во время матча. А голос у него был серьезный, а звукоизоляция в доме так себе… Урезонить его Галина Федоровна не могла и потому здоровалась с соседями по этажу несколько неуверенно. По той же причине они не ходили в гости во время хоккея и никого к себе не приглашали.
Так продолжалось до тех пор, пока «Спартак» (чье место в высшей лиге к тому моменту было весьма проблематично) не продул со счетом ноль — три. Продул и продул, с кем не бывает. Но кому?! Мальчишкам! Дебютантам высшей лиги! Аутсайдерам!
С этим позорным проигрышем внутри у Кузьмича не то что оборвалось (это у него раньше обрывалось после каждого гола в «наши» ворота), погасло у него что-то внутри. Тихо и небольно. Выключил он в тот день телевизор и ушел на кухню курить, еще ни о чем не подозревая. Дня через три, когда «Спартак» снова играл, Кузьмич даже не включил телевизор. Галина Федоровна посмотрела на него с опаской и включила сама. Кузьмич сидел на кухне и курил, не обращая внимания на хоккейные звуки. Потом, правда, зашел в комнату, присел перед телевизором и равнодушно посмотрел на экран.
То, что раньше вызывало в его душе немедленный и трепещущий отклик, то, что раньше заставляло биться сердце, то, в чем он находил особую музыку и красоту, логику и мысль, предстало вдруг перед ним как бессмысленное, пустое мельтешение и суета. Он словно впервые увидел, что хоккеисты смешны и нелепы. Поверх, очевидно шерстяных» штанов они носили еще и трусы… Кузьмич усмехнулся про себя. Он отчего-то представил себя в майке поверх толстого свитера или пиджака. Но больше всего его поразило то серьезное, даже какое-то углубленное отношение игроков к своему делу, которое заключалось все в том, чтобы затолкнуть маленькую, верткую шайбу в ворота другой команды, условно называемой «противником». Причем сделать это они должны были по определенным правилам. А чтобы все было по этим неизвестно кем придуманным правилам, следили еще три человека в полосатых судейских рубахах и с неподкупными, бесстрастными лицами. Судьи относились к своему делу очень серьезно и искренне. А игроки, отлично зная все придуманные правила, все время их нарушали и делали это украдкой, оглядываясь на судей, и, когда те замечали эти нарушения и штрафовали их, игроки делали недоумевающие лица и пожимали громоздкими плечами.
И Кузьмич, и тысячи зрителей, заполнивших трибуны, знали, что умение игроков затолкнуть шайбу в ворота «противника» влияет на их заработок, известность и общественное положение, но во время игры и хоккеисты, и зрители, и судьи, и тренеры забывали об этом.
Для тренера количество шайб, заброшенных в ворота другой команды, означало еще и победу его мысли и вызывало в нем чувство глубокого морального удовлетворения.
Игру до конца Кузьмич так и не досмотрел.
На работе в обеденный перерыв ему по-прежнему с почтением уступали место за доминошным столом. И не потому, что стал он теперь начальником (последние пять лет он работал сменным мастером), а потому что игра с его участием становилась не менее захватывающая, чем матч с профессионалами (опять этот хоккей!). Зато теперь он стал неуязвим для психологического давления со стороны своих постоянных доминошных противников.
Имелась у них там в цеху еще одна парочка наладчиков… Наладчики были хитрые и, бывало, в самые критические моменты заводили разговор о «Спартаке». И Кузьмич, особенно после проигрыша некогда любимой команды, выходил из себя. Теперь же все разговоры о хоккее Кузьмич выслушивал снисходительно и даже с понимающей, чуточку завистливой улыбкой. Так люди, недавно бросившие курить, относятся к этой пагубной привычке своих знакомых.
И вообще отношения у Кузьмича с телевизором как-то разладились. Посмотрел он несколько фильмов подряд, но потом они ему стали казаться похожими друг на дружку, и он это дело оставил. Да и Галина Федоровна была не большая любительница. Так что теперь телевизор они почти не включали. Кузьмич иной раз посмотрит программу «Время», и все.
Стояла к тому моменту зима. Темнело рано, и после обеда тянуло ко сну. Кузьмич брал газету, ложился на диван и лежал… Читать не читал, спать не спал, а так, думал потихоньку… Жена тем временем хлопотала по хозяйству. Потом они перед сном пили чай на кухне.
Весной, когда дни стали дольше и отчетливее, появилась у Кузьмича новая привычка. После обеда он садился с газетами на кухне перед окном. Надо сказать, что вообще он передвигался по дому чаще всего с газетами под мышкой. Без газет он чувствовал себя как бы не при деле.
Так вот, садился он на кухне, откладывал газеты в сторону и начинал смотреть в окно. Сидит себе, покуривает и смотрит. Их окна располагались как раз рядом с подъездом, и было хорошо видно всех, кто входит, и всех, кто выходит, и всех, кто идет мимо, скажем — в магазин. Чаще всех мимо окон мотался самый главный местный алкоголик Митька Петров.
А так как в последнее время Кузьмич частенько сидел у окна, то жизнь этого пресловутого Петрова, проходившую в непосредственной близости от винного магазина, он изучил досконально. Он точно знал, что Петров приходит к магазину не в восемь часов, а минут за двадцать до открытия. Причем идет он не как все остальные прочие, не рассеянно, не озираясь, а собранно, деловито и даже легко, будто и не было вчерашнего дня, будто он прекрасно выспался, сделал зарядку, выполнил над собой обязательные водные процедуры, потом напился крепкого горячего чаю, поцеловал на прощание жену и вот теперь идет. А там его ждет нужное, важное и ответственное дело, и без него никак не справятся, и он это понимает, и потому походка его упруга и уверенна, а лицо светится сознанием собственного достоинства.
Если в этот момент Галина Федоровна через мужнино плечо выглядывала на улицу, то с ее губ срывался один и тот же лаконичный, но весьма точный комментарий:
— Во! Идет, спешит… Как на работу.
Уже издали Петров жестом триумфатора приветствовал кого-то, а кого именно, Кузьмич обычно не видел, их скрывал угол дома.
Через некоторое время Петров уже с компанией неспешно и вальяжно фланировал мимо окон в обратном направлении. Держал он себя благодушно и снисходительно, а в глазах расстилалась некоторая задумчивость. Он словно прислушивался к сложным изменениям, проистекавшим в его организме и, соответственно, в настроении.
«Ведь не пивом же они лечились, — думал всякий раз Кузьмич, — нет, не пивом, да и для пива еще рано… Где же они взяли, когда магазин еще закрыт? Вроде и продавщицы порядочные — не подумаешь… Но ведь где-то взяли…» Галина Федоровна была по этому поводу более категорична. Во всяком случае, это загадочное явление не наводило ее на глубокие раздумья. «Свинья грязи найдет», — говорила она.
Во второй раз Петров проходил мимо окон примерно через час. Где он был и что делал весь этот час, Кузьмичу было неизвестно. Завидев Петрова, он обычно говорил про себя, прибегая по привычке все к той же хоккейной терминологии: «Второй период». Возвращался Петров всегда с той же компанией, и походка его не была такой стремительной, как утром. Это была размеренная, рассчитанная походка человека, включившегося в трудовой процесс. Вся компания посматривала на него с некоторой зависимостью и даже подобострастно.
На этот раз они задерживались у магазина подольше. Кузьмич видел их в редких кустиках, окаймляющих детскую площадку с качелями и каруселями. Следует отметить, что ни разу компания не появилась на самой детской площадке, а только в кустиках, так что ничем не обеспокоенные малыши могли продолжать заниматься своими делами.
Во время второго, самого спокойного «периода» Кузьмич получал возможность рассмотреть компанию во всех подробностях.
Вот что он мог бы рассказать о Петрове. Фигуру тот имел необычайно длинную и, пожалуй, нескладную. Несуразную фигуру. Все в ней было как бы нарочно растянуто, включая и нос. И даже волосы в последнее время Петров запустил длинные, не по возрасту. А ладони и пальцы были у него такой длины, что обыкновенная бутылка в его руках казалась короткой и пузатой, как бочонок. Ликом он был вообще темен, из-за смуглой кожи, черных волос, густых длинных бровей и глаз, сверкающих, как антрацит. И в довершение всего и зимой и летом, не снимая, носил речфлотовскую черную фуражку, и вообще в его одежде преобладал черный цвет, навевая мысли о флотском ее происхождении. Как Кузьмич выяснил впоследствии, так оно и было. Петров донашивал остатки флотской формы.
Еще был у Петрова указательный палец на правой руке, длинный и корявый, имеющий какое-то таинственное значение, потому что Петров этим пальцем всегда как-то загадочно манипулировал, а именно: тряс им высоко над головой, давал посмотреть, поглаживал с любовью, а иной раз, отстранив его от себя, как незнакомую вещь, с любопытством разглядывал.
Петровская компания, как постоянно проигрывающая команда, все время обновляла свой состав, и потому загадочный палец Петрова постоянно вызывал восхищение.
И вот, наблюдая таким образом Петрова ежедневно, Кузьмич поймал себя на том, что начинает его ненавидеть. Сперва все было как-то неясно и неконкретно, сперва было просто раздражение.
Все началось с того, что Кузьмич, однажды выслушав реплику жены по поводу Петрова, внутренне согласился с ней. И даже подумал: «Ну для чего вот такой Петров живет? Хорошие люди под машины попадают, а этого ни один черт не возьмет». Потом вдруг и вслух высказался:
— Во!.. Идет как на работу. — Высказался и понял, что повторил за женой, и даже оглянулся на нее с опаской, но та мыла посуду и ничего такого вроде не заметила.
Потом Кузьмич несколько дней наблюдал молча, хотя прямо язык чесался поговорить о Петрове. И будь на месте жены кто другой, может, и не утерпел бы, но перед женщиной осуждать мужика, пусть даже самого последнего, он не находил возможным. Хотя, может быть, и зря, потому что внутреннее его раздражение, не находя никакого выхода, копилось и бродило.
Через некоторое время при появлении Петрова у Кузьмича начинали играть желваки, учащалось дыхание, а непослушные руки ломали папиросы. Он вдруг стал нервно подрагивать ногой, крякать в сердцах и плеваться на пол. Все в этом Петрове бесило Кузьмича: и его нелепая фигура, и походка, и этот проклятый непонятный палец. И чем непонятнее он становился, тем больше злил. Однажды Петров появился, неся свой палец перед собой в забинтованном виде, словно какую-то реликвию, и в тот день в компании речь шла, очевидно, только о пальце, потому что все смотрели на него не отрываясь, а некоторые благоговейно дотрагивались.
Кузьмич почувствовал такой сильный прилив злобы, что в страхе убрался с кухни. «Что это со мной? — подумал он. — Этак я, как старушка какая на пенсии, скоро начну обсуждать каждого проходящего». И он решил больше не смотреть в окно. И как только он это решил, так окно стало притягивать его взгляды как магнит. Где бы он ни находился, куда бы ни шел, голова, помимо его воли, поворачивалась к окну, а глаза, как нарочно, тут же натыкались на Петрова.
Кузьмич начал придумывать себе занятия по дому. Перечинил все табуретки, которые в общем-то в ремонте не нуждались. «Ничего, ничего, — бурчал он под недоуменными взглядами жены, — крепче будут. Запас кармана не дерет…»
После табуреток он решил вдруг выкладывать стенки в ванной кафелем. Но и на это, включая доставание материала, ушло так мало времени, что он и не заметил, как снова очутился перед окном на кухне.
А за окном был все тот же Петров. Тогда Кузьмич велел жене одеваться, а сам сел за телефон.
Началось хождение по гостям. Однако и это его мало развлекло. У самых близких и веселых приятелей, за самым праздничным столом Кузьмич сидел молчаливый и задумчивый, и мысли его были далеко…
Ведь что больше всего бесит — его рожа! С утра у него глаза горят так, будто он жаждет не пива, а крови. А насосется, как паук, так счастливее его и человека нет на свете. И ведь ни разу не напился до поросячьего визга. Все время спокойный, головы не опустит. А главное, все время будто по делу идет. Будто его ждет кто-то, будто в нем нуждаются… А кому ты нужен, обалдуй?.. Дома небось одни пустые бутылки, да и тех, наверное, нет — сдал давно. Вытрезвитель — вот что тебя ждет. Это уж точно. Тут Кузьмич спохватывался, что ругается про себя, совсем по-бабьи, ему становилось совестно, и он продолжал вспоминать про себя, молча.
Перед его внутренним взором неутомимо двигался Петров, поблескивая угольно-черными глазами, будто подсвеченными изнутри каким-то неугасимым огнем. И сколько бы раз он ни прошел мимо окон, блеск этот не гас. И оттого лицо его несло на себе печать некоторой, грубо говоря, одухотворенности. Именно это и раздражало Кузьмича больше всего.
Галина Федоровна шумно пила чай, и лоб ее начинал тихо рдеть и лосниться. Старинная приятельница подкладывала ей варенья, ее муж косил глазом в телевизор и следил, чтобы не пустели рюмки, а Кузьмич машинально опрокидывал свою, кивая при этом хозяину, ковырял разок-другой вилкой в салате, и снова глаза его затуманивались. И смутные мысли и чувства шевелились в нем.
Вспоминалась почему-то молодость, когда он с таким же горящим, как у Петрова, взглядом летел на свидание с Галиной Федоровной, то есть с Галочкой. Или как они вместе, озабоченные и серьезные, ходили покупать свой первый чайник, или как шел он с видом победителя после присвоения ему пятого разряда, или как томился под окнами роддома, да и мало ли что вспоминалось в такие минуты. Но у него, у Кузьмича, во всем был смысл. Он ведь стремился лучше работать и лучше жить, а к чему этот проклятый алкоголик стремится? Почему таким завидным пламенем горят его глаза?
Наконец он махнул рукой и перестал сдерживаться. Теперь он специально садился к окну и ревниво наблюдал за своим врагом, чтобы лишний раз уличить его в пустом, никчемном мельтешении. Чтобы первым заметить, как потускнеет, погаснет его взгляд, как походка утратит стремительность. Теперь он, не скрывая, следил за каждым его шагом. Галина Федоровна, подметив в нем эту перемену, как-то заметила:
— И дался тебе этот пропойца… Что-то ты уж больно дергаешься, Кузьмич. Так бы в окно и вылез…
И тут Кузьмича прорвало:
— Но ведь так не бывает… Ведь врет он все… Ведь он вышагивает, а у самого небось на душе кошки скребут. Я ведь знаю, он из последних сил держится. Вон стоит руками машет, а дома пусто и страшно. Я его, паразита, насквозь вижу Тоже мне, герой. Ты смотри, смотри, мать, ведь ходит-то, смотрит, будто дело делает… Вранье все это, финт.
— Да уж конечно, — машинально поддакнула Галина Федоровна и ушла за чем-то в комнату.
«Да что же я, в самом деле, на него? — подумал Кузьмич. — Жалко ведь. Пропадает парень, а ничего не сделаешь. И видать, парень-то неглупый. Вон как за ним увиваются. За дураком не пошли бы… Да… Жалко парня. И ведь никто не скажет. Дружки, что ему в рот смотрят, разве чего скажут? Он небось себя героем мнит среди них… А сейчас, говорят, больницы целые есть… Говорят, помогают. Семьи-то у него наверняка нет. Семья, как ни вертись, а все-таки тормоз. Один скандал, другой — и одумаешься. Нет, не похоже, чтоб он был женат. Женатые, особенно пьющие, они теперь пришибленные какие-то, а он ходит гоголем».
— Э-эх, вот так люди и пропадают! — сказал в сердцах Кузьмич и задвигал консервной банкой, топча окурок.
«С работы его, наверное, по статье турнули. Понятно. Куда теперь податься… — все больше углублялся в тему Кузьмич. — Теперь ему и остается, только что промышлять у магазина. Бутылочку до срока вынесешь — нальют. Закуски отломят, глядишь, и сыт, и пьян, и нос в табаке. Народ добрый, особенно мужики. Все добрые, вот через доброту и гибнет человек. А тут другая доброта нужна. Тут помочь человеку надо, а его поят. А поговорить, как мужик с мужиком, их нет. Зальют глаза и бухтят, баланду травят. Все профессора, все академики, если послушать. Так и живет человек в угаре, а настоящей жизни-то и не видел. Уж и не понимает небось, на каком он свете. К нам бы в цех его, сразу понял бы, что такое жизнь. А что? Если я попрошу и поручусь, то его с любой записью возьмут…»
Кузьмич рассуждал дальше, и как-то само собой выходило, что он, Кузьмич, должен позаботиться о Митьке. Поговорить как-нибудь, поаккуратнее, конечно, попедагогичнее, чтоб не спугнуть. Потом отвести на завод, поставить к станку, дать основательную профессию, а там уж у Митьки все само по себе наладится.
Наметив себе для этих целей ближайшую субботу, Кузьмич встал пораньше и, убедившись, что Митька уже на своем боевом посту, наспех оделся и, не позавтракав, вышел на улицу, чтобы застать Петрова трезвым, потому что с пьяным разговаривать нет никакого смысла.
2
Петров вдруг исчез. Кузьмич поискал его глазами, потом сходил за угол дома — никого. Ни Петрова, ни его компании. Кузьмич продрался сквозь кустики, увешанные разноцветной фольгой от бутылок, как новогодние елки, на детскую площадку и сел на низкую лавочку. Была середина мая, но тепло стояло летнее. Детей по случаю раннего часа еще не было. В песочнице прыгали воробьи. Где-то за кустами размеренно шуршала по асфальту метла дворника. Солнце стояло еще низко, и детская площадка была покрыта тенью от соседнего дома, и песок в песочнице был еще сырой и темный, и на нем хорошо виделись воробьиные следы.
«Неужели мне померещилось?.. Вроде проходил…» Кузьмич хотел взглянуть на часы, отворотил рукав, но часов на руке не было. Первый раз за много лет, пожалуй, он забыл надеть часы.
«Ну ничего… Не на работу. Не опоздаю», — подумал Кузьмич и полез в карман за папиросами. Папирос было мало — вчерашняя пачка. Обычно он с утра брал с собой новую.
«Ничего, дом рядом. Не на работу…» — подумал Кузьмич и закурил. Только это он закурил, как чей-то тяжелый сипловатый голос произнес у него над ухом:
— Строим?
Вздрогнув, Кузьмич обернулся и обжегся о пылающий взгляд Митьки Петрова.
— Так ведь еще рано… — промямлил Кузьмич, хотя готовился сказать ему совсем другое.
— Это не твои трудности, — оборвал его Петров, — давай рубль.
Кузьмич дал, удивляясь дешевизне. Петров посмотрел в кусты и негромко произнес:
— Шурик.
Воробьи вспорхнули с песка, а в кустах завозились, и вышел немолодой человек с мясистым румяным лицом и крючковатым большим носом.
— Будет? — Шурик кивнул на Кузьмича.
Петров, не отвечая, протянул ему рубль.
— А если она мне не даст? — снова спросил Шурик.
— Маргарита даст. Скажи, от меня. Скажи, чтобы пива дала бутылку, а то если не скажешь, то и не даст.
Шурик лишь какое-то мгновение помедлил и в нерешительности ушел. Петров потянулся назад, откуда-то из ветвей, нависших над лавочкой, извлек граненый стакан со следами красного с некоторым даже сиреневым отливом вина, поставил его на лавочку и сел рядом с Кузьмичом. Оба молчали. Кузьмич решил так: будь что будет, а там посмотрим… Все происшедшее за какую-то минуту не то чтобы сильно удивило Кузьмича, а как-то позабавило. И хотелось узнать, что будет дальше.
За все время ожидания они не проронили ни слова.
Вернулся Шурик. Руки у него были пустые. Он расстегнул пиджак, из-за пояса вытащил бутылку «розового крепкого» и бутылку пива.
— Как твой палец? — спросил Шурик у Петрова, и Кузьмич второй раз за сегодняшнее утро вздрогнул.
— Нормально, — буркнул Петров и осмотрел свой указательный палец, вдоль которого шла неглубокая подсохшая царапина.
Потом он взял «розовое крепкое», снял с горлышка золотистую фольгу и бросил ее через голову в кусты, поставил бутылку на лавочку между колен, уперся в пробку поцарапанным пальцем и без каких-либо усилий, неслышно утопил ее в горлышко. Пробка замерла на поверхности вина, как поплавок в стоячем пруду.
— Любую бутылку открывает, — восторженно прошептал Шурик. — Отвертки гнутся, а пальцу хоть бы что… Недавно горлышко лопнуло, а палец цел. Только царапина…
— Отдохни — вспотеешь, — оборвал его Митька. — Наливай.
Шурик налил и протянул полный, чуть ли не с «шапкой», стакан Кузьмичу. И только тут Кузьмич понял, что зря он радовался дешевизне… Но минута требовала от него стойкости, и он, внутренне передергиваясь, поднес стакан к губам. Он пил открытыми глотками, как воду, и, к огромному изумлению, убедился, что «пошло хорошо». Шурик тем временем о край лавочки откупорил бутылку пива и подал ее Кузьмичу ровно в тот момент, когда тот отнял стакан ото рта. Кузьмич покачал головой. Пиво не требовалось. Потом он, сглотнув слюну сказал:
— Вообще-то я пью только водку.
Шурик посмотрел на него с уважением, а Петров чему-то мрачно улыбнулся. И пока Шурик наливал себе и потом пил мелкими, придушенными глотками, он медленно, с расстановкой произнес:
— Лев, царь зверей, ест только мясо. Нет мяса — ест хлеб. Нет хлеба… — Он подождал, пока Шурик допьет и чисто символическим жестом выплеснет на землю подразумевающиеся остатки, и лишь тогда закончил: — Ест все.
Себе Петров наливал сам, и наливал медленно. Видимо, ему нравился этот процесс. Он не отрываясь смотрел на тоненькую звенящую струйку.
— Одним? — заискивающе то ли спросил, то ли попросил Шурик.
Митька молча запрокинул голову, не так уж и широко приоткрыл рот и вылил вино прямо в горло. Его острый, словно обугленный от черной щетины кадык при этом ни разу не шевельнулся. Кузьмич непроизвольно глотнул. Шурик восхищенно крякнул.
Потом они сидели на лавочке и смотрели, как воробьи прыгают в песочнице, норовя попасть в освещенную солнцем половину.
Кузьмич, наверное, никогда не пил в такую рань, да еще натощак, да еще не закусывая, и теперь с неожиданным удовольствием прислушивался, как теплело в желудке.
Потом Шурик посмотрел на часы и заерзал.
— Сейчас мои проснутся… Нужно будет скворчиху выгуливать… — говорил он якобы с неудовольствием, но по тому, как он причмокивает сочными губами и сдерживает улыбку, было заметно, что это его втайне радует. — И ведь не утянешь с улицы… — добавил он и посмотрел на Митьку, словно извиняясь. — Вчера целый вечер на качелях прокаталась. У меня уже голова закружилась, а ей хоть бы что.
Петров отвлеченно смотрел в сторону и никак на эти слова не реагировал. Шурик покосился на бутылку, где еще оставалось пиво. Очевидно, он осознал, что в ближайшее время ему больше не перепадет, и оттого хотелось еще сильней.
— Допей, — сказал Петров и, уже обращаясь к одному только Кузьмичу, спросил: — Ты вроде не очень болел?
Кузьмич совсем не болел. Не с чего было, но, чтобы не ударить лицом в грязь, сказал;
— Да, было вчера малость…
— Может, еще по семнадцать капель или подождем?…..ласково спросил Петров.
Кузьмич пожал плечами.
— Хорошо бы вдогоночку, — с деланным оживлением откликнулся Шурик.
— Ты иди, иди гуляй со скворчихой, — беззлобно сказал ему Митька.
Шурик посидел еще минут пять для приличия и с тяжелыми вздохами поднялся.
Как только Шурик ушел, Кузьмич решил, что наступила пора действовать. Он взглянул на Петрова, и ему показалось, что тот словно ждет от него чего-то. «Наверное, чувствует, с кем имеет дело», — с некоторым довольством подумал Кузьмич и, напустив на себя этакую отеческую суровость, сказал:
— Да… ведь я только водку пью, да и то… — Тут он подумал, если заговорить о количестве выпиваемой нм водки, то это будет чересчур в лоб, и осекся.
Петров ожидающе молчал. Беседа явно не начиналась, и тогда Кузьмич решил подъехать с другого боку.
— Как он теперь с ребенком гулять будет? — спросил он чисто риторически, подразумевая, что, мол, нехорошо с ребенком гулять выпивши.
— Ногами, — сказал Петров и посмотрел на него еще задумчивее.
— Я имею в виду — за детьми глаз да глаз нужен, — робко сказал Кузьмич.
— Что же он, со стакана ослеп? — усмехнулся Петров. — Это от этилового спирта доходяги слепнут.
— Ну, все-таки… — Кузьмич неуверенно пожал плечами, — ведь ребенок… Да и жена может заметить. Это хорошо, когда ты один… — Что именно хорошо, Кузьмич прояснять не стал из педагогических соображений.
— Или когда жена помогает… — хитро улыбнулся Митька.
— Ну, такое редко бывает, — спокойно возразил Кузьмич, не чувствуя подвоха. — Бабы все-таки реже пьют, — рассудительно добавил он. — Особенно семейные…
— Так уж и редко? — снова улыбнулся Петров, но на этот раз в его улыбке просквозило некоторое презрение, природу которого Кузьмич опять не понял.
— Я лично таких не встречал, — авторитетно заявил Кузьмич.
Митька хмыкнул и даже отвернулся. Потом посмотрел на Кузьмича с иронией и жалостью.
— Ты хочешь сказать, что твоя одному тебе целыми авоськами таскает, — сказал Петров, и Кузьмича прошиб холодный пот. Он сразу понял значение Митькиных улыбочек и свой жалкий вид.
Конечно! Жена берет водку в том же магазине, где этот проклятый Петров прописан; конечно, она берет сразу помногу, и наверняка Митька ее видел и запомнил; и как теперь объяснишь, что покупает она раз в два, а то и в три месяца. Да и вообще оправдываться противно. Если дело касалось его одного, то Кузьмич наплевал бы, но тут была задета честь супруги, и поэтому он решил объясниться. Только приготовил первую солидную фразу, как справа, с того места, где сидел Шурик, раздалось деликатное покашливание. Кузьмич повернулся и обомлел — вместо Шурика на лавочке сидел милиционер. Молнией в мозгу Кузьмича пронеслось видение пустой бутылки, стоящей на лавочке между ним и Петровым, мокрого стакана, надетого на горлышко, сцена составления протокола, штраф, бумага на завод, общее собрание и еще что-то неясное, но совсем страшное.
— Ну что, Петров, уже на боевом посту? — сказал милиционер усталым голосом. — Ты прямо как на работу — никогда не опаздываешь…
Кузьмич оглянулся на Митьку и увидел, что бутылка и стакан непостижимым образом исчезли, а сам Митька сидит и самодовольно ухмыляется.
— Смена караула, — сказал Митька, — ты с дежурства, а я на дежурство. Кто-то должен за порядком следить…
— Тебе еще не надоело? — грустно спросил милиционер.
— А тебе? — живо поинтересовался Митька.
— Ведь попадешься ты мне в конце концов… Уж я тебя не пожалею.
— Ататашки сделаешь? — улыбнулся Петров.
Милиционер покосился на Кузьмича, пытаясь определить его за один взгляд, но, очевидно, это ему не удалось, и тогда он решил не принимать его в расчет.
— Ведь я давно хотел поговорить с тобой, Петров. Все-таки это дело надо как-то прекращать, а то…
— Нет, — решительно оборвал его Митька, — так дело не пойдет. Ты иди домой, переоденься, принеси рубль — тогда поговорим… А так ничего не выйдет.
— Ну смотри, Петров, — сказал милиционер без всякой угрозы.
— Да, конечно, он с рублем не вернется, — в спину уходящему милиционеру сказал Петров, — а жаль, хороший мужик. Посидели бы, потолковали… Так что, браток, придется нам с тобой третьего искать. Пока мы это дело организуем, глядишь, и гадюшник откроется…
Третий не укладывался в педагогическую схему Кузьмича, к тому же он испытывал некоторую благодарность к Митьке за то, что тот спас его от штрафа, и поэтому он молодецки повел плечами и сказал:
— Зачем нам третий? Что мы, вдвоем не осилим? Деньги у меня есть.
— Деньги еще пригодятся, — задумчиво сказал Петров, — а на двоих сейчас будет много. Собьем дыхание, а еще весь день впереди…
На третьего смотреть больно было. Он стоял в тамбуре магазина и пил пиво из бутылки. Было слышно, как стучат зубы о горлышко. Он кривился и вздрагивал от каждого глотка, будто он глотал не свежее, прохладное пиво, а сухой песок.
— Хорош, — осуждающе заметил Петров и мягким движением вынул бутылку из трясущихся рук. — Рубль есть?
Оказавшись без бутылки, бедняга даже покачнулся, словно его лишили опоры, светлая его бороденка поехала куда-то вбок, будто отклеилась, а массивные очки с толстыми стеклами внезапно запотели.
— Сссо-о-о? — донеслось откуда-то из бороды.
— Рубль есть? — брезгливо поморщившись, повторил Митька.
— Ссе-се-сять фри хахехи, — просипел бородач, и Кузьмич тревожно взглянул на Петрова.
Тот стоял как ни в чем не бывало и что-то подсчитывал в уме.
— Ладно, хватит, давай.
Бедолага с трудом разжал кулак и пересыпал на обширную Митькину ладонь слипшиеся медяки, меж которыми, как ранняя седина, поблескивали гривенники. Митька раскинул мелочь на ладони и одним взглядом определил:
— Точно, шестьдесят три копейки… Всего два шестьдесят три… Хватит. Давай твой рубль, браток, — обратился он к Кузьмичу. — Ты постой тут с Мишаней, видишь, он совсем плохой, а я быстро… Пиво ему не давай, оно ему не нужно, только хуже будет… А лучше идите потихоньку на лавочку, я вас догоню.
Очки у Мишани отпотели, и Кузьмич попытался заглянуть ему в глаза и даже отшатнулся от неожиданности. У Мишани были совершенно белые, как у вареного судака, глаза с крохотными точками зрачков.
— Ну пойдем, что ли? — неуверенно и отчего-то стесняясь, сказал Кузьмич.
Мишаня приоткрыл обросший бородой и усами рот, но оттуда ничего, кроме тонкого сипа, не вышло. Отчаявшись что-либо выговорить, он обреченно махнул головой и в несколько приемов повернулся к выходу Такая дисциплинированность произвела на Кузьмича впечатление, и он облегченно вздохнул. Он пьяных очень не любил, и притом не за то, что они пьяные, а за их неуправляемость. Он прямо бесился, когда кто-либо из его гостей перебирал лишнего, становился совершенно нетранспортабелен и его часами приходилось упрашивать лечь в постель, для его же, между прочим, блага. Или хуже того: вдруг гостя осеняла какая-нибудь идея, например: спать в ванной или ехать на вокзал и кого-нибудь провожать. Вдруг оказывалось, что он больше всего любит провожать и махать ладошкой вслед уходящему поезду… И почему-то в таких случаях остальные, более-менее трезвые, гости не возмущались такому поведению. Наоборот, это их очень веселило, и у любителя провожаний тут же находились сподвижники, и вот на вокзал собиралась уже целая веселая компания. Случалось, и ездили, а потом долго и весело вспоминали об этом приключении. Кузьмич никогда не пьянел настолько, чтобы потерять разум, и поэтому не разделял их веселья. Сам же он, когда случалось перебрать лишнего (а это случалось крайне редко), становился еще более рассудителен и монотонен. Галина Федоровна в таких случаях его не слушала совсем и уводила от него несколько укачанных его рассуждениями гостей.
И действительно, не успели они дойти до лавочки, хотя пути до нее было не больше пятидесяти метров, как Митька догнал их. Расселись они в том же порядке, только вместо Шурика справа от Кузьмича сидел теперь, опустив бороду на грудь, Мишаня.
Уже известным способом Петров откупорил бутылку и, налив треть стакана, протянул его Мишане. Тот долго ловил край стакана бесцветными губами, а потом пил, окрашивая бороду вином. Кузьмичу и себе Митька налил по стольку же.
Несколько минут прошло в самоуглубленном молчании. Потом у Мишани прорезался голос, правда, чрезвычайно сиплый, как после жестокой простуды.
— Закурить есть? — спросил он.
— Может, рано? — Петров посмотрел на него изучающе. — Пожалуй, лучше еще глоток.
Мишаня согласно кивнул.
Вторая порция у Кузьмича пошла хуже. Как-то очень уж отчетливо проявились все «достоинства» «розового крепкого». Он невольно потянулся рукой за остатками пива. Петров на это движение его души одобрительно кивнул. Сам он пивом не запивал. Мишаня же, напротив, оживал на глазах. Зрачки окрасились в светло-голубой цвет, на щеках выступил румянец, а губы приобрели естественную окраску Он шумно вздохнул и сказал:
— Чуть не загнулся…
— Загнулся бы, — согласился Митька. — Мешать не надо. Что пил-то?
— Все, — ответил Мишаня и снова вздохнул. — Приятель вчера защитился. Банкеты теперь не положены, так он дома устроил.
— Я всегда говорю — не пейте сладкого вина, оставляйте его бабам. Давай еще прими, а мы с братком подождем, чтобы не частить. А тебе надо.
Мишаня выпил и поморщился, очевидно, до него только что дошел вкус вина. Он взял бутылку в руки и стал рассматривать этикетку с таким видом, будто видел ее впервые.
— Ну и пойло…
— У Маргариты коньяк есть, — иронически заметил Митька, — пять звездочек, армянский, могу устроить.
Мишаня блеснул повеселевшими глазками, очевидно, вместе с голосом к нему вернулось и чувство юмора.
— Лучше дюжину шампанского, оно освежает.
— От шампанского живот пучит, мы уж лучше «розового», — улыбнулся Митька и подмигнул Кузьмичу. — А ты что все молчишь, браток, рассказал бы что-нибудь о международном положении…
— Братцы, дайте покурить, — взмолился Мишаня и похлопал себя по карманам, — мои вчера еще в половине десятого расстреляли. Пардон, а это что такое? — удивился он, вытаскивая из кармана нечто завернутое в бумажную салфетку. — Пардон, пардон! — вскричал Мишаня, разворачивая салфетку, в которой оказались шоколадные конфеты «ассорти». — Вот так блин, да тут закуска… Вот убей не помню, как они ко мне попали… Наверное, Женькина мамаша сунула. Она у него добрая… Братцы, закусывайте, только дайте закурить… — Он настолько увлекся находкой, что и не заметил протянутую Кузьмичом пачку папирос. — Ого, пшеничные — сто лет не курил. Благодарствую… Разрешите и спичку, я, пардон, свои где-то посеял. Мой батя тоже «Беломор» курит, я всегда, когда к нему приезжаю, стреляю. Постоянно курить не могу, как-то не накуриваюсь, а вот так, изредка, очень приятно. Все эти сигареты с фильтром какие-то безвкусные, а если купишь «Приму» или «Дымок» — на кафедре косятся: мол, неприлично… И с дамами сразу отношения портятся… Они ведь своих не покупают — все больше стреляют, а тут начинают думать, что я нарочно купил «Приму» для «стрелков», а в другом кармане у меня приличные сигареты. Обалдеть можно, уже сигареты различают как престижные и непрестижные. Если ты куришь «Приму», значит, у тебя дела не в порядке. Женька, который вчера защитился, покупает себе «жигули» шестой номер — они стоят восемь с лишним, а у него около шести, на первый номер хватает. Я ему говорю: покупай, а он бегает и по всей Москве занимает на шестой. Спрашиваю: почему? Шестой, говорит, престижнее… Вот так блин… Буду я ради престижа три тысячи переплачивать, уж лучше куда-нибудь поехать» Вчера у нас на кафедре вывесили объявление, что имеются путевки в Финляндию, Югославию, Канаду, Францию, даже на Кубу и в Индию можно поехать, и относительно недорого. Я бы с удовольствием в Индию поехал, но сейчас нельзя… Предварительную прошел, теперь надо к защите готовиться. А в Индию хорошо… Жена в прошлом году ездила в Югославию, но там ведь только отдыхать хорошо, а так что посмотреть — там нечего… А зачем мне, пардон, в Югославию ехать отдыхать, если я могу поехать в горы куда-нибудь, в Сванетию — там не хуже, Это чтобы потом на разных бомондах рассказывать, что я отдыхал на Адриатическом море, так Черное, пардон, не хуже. Вот, блин, опять погасла…
Пока Мишаня непослушными руками ломал спички, Кузьмич успел рассмотреть, что ему не больше двадцати восьми — тридцати лет, что парень он скорее симпатичный, что все в нем, начиная с фигуры и кончая манерой говорить, как-то мягко, округло и чуть ли не расплывчато.
Петров, внимательно, с видом лечащего врача наблюдавший за Мишаней, видимо, пришел к какому-то обнадеживающему выводу, словно решил, что пациент жить будет. Он решительно налил половину оставшегося вина Кузьмичу, а остальное выпил из горлышка, будто не замечая тревожного взгляда Мишани. Потом деловито достал из кармана тонкую проволочную петлю и, просунув ее в горлышко, ловко вытащил пробку.
— Ну что, Дмитрий, может, я сбегаю? — робко спросил Мишаня.
— Домой, баиньки, — мягко, но окончательно сказал Петров.
— У меня дома посуда есть, и Шурик мне три рубля должен… Я быстро…
— Спать, — сказал Петров и повернулся к нему спиной. — Ну что, браток, я думаю, теперь надо пивком переложить, а то потом от этих чернил отрыжка замучает.
— О, это идея! — воскликнул Мишаня. — Вы возьмите на мою долю пару кружек, а я сейчас… Мне мои студенты вот такого леща привезли в виде взятки…
— Лещ — это хорошо, — задумчиво сказал Петров. — Только всего-то не тащи, отрежь по кусочку…
3
В соседнем пивном баре Кузьмич бывал однажды, но Петров повел его дворами, совершенно незнакомой дорогой, и Кузьмич до самого последнего момента не знал, куда они идут, а спросить, что это за «гадюшник», стеснялся.
В баре свежевымытые полы еще дымились, высокие и узкие стойки, выкрашенные под дерево, были сухие, а входную дверь, чтобы она не бухала, кто-то подпер кирпичиком. Еще никто не курил, и таблички на стенах «У нас не курят» выглядели самоуверенно и внушительно. Пива еще не было. Вернее, оно уже было, им наполнялись огромные металлические баки, оно уже бежало по твердому резиновому шлангу из крутобокой машины с надписью «Пиво».
— Сколько Михаилу возьмем? — спросил Кузьмич, когда их очередь подошла.
— Нисколько…
— Ведь он просил…
— Ты, браток, как ребенок… — снисходительно улыбнулся Петров. — Он же домой пошел… Кто же его теперь отпустит. У него теперь домашний арест. Хорошо, что подлечиться успел… Наверное, встал, пока все спали, или еще не заходил домой… А насчет леща не беспокойся, у него нет. Может, и был года два назад… И студенты взяток ему больше не приносят, потому что он нигде не работает. И жены нет, она ушла от него. И диссертацию он никогда не защитит, хотя предварительную защиту действительно прошел года три назад… Так что будем здоровы.
От этого рассказа на Кузьмича напала тоска. Ему вдруг стало так жалко Мишаню, что он чуть не заплакал, хотя на слезу был крепок. Он часто заморгал и огляделся. Мужики уже закурили, воровато пряча папироски в рукава пиджаков, как школьники на переменке. Кто-то уже наливал в пивную кружку нежно-фиолетовое вино, кто-то с треском раздирал пересохшего леща, и чешуя брызгала в стороны, уже к ним два раза подходила маленькая женщина в белом фартуке поверх белого халата и в галошах на босу ногу и, встав на цыпочки, забирала пустые кружки. Уже к Митьке подошли и почтительно поздоровались несколько личностей с печеными физиономиями. Некоторые из них носили по паре синяков или свежих ссадин. Уже явилась компания молодых румяных и горластых ребят. Одеты они были хорошо, вина не пили, курили не таясь, а на окрики разливальщицы отвечали, что они, мол, не взатяжку С ними была хорошенькая девчушка в потертых джинсах. Она все время льнула к самому долговязому Пива она не пила, а только заглядывала в глаза долговязому И всех Кузьмичу было жалко. Он уже хотел сказать Митьке что-то такое важное, главное… И слова подвертывались высокие и пламенные, такие, каких Кузьмич никогда не произносил.
— Митя, — волнуясь, начал Кузьмич, — Митя, ты послушай, что я тебе скажу… Митя, ведь Михаил совсем молодой, у него ведь молоко на губах… так зачем же он так, Митя? Ведь ты же умный, ты все знаешь…
— Как тебя зовут-то, браток? — вдруг спросил Петров.
И Кузьмич, которого уже двадцать лет все звали по имени и отчеству, смущенно сказал:
— Федя.
— Так вот, Федя, загнулся бы он сегодня, если бы мы его не подлечили. А дальше уже его дело. Мы свое сделали. А главное, не бери в голову.
В это время откуда-то из-за спины протянулась рука и забрала кружку пива, стоящую перед Петровым. Он не спеша оглянулся и, потеснив боком соседей, дал место около стойки маленькому, щеголевато одетому человечку с огромным золотым перстнем на пухлом пальце. Кузьмичу бросился в глаза его маленький, весь в синих и красных прожилочках носик. Человечек не спеша пил, а Митька смотрел на него с удовлетворением. Наконец незнакомец оторвался от кружки, достал из нагрудного кармана красный в белый горох платочек, аккуратно вытер губы и сказал:
— Может, за коньячком слетаешь? Я не хочу там показываться, а душа требует.
— Да рановато… — сказал Петров. — Один мой знакомый врач-психиатр, специалист по алкоголикам, рассказывал, что алкоголизм — это прежде всего жажда, а жажду лучше всего утолять пивом. Давай еще по паре, а там видно будет…
Человечек согласно кивнул и растворился в толпе.
— Директор магазина, — кивнул вслед ему Петров. — Свой парень…
Не успел он это сказать, как директор появился из толпы, держа в каждой руке по три кружки. Как это ему удавалось при таких коротеньких пальчиках, осталось для Кузьмича загадкой. Поставив пиво, незнакомец резко протянул руку Кузьмичу и отрывисто выкрикнул:
— Боря.
Пожимая его руку, Кузьмич почувствовал теплый перстень.
Кузьмич и оглянуться не успел, как их оказалось пятеро. Вслед за директором появились еще какие-то двое. Одного звали Толей. Он все время молчал и то и дело куда-то исчезал. Время от времени стали появляться бутылки. Сперва это был директорский коньяк.
Папиросы у Кузьмича кончились, и он стал курить различные сигареты, появлявшиеся в его руках неведомо откуда.
Директор после первого полстакана коньяка стал слезлив. Он приблизился к Митьке настолько, что тому пришлось поднять повыше кружку с пивом, дабы не поставить ее директору на голову. Кажется, директор поднимался на цыпочки, чтобы заглянуть Митьке в глаза.
— …Дубленка… — говорил директор. — Купил. Джинсы-шмынсы — купил. Театр — любой, только скажи… Пудра-шмудра — пожалуйста, от Диора… И все хорошо… Пусик, пампусик, котик-фиготик, кофе в постель… Ладно. Хорошо. Я ведь тоже устаю… У меня работа, материальная ответственность, продавцы — сволочи, хищники, так и смотрят… Это изматывает. Я хочу прийти домой и отдохнуть. Нет — в ресторан. Хорошо, ладно… Сегодня в ресторан, завтра в ресторан… Танцы, шманцы… Хорошо. Когда же ты нажрешься?.. Как в прорву… А дома сухой корки в холодильнике нет, полы месяцами не метены. Говорю, позови человека, женщину… И этого не может. Так что же ты можешь? Но хорошо, ладно. Вдруг узнаю, что у нее уже пол года…
— Слушай, я не поп, нечего передо мной исповедоваться.
— Ну, подожди… Оказывается, у нее…
— Да пошел бы ты со своей шлюхой…
Директор обиделся.
— …и со своим коньяком, — добавил Митька.
Директор забрал свой коньяк и протолкался к другой стойке. Толя стал поглядывать в его сторону.
Бар гудел. Дым уже не висел в воздухе слоями, как старая простокваша. Висеть ему было не в чем. Воздуха уже не было.
Маленькая женщина в галошах заворотила край передника и собирала в него бутылки. Каждый раз, когда называли ее мамашей, она хихикала, отмахивалась свободной рукой и говорила, что она уже бабка.
Приходили два молодых милиционера в новенькой форме, но долго не выдержали — ушли.
Компания молодых ребят исчезла, а вместо нее появились трое в очках, один с бородкой. Они принесли с собой уже очищенную и порезанную селедку и маленькие ржаные сухарики, обсыпанные солью. Было слышно, как приятно хрустят сухарики на зубах очкариков.
Сзади кто-то громко разговаривал и все время толкал локтем Кузьмича в спину Оттуда слышались слова «дорожка», «телевизор», «донка», «телескоп», «рыбнадзор»…
Очкастый с бородкой напомнил Кузьмичу Мишаню. Только он был не мягкий и расплывчатый, а определенный и злой и говорил тоненьким резким голосом.
— …Человеконенавистничество, — отчетливо выговаривал очкарик, — ничем другим я это объяснить не могу. Ну из каких еще соображений можно сделать такие высокие стойки? Ведь на нее не облокотишься. Ведь пиво стоит прямо перед твоей мордой. У меня через полчаса позвоночник болит. Или вот повесили таблички: «Не курить». Ведь заранее знали, что будут курить… Иначе в такой гадюшник, да еще встоячку, никто не пойдет. Нет, вместо того чтобы сделать вентиляцию, вешают таблички. А разливальщицы здесь работают целый день… Нет, человеконенавистничество… Ну хорошо, допустим, вентиляцию дорого и хлопотно, но низкие стойки дешевле высоких…
Петров, разговаривающий с Толей, казалось, ничего не замечал и не слышал, но на слове «человеконенавистничество» вдруг пристально посмотрел на очкарика и, чуть-чуть перегнувшись через стойку, оказался с ним лицом к лицу.
— А кого тут любить-то? — тихо и отчетливо спросил он. — Где ты здесь увидел человека? Тут одни алкоголики…
Очкарик, не выдержав взгляда Петрова, повернулся к своим друзьям.
— Да нашему брату хоть в корыто налей, все равно вылакает… — не унимался Митька, все больше перегибаясь через стойку.
— Послал Бог братца, — заметил очкарик.
Кузьмич потянул Петрова за рукав.
— Ну что, Федя, по рублику? — игриво спросил Митька.
— Не буду, — отрезал Кузьмич, — и тебе не советую. Хватит. Сколько можно?!
— Ага, — деловито заключил Митька, — ничего, я угощаю. У Феди больше нет. Толя, гони рубль.
— Да есть у меня деньги, — обиделся Кузьмич. — Просто не буду. И тебе, Дмитрий, хватит…
— Это почему? — прищурился Митька.
Кузьмич не нашел что ответить. Он молча полез в карман и вытянул пятерку.
— Это много, — рассудил Митька. — Толя, принесешь сдачи.
Когда Толя убежал, Митька склонился к Кузьмичу, положил ему руку на плечо и спросил интимным голосом:
— И все-таки почему мне хватит?
— Вот ты мне нравишься, Дмитрий, — проникновенно сказал Кузьмич. — Ты понимаешь, я говорю ведь не просто так, а потому, что ты мне нравишься. Я ведь давно за тобой наблюдаю… Вот ты каждый день мимо окон туда-сюда, туда-сюда, жена говорит, прямо как на работу… Вот и участковый сегодня сказал… Ведь жизнь-то проходит…
— Проходит… — печально согласился Митька.
— Ведь она мимо проходит… — уточнил Кузьмич.
— Мимо… — как эхо, повторил Митька.
— Ведь надо что-то делать, Митя, — строго сказал Кузьмич.
— Надо… — выдавил из себя Митька.
— Прежде всего тебе надо работать…
— Надо…
— Я помогу тебе. У нас на заводе рабочие руки нужны…
— А если я не смогу? — робко спросил Митька.
— Сможешь, — сказал Кузьмич. — Я тебя возьму в свой цех, дам станок… Ты да токарном, случайно, не работал?
— Не приходилось.
— Ничего, научим, — Кузьмич разгорячился. — Через полгода уже будешь по разряду работать. Я сам прослежу… Да чет там, тряхну стариной… Сам выучу. Будешь классным токарем. Токаря, брат, везде нужны — золотая профессия, а там, глядишь, и на смену мне станешь мастером. Коллектив у нас хороший… Пьющих, между прочим, мало. — Кузьмич строго взглянул на Митьку. — Конечно, есть, но мы им распускаться не позволяем. У нас в цехе строго. Один прогул — и премия летит. А заработки приличные, никто не жалуется. Через полгода свободно сможешь сто шестьдесят — сто семьдесят заколачивать…
Кузьмич хотел еще рассказать, какой у них при заводе Дворец культуры, какой стадион, детский сад (надо ведь и о будущем думать, Дмитрий еще не старик. Глядишь, и семья образуется), какие путевки у них в профкоме выдают, какая поликлиника, сколько они каждый год жилья строят, но тут пришел Толя с вином.
— Я хочу выпить за человека, за доброе, отзывчивое сердце, за человека, который для меня теперь отец родной… — Голос у Митьки в этом месте дрогнул. — Федя, за твое здоровье. Чтобы ты жил сто лет. — И он высоко поднял свою пивную кружку с портвейном.
Они чокнулись с бутылочным звоном и молча торжественно выпили. Кузьмич достал платок и, отвернувшись, вытер глаза.
За разговором бутылка пролетела, как и не было… Митька еще два раза поднимал свою кружку за дорогого, любимого Федю, за отца родного. Кузьмич срывающимся от умиления голосом рисовал перспективы. Митька благодарно тряс ему руку и все время порывался расцеловать своего благодетеля и наставника.
Кузьмич стеснительно уклонялся…
— Может, я еще сбегаю? — предложил Толя.
— Ни за что, — сурово оборвал его Кузьмич, — это слабость. Главное — не поддаваться.
— Тогда хоть пивка… — сказал Толя и с надеждой посмотрел на Петрова.
Кузьмичу показалось, что тот ему в ответ подмигнул.
— Все, новая жизнь! — воскликнул Митька. — Ты слышал, главное — не поддаваться! Ты попробуй перетерпи, а там и сам не захочешь… — Тут Кузьмичу второй раз показалось, что Митька подмигнул Толе. — И вообще я тебе не советую. Хватит, отпился, пора завязывать… Ты посмотри на себя. Тебя же с такой мордой ни в один приличный дом не пустят… Тебя скоро и в магазин перестанут пускать. Слушай, Федя, а может, и для него что-нибудь подыщем? Конечно, до станка его допускать не следует, пускай так пока покрутится, узнает, почем фунт лиха. Он парень ничего — расторопный. А уж мы вдвоем на него нажмем — будет как шелковый…
— А что… — Кузьмич оценивающе окинул Толю с головы до ног, — подумаем.
— Слышь ты, хмырь, на коленях должен ползать перед таким человеком. Вот ведь не побрезговал, не поглядел на твою синюшную морду, потому что это Человек. С большой буквы, с самой заглавной. Руки ему должен целовать…
— Да ну, брось, Дмитрий, — смущенно сказал Кузьмич. — При чем здесь это… — Но руки на всякий случай засунул в карманы.
— А… — отчаянно махнул рукой Митька. — Разве он это может понять! Про это ему в школе не рассказывали… В общем, на, и чтобы одним духом, — тоном приказа закончил он, протягивая Толе трешку.
Тот мгновенно исчез.
— А может, зря? — робко сказал Кузьмич.
— Надо, — убежденно ответил Митька. — Ты видишь, судьба человека решается. Ведь как-никак, а он все-таки человек. С ним ведь тоже надо по-человечески. Ему не прикажешь… Тоже подход нужен.
— В основном ты прав, конечно, — хорошенько подумав, согласился Кузьмич.
Толи что-то долго не было.
Очкарики ушли. Их место заняли какие-то озабоченные и чересчур трезвые люди, на вид приезжие. Они были в застегнутых на все пуговицы мятых пиджаках, закусывали рыбными консервами, водку разлили за один раз и разбавили ее пивом (отчего Митька высокомерно поморщился), потом долго не решались закурить, поглядывая то на запрещающие таблички, то на нарушителей. Потом все-таки закурили и заговорили почему-то о колбасе и сгущенке.
Сзади по-прежнему толкались в спину и уже выкрикивали: «подлещик», «проводка», «подъемник», «верхоплавка»…
Наконец появился Толя.
— Обед. Еле достал… Пришлось крутнуться. Хорошо, у меня там кореш работает…
«А что? Действительно, расторопный малый», — подумал Кузьмич и пригляделся к Толе повнимательней. Теперь и синяк не казался таким страшным, и на отрешенной его физиономии проступило какое-то подобие выражения. Подбородок перестал мелко трястись, а кожа приобрела свекольный оттенок. В общем, теперь перед Кузьмичом стоял оживший Толя. И Кузьмича вдруг прорвало. Наверное, ему вскружила голову легкая победа над Митькой Петровым.
— Подумай сам, вот подумай, — говорил он, прихлебывая из кружки портвейн, — что есть в твоей жизни? Какие радости? Какие победы? А без победы нельзя, без победы человек не человек. Ты как должен: поставил цель — и иди к ней. Не получается, а ты стисни зубы и иди. Споткнулся — ничего, есть коллектив, друзья. Поддержут. Поражение — ничего. Отдохни, наберись сил и снова иди к своей цели. Человек без побед и поражений некомплектен, как машина без колеса. На трех никуда не уедешь… Вот Дмитрий, за что я его уважаю, нашел в себе силы… И у тебя они есть… Руки опускать — последнее дело. А ты еще поборись, схватись врукопашную со своей привычкой. Сейчас она, сука, тебя за горло держит, а ты ее схвати, да покрепче, по-мужицки. Вон у тебя ладонь-то что лопата…
— Ну, в общем, за Анатолия, — глубоким голосом, проникновенно сказал Митька. — За его борьбу, за его новую жизнь.
— За это с удовольствием, — сказал Кузьмич и погрозил Толе пальцем: — Ну, смотри, не подкачай…
За спиной перестали толкаться, и образовалась вкрадчивая тишина. Чей-то приятный голос обстоятельно рассказывал:
— …позавчера. У меня был отгул, а Колька на больничном, палец сломал на правой руке. Я ему говорю: «Ничего, кружку и левой держать можно…»
Кузьмич наконец оглянулся. Рассказывал серьезный мужчина, ковыряясь в груде креветок, выложенных на промокшую газету.
Толя стоял, склонившись над пустой кружкой, и чуть не касался ее подбитым носом. Митька ободряюще похлопывал его по плечу. Кузьмич думал о их жизни, сзади настойчиво лез в уши голос мужика с креветками:
— …не было. Каждый день с утра ждать приходится. Хотя это, конечно, хорошо. Всегда свежее. А то сейчас уже тепло, за день не продали — скисло. Ну вот, стоим мы на этом же самом месте. Пьем всухомятку, а у Николая дома еще окуньки вяленые остались. А здесь, как назло, ни сушек, ни сырков, ни жареной картошки. Даже соли нет. Стоим мы ровно на этом месте и мечтаем о чем-нибудь солененьком. Вдруг замечаю, что Колька смотрит куда-то мимо моего уха… И глаз у него при этом хищный, как на рыбалке при подсечке. Оглядываюсь и вижу — в дыму тихонько вяленая вобла плывет и хвостиком помахивает… Я стою не шевелюсь — боюсь спугнуть, а Колька хвать ее здоровой левой рукой за хвост!.. Я ему кричу: «Держи, вырвется!» — а он — раз ее головой об угол, раз еще!.. Побил немножко, очистил. Икряная оказалась… Засол прекрасный, жирная, насквозь светится!..
Сзади замолчали. Кузьмич захотел еще оглянуться, но застеснялся. Митька поднял бутылку на свет. Она была пуста. И тут появился Шурик с большой хозяйственной сумкой. Он прежде всего оглядел кружки и, его бы воля, обнюхал бы их, чтобы определить, что в них — выдохнувшееся пиво или портвейн, потом посмотрел под стойку.
— Есть рубль, — упавшим голосом сказал Шурик.
Кузьмич уже приготовился самым решительным образом противостоять новой бутылке, он уже гневно взглянул на оживившегося Толю, как Митька неожиданно сказал:
— Опоздал. Возьми пивка, пока мы тут, а то скоро пойдем.
— Да брось, Дмитрий, давай сбегаю… — сказал Шурик, тревожно поглядывая в окно. Смотреть ему было неудобно, приходилось выворачивать шею, и он переменил место, встал лицом к окну.
— Ну что, выгулял свою скворчиху? — ехидно улыбнулся Митька.
— Давай сбегаю, — сказал Шурик.
— Нет, — засмеялся Митька, — перерыв… На воздух, дышать. Ты уж как-нибудь. Только в магазин сам не бегай, а то жена застукает. Она небось рядом партизанит.
Шурик отошел к какой-то компании, а Митька, Кузьмич и Толя вышли на улицу Стоял свежий и теплый майский день, и вся детвора, сколько ее было, высыпала на улицу на тротуары, расчерченные «классиками».
Возвращались они той же дорогой, через пустыри. Кузьмич плелся за лениво вышагивающим Митькой, и что-то нехорошо у него было на душе. Ему казалось, что его облапошили. Что и Митька, и Толя только для того легко соглашались с ним во всем, чтобы выпить лишнюю бутылку… Хотя, с другой стороны, это было не похоже на вымогательство, так как последний раз угощал Митька. И все-таки ощущение, что его как-то использовали, не оставляло Кузьмича. И чем непонятнее было, в чем именно, в какой игре его использовали, тем ему становилось обиднее. Приподнятое, радостное настроение, охватившее его в баре, исчезло. Голова была тяжелой, во рту пересохло, и теплый свежий ветерок не облегчал.
Митька сделался молчаливым и даже угрюмым и оттого казался чернее, чем обыкновенно. Несмотря на теплынь, он не расставался ни со своим черным, грубого сукна сюртуком, перешитым из кителя, ни с черной шерстяной фуражкой. Как догадывался Кузьмич, Митьку угнетала вынужденная бездеятельность, которую он сам же, может, только для красного словца, и навязал всем. Впрочем, Кузьмич был рад передышке и даже подумывал, что теперь будет удобно уйти.
О заводе, о новой жизни он говорить теперь не хотел, понимая комичность своего положения. Других способов воздействия на Митьку он не видел и поэтому решил, что пора умывать руки. Но он еще не знал Митьку.
Петров остановился, подождал, пока его догонит Кузьмич, обнял его за плечи (отчего Кузьмич слегка передернулся) и голосом, в котором слышался нескрываемый подвох, спросил:
— Ну что, Федя, ты еще не раздумал насчет завода?
Кузьмич внимательно посмотрел в его лукавые блестящие глаза, потом посмотрел на Толю, которого на воздухе заметно развезло, и промолчал.
— Ага, уже на попятную… — удовлетворенно сказал Митька, будто ничего другого он и не ожидал.
— Тебе все хаханьки, — махнул рукой Кузьмич.
— Почему же… — возразил Митька, не отпуская его плеча, — ты ко мне с душой, и я к тебе тем же местом. Или ты просто так брякнул? Поматросил и бросил?
— Да что ты меня лапаешь? — Кузьмич движением плеча сбросил его руку. — Что я тебе, девка?! А если серьезно решил, приходи в понедельник на завод. Спросишь, как позвонить Перевалову из инструментального, я скажу, чтобы тебе выписали пропуск. Пройдем, посмотрим, что к чему, а потом вместе в отдел кадров. — Кузьмич сердито оживился, но в глубине души у него уже поднималась тихая радость и надежда.
— Нет, в понедельник я никак не могу, — подумав, сказал Митька, — во-первых, понедельник — тяжелый день, а во-вторых, у меня в понедельник еще никаких документов не будет. В понедельник я еще только заявление напишу…
— Какое заявление? — опешил Кузьмич.
— Об увольнении, какое же еще? — Казалось, Митька изумлен такой непонятливостью. — Если я не напишу заявление, мне и трудовую не отдадут, а если отдадут, то припаяют статью за прогул. Нет, Федя, новую жизнь надо начинать аккуратно…
— Постой, — растерянно сказал Кузьмич, — а разве ты работаешь?
— Что же я, святым духом питаюсь? — насмешливо спросил Митька.
— А где же ты работаешь?.. — сказал Кузьмич и хотел добавить: «Если каждый день с утра торчишь около магазина», но не добавил.
— В таксопарке, мойщиком.
— А-а… — облегченно вздохнул Кузьмич.
Если б Митька назвал какую-нибудь настоящую профессию и должность, это его расстроило бы, потому что разрушило бы все его представления и поколебало бы его уверенность в собственной правоте.
— Я думаю, тебя не будут задерживать на две недели? — сказал он несколько небрежно.
— Нет, задерживать не будут, — осклабился Митька, — у нас не задерживают… У нас, наоборот, желающие в очередь стоят. Только мигни — сейчас десять человек прибежит…
— Что же у вас там, медом помазано? — сказал Кузьмич и недоверчиво покачал головой.
— Еще каким медом… — неопределенно сказал Митька и ухмыльнулся. — А ты, я смотрю, как вчера родился.
Кузьмич нахмурился. Ему не нравился Митькин тон, да и вообще весь пока непонятный для него разговор. И все определеннее было ощущение, что его использовали в какой-то игре и продолжают использовать. И если б не привычка во всем доходить до сути, до самого что ни на есть конца, Кузьмич давно бы ушел.
— Ну и что ты там зарабатываешь мойщиком? — через силу проговорил Кузьмич.
— Да чистыми, на руки, рублей триста выходит… — равнодушно, как о само собой разумеющемся, сказал Митька.
Кузьмич помолчал, посмотрел на покачивающегося Толю, похлопал себя по карманам, в которых не было папирос, и пересохшим голосом сказал:
— Что-то я не слышал о таких зарплатах…
— Да зарплата у нас девяносто рублей, — охотно пояснил Митька, — остальное живьем набегает… Каждый таксист по полтинничку, не меньше, кинет, и хорошо.
— У тебя закурить-то есть? — не глядя на Митьку, спросил Кузьмич.
— У меня нет. А Толя, наверное, настрелял или сэкономил… Толя, у тебя есть покурить? Федя просит.
Толя начал искать, а потом вытаскивать из кармана помятую пачку сигарет. Пока он вытаскивал, половина просыпалась на землю. Поднимать никто не стал.
Кузьмич жадно затянулся и стал выплевывать крошки табака, подбирая их с губ кончиком языка.
— Так что же ты мне голову морочил? — укоризненно спросил Кузьмич.
— Да ведь ты меня и не спрашивал… — Митька пожал плечами. — Заладил свое…
— А я-то размечтался… — усмехнулся Кузьмич.
Стоящий в стороне Толя вдруг начал громко икать.
— Ну что, пойдем? — сказал Кузьмич.
Митька ничего не ответил. Он стоял и смотрел на пустырь, где между кучами разнообразного мусора и засохших кустов прошлогодней полыни пробивалась молодая зелень. По пустырю бегала странная собака, помесь фокса с дворняжкой, и отмечалась около каждого кустика.
— Да, намотал ты меня на шпиндель… — с невеселой улыбкой сказал Кузьмич.
— А что такое шпиндель? — спросил Петров и, не дожидаясь ответа, предложил: — Слушай, Федя, это, конечно, шутка, а на самом деле переходи лучше ты к нам.
Я тебя определю без очереди, и давать никому не придется…
— Что значит «давать»? — опешил Кузьмич.
— А ты как думал? Ей-богу, ты как невинная девица. У нас за красивые глаза не принимают.
На краю пустыря, около дома, где был магазин и жил Кузьмич, был врыт в землю столик и лавки. Столешница его, сделанная из фанеры, расслоилась от погоды, и было видно, что каждую весну ее подновляли, и оттого столик стал похож на торт «Наполеон». За этим столиком они и устроились и только тогда заметили, что Толя куда-то исчез. Впрочем, они к этому уже привыкли. С детской площадки слышался детский гомон и скрип качелей.
— Смешно… — сказал Кузьмич, — я ведь вышел-то утром тебя перевоспитывать… Ей-богу.
— Я так и подумал, — сказал Митька.
— Смотрю, каждый день, каждый день, как на работу, ну, думаю, надо помочь человеку…
— Это твои окна на первом этаже около подъезда?
— Мои.
— Я как ни гляну, а ты сидишь с газетой… Я думал, ты пенсионер. Общественник. Думал, у тебя это общественное поручение.
— Да ну, какое там, к черту, поручение… Унес Толя сигареты — это совсем плохо. Я-то думал, что ты не работаешь…
— А я в ночную…
— Так ведь не протянешь долго… После работы надо бы поспать.
— Да я сплю всего три часа… После обеда кемарнешь на ходу, и хорошо… — сказал Митька и добавил: — А за куревом придется идти.
— Может, заодно возьмем отвальную? — неожиданно для себя спросил Кузьмич. — А то что-то тоскливо…
— С тоски не стоит пить. Тоска водкой питается.
— А ты-то с чего пьешь, спрашивается? — спросил Кузьмич.
— Я? — Митька хмыкнул. — Это вопрос философский. Без бутылки на нет не ответишь, А ты, я смотрю, крепкий мужик. Со мною редко кто на равных идет. Видел Шурика? На что здоровый, а уже надломился бы.
— Нет, — сказал польщенный Кузьмич, — я на выпивку крепкий. Увлекаться не увлекался, но иногда могу… И ничего не делается. А перед обедом лафитничек пропустишь, он и вообще не чувствуется. Только так. В общем, для аппетита. До того привык, что без этого есть не сяду.
— Значит, так, — вдруг сказан Митька. — Хватит тут отираться. Пойдем посидим по-человечески. Имеем право.
4
В кафе они взяли коньяк четыре звездочки. Два раза по сто граммов. На бутылку не хватило. Было тихо, тенисто и пусто. Пластмассовые темно-коричневые столики были протерты, и на них стояли стеклянные вазочки с ромашками. Буфетчица тихонько стучала тонкими стаканами и закладывала в кастрюлю длинные вязки сарделек.
На Кузьмича вдруг ни с того ни с сего накатило, и он, поглядывая на Митьку и перебирая пальцами пустой стакан, рассказывал свою жизнь, как чужую. Сам того не замечая, он даже начал говорить о себе от второго лица.
— …на заводе, — говорил Кузьмич. — На заводе всеми уважаем. Нормально уважаем. Никто не скажет, мол, он сачок или еще чего. Или он там такой-сякой этакий, пьяница или летун. Или он горлом берет, как другие. Не-ет, он исключительно своими руками, исключительно своими. Он с детства за станком, а это много значит. Он этот станок, между прочим третий, по винтику разбирал. Когда слесарь-ремонтник подходил, он ревновал, как девку. Вот поверишь, рукой не давал дотронуться.
А когда отдал, так день простоял просто так. И теперь мимо не пройдет, чтобы сердце не защемило. А потом передал ученику. Исключительно своими руками… Исключительно. И никакой такой философии нет, чтобы пить. А вот с тоски можно. Когда станок исключительно своими руками…
— А ты большой философ! — подтрунивал Митька. — Вот раз ты большой философ, тогда объясни, для чего мне не пить?
— Ну как для чего?.. Ты прямо как маленький… Сам знаешь для чего.
— А вот не знаю и хочу, чтобы ты мне объяснил.
— Ну а семья, в крайнем случае? Я, конечно, извиняюсь, но ведь семья этого не любит. Семье это вот так — поперек.
— Какая семья, какая? Где семья? У тебя семья? Живете в одной норе, и вся семья? Так? Так, я спрашиваю? Мне такая семья не нужна. Мне такая семья к чертовой матери. И можешь не извиняться. Ты ведь небось уже придумал про меня… Мол, пьяница — жена ушла. Я выгнал ее к чертовой матери. Вот так. И все об этом. Придумал тоже мне — семья.
— Нет, Дмитрий, при всем моем уважении, ты не прав. Семья — это семья. Особенно старой закалки. Сейчас, правда, не то, но в наше время семья — это все. Повезло с женой — живешь, не повезло — мучаешься.
— «Жена, жена», а сам-то на что? Неужели от какой-то бабы вся твоя жизнь зависит? И вообще — все! Хватит!
— Подожди, подожди, что такое, сразу — хватит… А дети? Что, их тоже со счетов долой? К чертовой матери?! А если, как ты говоришь, какая-то баба родила тебе красавца сына, твою гордость?
— Разбежался, а нога в дерьме… — с неожиданной злобой процедил Митька, — я же сказал, хватит об этом. Завязали.
Немного помолчали в напряжении. Кузьмич — верный себе — продолжал развивать тему.
— Хорошо, с первой ячейкой общества, допустим, завязали, — сказал он, очень довольный этой фразой. — Теперь возьмем само общество. Разве оно требует, чтобы ты пил? Наоборот, оно запрещает тебе пить. Что ты ему…
— Подождать, — оживился Митька, — подождать! Много пьют?
— Много! — энергично согласился Кузьмич.
— А ведь водка не кончается. Наоборот, ее вроде больше становится. Одних сортов теперь — пальцев не хватит. Это как? Запрещает? Выходит, сколько ни пей, хоть залейся, — оно тебе сколько надо, столько и выгонит. Нет, брат, оно не запрещает, оно поощряет, потому что пьяница экономически выгоден. Может, он и мало заработает, зато и отдаст ни за что. Водочка это тебе не хлеб, который растить надо.
— Ах, как ты завернул… Ну и завернул. Общество, друг мой Дмитрий, на тебя надеется и оберегает. Вот оно что делает, а не поощряет… Оно все думает: а вдруг Митька сам за ум возьмется. Оно тебя еще за человека почитает, извини, конечно, это ведь я так, для слова. Без зла. Я-то тебя уважаю, это ясно, но общество, как ты сказал, на твою сознательность рассчитывает.
— Ну а бережет-то как? — спросил Митька, давясь от смеха.
— А очень просто, — вскинулся Кузьмич, — очень даже просто! Оно потому водку гонит, чтобы ты политурой или домашней бормотухой не травился. Оно тебе чистый продукт дает с гарантией.
— Чистую нефть оно дает…
— Это все разговоры для детского сада. Вот ты не в сфере производства, и потому тебе неизвестно, что такое государственный стандарт. А это серьезное дело. Подсудное, можно сказать. Так что все эти разговоры про нефть или древесину — это все для детского сада или для таких, как ты. Кто-то брякнет по пьяной лавочке, а ты и поверил.
— Ну хорошо, — улыбнулся Митька, — давай еще по коньячку. Уж больно хорошо идет, даже у непьющих…
— Подцепил, да? Думаешь, подцепил? А ничуть. Даже и не касается меня. Под разговор, я считаю, можно. Под разговор и на дипломатических приемах пьют.
— А ты думаешь, я под молчанку пью?
— Нет, ты меня неправильно понял…
— Нет, я тебя правильно понял. Тебе под разговор можно. Ты вот разговорился, и, значит, можно, а мне, выходит, нельзя. Потому что у тебя разговор, а у меня разговорчики.
— Нет, Дмитрий, постой, ты меня обижаешь. Я к тебе прикипел, а ты меня обижаешь. Ты что думаешь, я с каждым встречным-поперечным буду разговаривать? Ни в коем случае. Я себя уважаю… Я вот тебя зауважал и потому разговариваю и под разговор еще могу, потому что душа открылась с тобой.
— Себя, значит, ты уважаешь, — иезуитски улыбнулся Митька, и огонь сверкнул и померк в его антрацитовых глазах, — и меня уважаешь, а любого встречного-поперечного нет? А может, он тоже человек? А ты его заранее не уважаешь. Такая у тебя философия?
— Нет, ты не понял, ты не понял! Я его уважаю, но зачем же мне с ним пить?.. Я, конечно, могу и выпить, но зачем мне нужен всякий встречный-поперечный? Я…
— Я тебя понял, понял, — сказал Митька, — давай посмотрим, что там у нас осталось.
Они обнаружили, что не осталось у них почти ничего — так, слезы, мелочь, — и страшно удивились. Ведь только что было — и вдруг нет.
Странные штуки происходили со временем в этот день. Еще недавно в пивном баре Кузьмич услышал от кого-то, что пробило только час (свои часы он забыл надеть), и он еще удивился, ему казалось, что прошло гораздо больше; только они вышли из бара, оказались в кафе, и сразу наступил вечер. Да и деньги кончились.
Митьку это открытие не только не огорчило, но, кажется, и взбодрило. Он весь как-то подтянулся, выпрямился, и взгляд его стал пронзительным. Кузьмич заразился от него энергичностью, и они, покинув кафе, зашагали бодро и трезво. Митька, между прочим, сказал сразу, что его кредиторы сейчас в разгоне и остается действовать наудачу, но в удаче он мало уверен. Он было предложил присоединиться к какой-нибудь компании, ну, хоть к доминошникам во дворе, и тогда сразу все образуется, но Кузьмич больше склонялся к самостоятельности и взял денежные хлопоты на себя.
Честно говоря, хлопотать было не о чем. Он мог просто пойти домой и взять денег, но почему-то этот самый простой и результативный путь не приходил ему в голову. Он знал, что Галина Федоровна ничего не скажет, может, разве посетует, что он не приходил обедать, но как-то чувствовалось, что простые домашние деньги не подойдут для сегодняшнего дня, вернее, уже вечера.
Зайдя к двум малознакомым соседям по подъезду, Кузьмич, несмотря на то что не раз выручал этих соседей деньгами, насобирал лишь трешку Это потому, что имел он дело с мужиками. По он не обиделся, так как понимал, чего нм стоило расстаться с, возможно, последней заначкой, а завтра было воскресенье. Митька не достал ничего.
— Сами виноваты, — говорил он, зорко вглядываясь в смазанные сумерками кустики вокруг детской площадки. — Прозевали момент. Маргарита дала бы мне в кредит. А теперь она уже дома. А в ресторане на трояк ничего не купишь. И ни одной приличной морды вокруг, — сказал он с неподдельной тоской, — рубля и то взять не у кого.
— Нет, ты погоди, Дмитрий, ты погоди, не может быть, — горячился Кузьмич и задумчиво рассматривал свои окна и медленную, большую тень Галины Федоровны за занавеской.
Возможно, кое-какие соображения уже посетили Кузьмича, но очень уж не хотелось расставаться с этими небольшими и приятными затруднениями. Уж очень хорошо было ощущать себя гулякой, гусаром, которому море по колено. Больше того, он чувствовал себя охотником, ловцом и даже немного хищником, быстрым и решительным.
И еще вот какое дело: никогда в жизни ему не хотелось с такой силой выпить. И чем труднее было достать выпивку, тем нестерпимее, подмывающе хотелось, и было жаль расставаться с этим сосущим чувством. Он впервые понял, как это может хотеться выпить. Он вспомнил то особенное, острое выражение лица у Митьки по утрам, то самое выражение, которое его больше всего раздражало, и крякнул и помотал головой, подумав, что у него самого, должно быть, точно такое же выражение на лице.
И тут пришло решение, стремительное и точное и не нарушающее вечера, можно сказать, в духе времени.
— Погоди, — сказал Кузьмич, и Митька понял, что все будет.
Решение, значит, было такое. Кузьмич одним духом слетал за три дома к своему старому приятелю, денег у которого заведомо не было и который чаще сам занимал, чем давал взаймы. Он с необыкновенной энергией заставил приятеля, расположившегося у телевизора, одеться и выволок его на улицу.
— Сейчас пойдешь ко мне и спросишь у Федоровны денег, — инструктировал приятеля Кузьмич. — Выпить хочешь? Ну как хочешь, тогда возьми червонец. Хватит? — Он оглянулся к черневшему за спиной Митьке. — Возьми червонец и дуй сюда, мы тебя здесь будем ждать. Меня ты не видел. На что тебе деньги? Соври.
— Детишкам на молочишко, — из темноты сказал Митька.
Многодетный приятель, неизвестно почему оживившийся, расхохотался.
— Нет, погодь, — вслед ему крикнул Кузьмич, — возьми четвертак!
— Не гуляй, Федя, — сказал Митька.
— Еще не вечер! — воскликнул Кузьмич и блеснул глазами. — Четвертак! Четвертак! — крикнул он в темноту.
5
Над рестораном кружили галки. Они были чернее ночи, а когда попадали в свет неоновой мигающей вывески, становились еще чернее. Перед рестораном была очередь.
— Неужели ты хочешь, чтобы мы пошли туда сидеть? — спрашивал Митька.
— А почему нельзя пойти туда? — отвечал Кузьмич.
— Я небритый…
— А я, по-твоему, бритый? — язвительно спрашивал Кузьмич.
— Очередь, — кисло морщился Митька, — и вообще это фантазии, прости, конечно.
— Именно фантазии, — с воодушевлением соглашался Кузьмич. — Захотелось — и пойдем. Имеем мы право захотеть?
— Да там эти длинноволосые с гитарами орут, слова не скажешь, не поговоришь… Кончай, Федя, не зарывайся, мы в садике потихонечку. Давай я возьму.
— Я возьму, — твердо сказал Кузьмич. Ему было жаль упустить такую возможность.
Первый раз в жизни Кузьмич брал выпивку в ресторане, впервые он брал без очереди. Как только он, не взирая на тихо ропщущую очередь, подошел к стеклянной двери и постучал, откуда-то снизу возник швейцар — одних примерно с ним лет. Он прислонился к стеклу, рассмотрел Кузьмича и, кивнув ему, как старому знакомому, громко лязгнул запором. Пропустил Кузьмича, придерживая за локоть, отвел в сторонку, подальше от стеклянных дверей, к низким, обитым красным бархатом скамеечкам, и, пока вел, приговаривал:
— Как так? Как так и не заходите?.. Обижаете…
Кузьмич решил, что его принимают за другого, неблагоразумно промолчал.
Швейцар сел рядом с Кузьмичом на красный бархат и тронул его за коленку.
— Как здоровье-то? — спросил швейцар шепотом и пощекотал Кузьмичу ухо табачным усом.
— Хорошо, — шепотом ответил Кузьмич. От швейцара пахло заграничными сигаретами и свежими огурцами.
— Ну и слава богу, слава богу, — сообщил швейцар. — А наверх не ходи, сегодня Зинка лютует. А главное — здоровье. Сейчас весна — витамины нужны, — по секрету сказал швейцар. — А Зинку никакая чума не возьмет. Она этих витаминов налопалась на два года вперед, и все равно другим в рот смотрит. Зависть. А все равно помрет. — Швейцар засмеялся с тихим свистом, и Кузьмичу сильно захотелось свежих огурцов.
В дверь постучали. Кузьмичу показалось, что швейцар, как дремлющая собака, слегка шевельнул ухом, но оглянуться не счел необходимым.
— Есть виски, — еще более глубоким шепотом сказал он.
— А водка есть? — спросил Кузьмич.
Швейцар посмотрел на свои электронные часы и покачал головой.
— Теперь не дадут. Зато в висках — ноль семьдесят пять. Что же ты без портфеля?
— Да вот, собирались второпях… — соврал Кузьмич.
— У меня пакетик есть, — сказал швейцар и достал из кармана полиэтиленовый пакет с олимпийским медвежонком. — Давай денежки.
— Послушай, — Кузьмич сглотнул слюну, — а нельзя там… огурчика, колбаски — закусить.
— Сделаем, — подмигнул швейцар, уважительно принимая четвертак.
Швейцара не было долго. В дверь постоянно стучали, и Кузьмич забеспокоился. Он понимал, что надо что-то дать, и не знал сколько, потому что не знал, сколько это все будет стоить. Ему сильно хотелось свежих огурцов, и он переживал, что не сказал швейцару про соль, потому что без соли и хлеба — это не огурец. Он переживал за Митьку, думая, что тот переживает за него. «Нужно было вдвоем пойти и посидеть по-человечески; и огурцы — хочешь с маслицем, хочешь со сметанкой, а хочешь так — на тарелочке, а теперь надо пить из горла, а эти виски — черт их знает что такое…»
— Я тут сольцы положил на всякий случай, — шептал швейцар. — А шашлычок кушайте, пока горячий. Он там в бумажке завернут. Денежки ваши получите, — сказал швейцар, ударяя на «ваши» и всовывая в руку Кузьмичу комок мятых рублей. — Это ваша сдача. — Кузьмич шевельнул было рукой, но швейцар отвел его кулак с зажатыми рублями: — Все учитывается, все учитывается.
Кузьмич взял у швейцара тяжелый мешок, в котором что-то звякнуло, молча и со значением пожал ему руку повыше локтя и был выпущен швейцаром через узкую полоску двери на улицу.
Окончательно завладев инициативой, Кузьмич действовал решительно. Назад, к дому, друзья не пошли, а повернули налево, в знакомый Кузьмичу скверик, на лавочку под большие деревья.
В мешке кроме пузатой, мерцающей золотыми надписями бутылки заграничного виски обнаружился и граненый стакан, и длинный блестящий огурец, похожий на дубинку, и шашлык, и соль, и порезанный черный хлеб.
— Вот человек… это человек, — приговаривал Кузьмич, ахая над каждым предметом, извлекаемым из мешка. — Ты знаешь, он меня, наверное, с кем-то спутал, обознался, — довольно хихикая, сказал Кузьмич.
— Это Володька, у него манера такая… — отрезвил его Митька. — Сколько он тебе сдачи дал?
— Я еще не смотрел, — тревожно сказал Кузьмич и полез в карман. — Три рубля, — несколько упавшим голосом сказал он, с трудом рассматривая в темноте деньги. — А, черт с ними, с деньгами, другой за твои же деньги тебя же и обхамит. Зато какой сервис! — восторженно вскричал Кузьмич, сворачивая пробку с бутылки. — Вот теперь мы посидим… Где там был огурец? — сказал он, сглотнув и передавая открытую бутылку и стакан Митьке.
Кузьмич взял с лавочки огурец и хотел разломить его на две части, но огурец странным образом не ломался, да и гнулся-то с трудом. Кузьмич нажал посильнее, внутренне приготовившись к тому необыкновенному сочному хрусту, с каким обычно ломается огурец, но огурец не ломался. Кузьмич решил надкусить его, а уж потом сломать. Но этот могучий огурец и не кусался. Кузьмич чувствовал зубом его скользкий и вроде бы податливый бок, но огуречная шкура не прокусывалась. Да и на вкус он был несколько необычный…
— Что ты мучаешься, — усмехнулся наблюдавший за ним Митька. — Это же болгарский фрукт, он в полиэтилене.
Он забрал у Кузьмича огурец и, надкусив пленку с конца, одним махом содрал ее. И тут в майском вечернем воздухе запахло огурцами.
На западе, за домами, что-то гасло и бросало на холодное сиреневое небо отблеск не света, а жара. Прекрасные звезды зажглись на востоке. Из распахнутых окон слышалась разная музыка. Стучал барабан в ресторане. С приятным шорохом двигались гуськом поливальные машины, и после них молоденькая травка в сквере заблестела. Вода от поливалок собиралась у бордюра, маслянисто и бесшумно текла и потом с легким звоном проливалась сквозь решетки водостоков.
В скверике, где под сенью молодой и нежной листвы устроились на лавочке друзья, было темно и тихо. Звуки с улицы долетали сюда ослабленные деревьями и как бы не смешивались с тишиной внутри сквера. Потом далекие приемники пропели позывные «Маяка», везде погас уличный свет, и друзья стали невидимы друг для друга.
«Вот звезды, — весело думал Кузьмич, — веселая жизнь… “Веселится и ликует весь народ” и та-рам-там, та-ра-рам-там, та-ра-рам в чистом поле. “Веселится и ликует весь народ…” А как же мы в темноте наливать будем? Митька нальет. По булькам… “Веселится…”»
— Душа поет, — сказал невидимый Кузьмич, — давно не пела… Скучно, Дмитрий. Если честно сказать, то, конечно, скучно… Работа, семья — это хорошо, но одно и то же… — Кузьмич замолчал, и снова в мозгу запело: «Веселится и ликует…»
Невидимый Митька не ответил, и от этого показалось, что его нет. И Кузьмич заговорил в другую сторону:
— Ничего не хочется. Вот раньше был футбол или хоккей, а сейчас что? Смотреть не на что… Я перестал… — Кузьмич замолчал и хотел было запеть про себя о народе, который ликует, но вместо этого подумалось: «Растает сейчас Дмитрий в темноте, как сахар в чае… И чего я говорю? Язык есть — вот и говорю… А он слушает, потому что есть уши. А волосы-то он на уши носит, и ушей не видно». — Ты меня слышишь, Дмитрий?
— Слышу, — ответил невидимый Митька.
— Да… — сказал Кузьмич и подумал: «Какая чепуха в голову лезет. Митька растает… Как он растает? Скучно… А чего скучно? Все есть, чего еще надо? Ничего не надо, кроме шоколада… А шоколад я не люблю… В детстве любил. Только его не было в детстве. Веселится и ликует весь ночной мормарт? Какой, к черту, мормарт?» — Плохо, Дмитрий, когда все есть, — грустно произнес Кузьмич. — Хоть бросай все и начинай все сначала.
В темноте, там, где сидел Митька, что-то гулко булькнуло.
— Ты что, пьешь без меня? — тревожно спросил Кузьмич.
— Я смеюсь, — приглушенно сказал Митька и снова забулькал, да еще с какими-то горловыми перекатами и переливами.
— Ну и черт с тобой. Давай наливай.
В темноте что-то коротко блеснуло, и зазвенела бутылка. Кузьмич долго водил своей невидимой рукой по воздуху, пока не наткнулся на стакан.
— Держишь, что ли? — сердито спросил Митька;
— Держу, держу, — поспешно ответил Кузьмич.
— А ты заторчал, Федя, ты полетел, — сказал Митька, и из темноты невозможно было определить, одобряет он это дело или осуждает.
— Темнота проклятая, — сказал Кузьмич, — даже глаза болят. Хочу тебя увидеть и не могу. Пойдем куда-нибудь на свет.
— Пойдем ко мне, если хочешь, — равнодушно предложил Митька.
— О-о! Высокая честь. Высокая честь! — воскликнул Кузьмич. — А то здесь, ей-богу, мимо рта пронести можно. И человека не видно… Не видишь, с кем разговариваешь. Мне уже начинает казаться, что это не ты.
В комнате у Митьки стоял один стол, один стул, одна узкая кровать с худеньким шерстяным одеялом, а на стене на толстых гвоздях висели по отдельности: флотский бушлат, черный вязаный шарф и форменная флотская же шапка. Впрочем, было чисто, и даже старая оловянная пепельница в виде виноградного листа была вымыта. На кухне стояли уже две табуретки при одном столе, зато не было кровати. И вообще на кухне больше ничего не было. На плите стоял чайник, а на столе — два стакана и одна глубокая тарелка.
— Как ты говоришь — все есть? — весело произнес Митька, зажигая по всей квартире голые тусклые лампочки. — У меня тоже все есть… Где там у нас?
Ошеломленный Кузьмич молча разгружал мешок, а Митька споласкивал под краном и без того чистые стаканы.
«Ну и ну, — думал Кузьмич, — я такого еще не видел. Ничего себе квартирка. И лампочки такие слабенькие, как в больнице. Надо будет ему лампочек принести и на окна чего-нибудь… Там у жены полно всяких тряпок».
— Слушай, Дмитрий, может, давай хоть газетами окна закроем…
— Чтобы их не видеть? — Митька кивнул в сторону улицы и дома напротив, где за разноцветными занавесками двигались тени. — А газет у меня нет, Федя.
— Да нет… — промямлил Кузьмич. — А в общем, черт с ними, с окнами. Дай-ка я и этот стакан сполосну, — сказал он, доставая из мешка подарок швейцара, на который налипли хлебные крошки, — будет у тебя теперь три стакана… Можно будет на троих как-нибудь заломить… — Кузьмич сконфуженно хихикнул.
— Нет, — сказал Митька, — мне нужно только два стакана. В одном я завариваю чай, а из другого пью. Третий мне не нужен. Когда пойдешь, повесь на кустики возле магазина. Ребятам пригодится. А гостей у меня тут не бывает… Ты первый.
— Я понимаю, я понимаю, — взволнованно сказал Кузьмич, — ты мне тоже очень понравился. Честное слово. Знаешь, я когда из окошка на тебя смотрел, то сильно не одобрял… Даже злился другой раз, а теперь рад, что познакомился с человеком. Ты как хочешь, Дмитрий, а первое дело — это занавески. С ними совершенно другой вид будет. Я скажу своей, она быстро сострочит что-нибудь веселенькое. Машинка есть, куски найдутся, руки свои — быстро, в один день…
— Ладно, ладно, — дружелюбно пробурчал Митька, — об этом после. Наливай по семнадцать капель.
Помолчали. Прочувствовали. Закусили холодным шашлыком и хлебом. Митька достал из кармана складной нож и порезал остатки огурца в тарелку. Хорошо, что швейцар догадался соль положить. В доме у Митьки соли не было.
— Кончилась? — спросил Кузьмич.
— Соли я не держу. Не ем дома.
Митька расстегнул и снял свой черный сюртук и отнес его в комнату на свободный гвоздь рядом с бушлатом. Движения его были спокойные, мягкие, а лицо тихое, и даже антрацитовые глаза погасли и не блестели. Кузьмичу вдруг так стало жалко друга, что защипало в носу.
«Ну что же он, как же можно быть таким непутевым? — думал Кузьмич, отвернувшись на всякий случай, чтоб не видны были его неожиданные слезы. — Ведь как же так можно? А гордый. Лишнего стакана нет, и не надо… Дескать, его специально нет. Ведь золотой парень, золотой, а что поделаешь?.. Тут ведь женская рука нужна… А у нас шкаф в холле стоит. Что там, в этом шкафу? Тряпье бессмысленное, а стоит — бросить жалко. А хороший шкаф. Ну и что, что не модный, зато там и зеркало есть, и ящики, и полки. Когда-то и таким были довольны… А этот новый, из гарнитура, — хуже. И теснее, и работа не та. И матерьял — стружка, а в старом — чистое дерево… А Галине сказать, чтоб тряпье выбросила, а то и так соседи по этажу косятся. Ни у кого не стоит, а у нас стоит. А его, если разобрать, то мы с Митькой за две ходки управимся. В нем ничего тяжелого нет, матерьял сухой, выдержанный. Посуды у нее груда — половиной не пользуется вообще. “А если гости?” — спросит. А разве помочь человеку не требуется? Давно ли сами бились, наживали? Как мне на заводе приемник на премию подарили, еще старенький “москвич", — небось рада была. А сколько он работал? У него ведь даже радио нет. Ну, пьет человек. А мы еще и не знаем, отчего он пьет. Может, у него такая жизнь, что и ты запила бы… А хуже пьющей бабы ничего не бывает. Хорошо, когда тебе повезло с мужем. Всю жизнь как у Христа за пазухой, а другие есть такие — не только водки, яду была бы рада. Еще на какой характер напорешься — другой твоего шума и дня не выдержит, А поделиться с человеком надо. Может, он потому и пьет, что всем наплевать. Одному и без того трудно…»
— Ты не обижайся, Дмитрий, — осторожненько начал Кузьмич, — конечно, все это дело десятое и забивать себе голову этим не следует, по когда есть, так что ж? Я говорю, когда только принести, а это дело нетрудное… Ну» там отверткой ковырнуть пару раз — на то мы и мужики. Завтра воскресенье — за разговором оно и незаметно все сделается. Зато сразу здесь будет человеческое жилье… — Кузьмич заметил удивленный Митькин взгляд и торопливо, скороговоркой, как бы не придавая значения, добавил: — Я насчет шкафа. Самое главное неудобство — это его на месте разобрать. Там у меня в холле не развернешься, а его от стенки отодвигать надо, потому что он сзади разбирается, а в собранном виде его не потащишь — он и в дверь не пройдет. Понимаешь, что получается, — Кузьмич довольно хмыкнул, — шкаф делали тридцать лет назад, а дверь — пять, не совпадают стандарты. А я всех этих выкрутасов не люблю… Уж если приобретать вещь, то выбираю сам. Вокруг этого шкафа неделю ходил. Хороший шкаф — это как дом, в нем должно помещаться все человеческое существо. И тебе исподнее, и постельное, и мелочевка, и зимнее, и чтоб все это не навалом, а на своем месте, под рукой, удобно, правильно. Это только считается, что шкаф — мебель, а хорошая вещь, она не для мебели, а для пользы и порядка. Завтра перенесем его, и будет польза и порядок.
— Спасибо. А теперь меня послушай, — тихо сказал Петров. — Только давай сперва по чуть-чуть, чтобы тебе понятнее было. Вот так. По стольку хватит.
— Да как же, Дмитрий, чтобы я такое не мог понять, — задрожавшим голосом произнес Кузьмич и встал со своей табуретки, — я ведь сразу… Ведь не просто так на троих встретились… Я ведь тоже… — Кузьмич мучился, лоб у него покрылся испариной, в груди сделалось полно и горячо, его распирало, а слов-то, слов не было, а те, что выходили, вываливались изо рта, царапая губы, и были совсем пустыми и пресными, как снег.
— Да, да, — сказал Петров. — Сперва я выбросил шкаф… И хватит об этом. И наплевать, если ты опять ничего не понял.
До Кузьмича, кажется, дошло. Он заволновался, задергался на своем табурете, все пытаясь заглянуть Митьке в глаза, а тот смотрел мимо, в темное окно, на огоньки дома напротив, и было понятно, что ему нет никакого дела до дома напротив.
— Дмитрий, Дмитрий, ведь этак-то страшно. Ведь нельзя так. А почему нельзя? — Кузьмич вдруг задумался. — Кто же запрещает? Я понял, понял, — торопился Кузьмич, — все дело в желании… то есть наоборот! Все дело в том, чтоб ничего не желать. А делать только то, без чего уже не обойдешься. — Кузьмич, как всегда с ним бывало под градусом, был несколько зануден, даже в своей пылкости. — Я понял, понял тебя, Дмитрий! Ты захотел есть — пошел в столовую и поел; захотел спать — лег поспал. Раньше и у меня была такая кровать. И высыпался, и даже лучше… Тебе жарко — разделся! Холодно — надел бушлат. А чтобы была пища и тепло, ты работаешь. А получил больше, чем нужно, — тратишь. И тебе наплевать, что будет завтра… А я думаю… И все мы думаем. Что-то будет? Как же… Ведь кто-то лучше одет, кто-то лучше ест, пьет. У кого-то жена моложе и красивее, машина новее. Только купишь костюм, в котором «не стыдно на люди показаться», как жена опять душу язвит: «Сапоги стали немодные, на улицу выйти не в чем». И начинается… Сапоги ведь просто так не купишь. На них сперва накопить надо, потом их надо найти, потом надо очередь выстоять. И все это не в один день, не в одну неделю… И вот месяцы уходят на сапоги. Тьфу! Еще раз тьфу! — Кузьмич не на шутку расплевался.
Митька посмотрел на него довольно ядовито и брезгливо, но ничего не сказал. Вздохнул и грустно улыбнулся.
— Сапоги! — твердил Кузьмич. — Высшее счастье! Чего? Почему? Что, действительно обувки нет? Ведь есть же! Навалом! В каждом магазине! Без очереди и по средствам. Так нет! То плохая обувка, немодная. Не «неполезная», а «немодная». Значит — стыдная. Это же ловушка! Ловушка для таких дураков, как я…
С этого мгновения вечер, а вернее, уже ночь начала для Кузьмича как-то комкаться и рваться. То ли выпитое окончательно подействовало, то ли, высказав вслух, выговорив кое-какие непривычные для себя мысли, он испугался их необыкновенности, кто знает? Одним словом, у Кузьмича в голове как-то зарябило. Он еще что-то говорил, но слышал далеко не все из сказанного.
— Вещи… — говорил Кузьмич, — они давно перестали быть вещами, это уже другое… А эти штаны! Джинсы! Двести рублей!.. Могут штаны стоить двести рублей? Я спрашиваю!.. Володька… зам… сыну — семнадцать, еще в армии не был. А у него зарплата на руки чистыми только-только двести… Месяц! Целый месяц на пацанью задницу! А если у тебя дочка?
— Это верно, — прорвался Митька. — Дочки без джинсов нынче замуж не выходят.
— Зам… — долдонил Кузьмич. — Хозяин… В цеху ходит — не приступишься… А сам месяц на тряпку пахал… Давай, Дмитрий, по семнадцать капель!
— А «Давай» в Москве шилом подавился. Оставил чуб да рукавицу, — сказал язвительный Митька.
— Врешь! — вскричал Кузьмич. — У Кузьмича всегда запас!
— А жена? — мягко поинтересовался Митька.
— Это вчера была жена, а теперь женулька, — отрезал Кузьмич.
— А если не даст?
— За что ты меня обижаешь? — со слезами на глазах спросил Кузьмич. — Ты Кузьмичу не веришь? Хочешь, две поставлю?
— Две будет много, — сказал Митька.
6
Не знал, совсем не знал Кузьмич, что ожидает его дома, но мысли у него были на всякий случай воинственные и непреклонные. Порой они прорывались словами вслух, и тогда Митька со скептической улыбкой косился на него.
— Посидели у тебя, теперь ко мне… — говорил Кузьмич с нажимом, подбавляя твердости в каждое слово. — По-человечески, с закусочкой… А то можно борща…
К нему вернулось потерянное было степенство. Днем он что-то уж очень много мельтешил и суетился. Даже самому неприятно было, но поделать с собой он ничего не мог. Околдовал его Митька, что ли?..
— Я к тебе не пойду, — сказал Петров.
— Как «не пойду»? — Кузьмич остановился.
— А так, — хладнокровно сказал Митька, — не пойду, и все. Чтобы не путать жанры…
— Как же, Дмитрий? — снова засуетился Кузьмич. — Это не дело, Дмитрий. Шли, шли, и вдруг — не пойду Так не делается. Я у тебя был, теперь ко мне. Получается, что ты — это одно, а я — другое. Мне обидно, Дмитрий, это неуважение…
— Это твои хлопоты, — еще хладнокровнее ответил Митька. — Если хочешь, выноси, а я на улице подожду. Стакан есть — ты сам на кустик повесил…
Подходя к дому, Кузьмич все-таки взглянул на окно. Не мог не взглянуть. В обеих комнатах и на кухне горел полный свет, но Галина Федоровна нигде не мелькала. И опять у Кузьмича возникло приятное чувство, как давеча, перед рестораном, когда хотелось побольше трудностей, чтобы их преодолеть…
Галина Федоровна сидела в кресле перед выключенным телевизором. На ней был строгий темно-коричневый в мелкую полоску костюм, который она обычно надевала на торжественные заседания у себя на фабрике. На правом лацкане пиджака светился Знак победителя в социалистическом соревновании. Выпущенный кружевной воротничок слепил белизной. Свои полные руки она держала на коленях. Кузьмич оторопел.
— Ты чего сидишь, как в президиуме? — спросил он.
Галина Федоровна промолчала. Тогда Кузьмич засунул руки в карман, качнулся с пяток на носки и, прищурившись, долгим взглядом осмотрел Галину Федоровну с головы до ног. Кстати, на ногах у нее вместо домашних разбитых тапочек были черные лакированные туфли.
— Ну-ну… — сказал Кузьмич и, стараясь ступать самостоятельно, не покачиваясь, шагнул к серванту.
Галина Федоровна при этом не издала ни звука. В другое время Кузьмич, наверное, испугался бы такого необычного ее поведения, но сейчас он как-то вскользь подумал, что все это уловки и ужимки, а народ веселится и ликует, и поэтому обращать внимание на женульку не следует. Он открыл заветную дверцу в серванте и увидел, что бутылок там целых три. Он ваял ближнюю и не спеша прикрыл дверцу. Он подошел к двери, держа бутылку в опущенной руке горлышком вниз, и в последний раз оглянулся на Галину Федоровну Она молча, с каким-то непонятным значением смотрела на него. И тут Кузьмич заметил на столе на белой скатерти белый, по-особому сложенный листок бумаги, в котором он сразу же узнал телеграмму.
— Это что? Телеграмма? — недоверчиво спросил Кузьмич.
— Телеграмма, — сказала Галина Федоровна и вдруг тихо заплакала.
У Кузьмича оборвалось сердце. Он подошел к столу и поставил на него бутылку рядом с телеграммой.
— Что? — спросил внезапно охрипшим голосом.
В ответ Галина Федоровна заплакала еще сильнее.
— Что? — снова спросил Кузьмич и дрожащей рукой развернул телеграмму.
В ней было написано: «Родился Федя. 50. 3500. Самочувствие хорошее. Скоро приезжаем. Валя, Алик».
— Какой Федя, какой Алик? — бессмысленно переспросил Кузьмич.
— Я говорила… — сквозь слезы запричитала Галина Федоровна, — я тебе раньше говорила, что водка тебя погубит. Я как знала… Все водка проклятая… — Она говорила это так, будто только теперь, вот в этой телеграмме, подтвердилась наконец ее правота. И теперь-то она может высказать все, что накопилось. — Я не позволю! — уже кричала Галина Федоровна. — Я не позволю издеваться надо мной. Вплоть до развода!.. Хватит!.. Натерпелась!..
— Ну, мать, ну будет тебе… Хватит, — бормотал ошеломленный Кузьмич.
Он никак не мог связать свою выпивку с телеграммой. Ведь не умер же кто-то там из-за того, что он, Кузьмич, пьет. Наоборот, кто-то родился. Не он же в этом виноват…
— Кто там родился-то, мать? — спросил Кузьмич примирительным голосом. — Что-то я не пойму ничего. Цифры какие-то. — Тут он заметил, что телеграмма послана из Хабаровска, то есть из того места, где служил Сашка. Он сейчас же вспомнил, что Валя — это Сашкина жена, а Алик — не кто иной, как сам Сашка, его родной Санек, переименованный женою в Алика. — А что же это, мать? У них ребеночек родился, а? Так ведь выходит, мать… — И тут он внезапно понял весь тайный и сладостный смысл, заключенный в этой бумажке. — Господи, — плаксивым голосом взмолился он, — мать, у нас же внучок родился. Внучок! Феденька! — Он шмыгнул носом и потер большим пальцем сперва один глаз, потом другой. — Федей назвали… В честь отца… — Тут он уже не смог сдерживать рыданий и как-то страшно, с подвыванием захлипал.
Галина Федоровна не выдержала своей позы перед телевизором, бросилась к нему и своими полными руками сдавила его шею. Он с трудом повернул голову, отыскал глазами упавшую на стол телеграмму, не вырываясь из объятий жены, взял ее и стал снова перечитывать через полное плечо Галины Федоровны.
— Ну ладно, ладно, — приговаривал он, поглаживая свободной рукой жену по вздрагивающей спине. — Чего тут еще написано? Какие-то числа. Слышишь, мать, что-то я не пойму…
— Пить надо меньше, — рыдающим голосом сказала Галина Федоровна, но было понятно, что гроза уже прошла, что она все простила ему за его блаженные горько-сладкие слезы, и эта последняя ее фраза была уже не молнией, а далекой зарницей, что бесшумно и безвредно вспыхивает над зубчатым краем далекого леса. — Пятьдесят — это его рост. Пятьдесят сантиметров, а вес — три пятьсот… Ну, точно все, как у Сашеньки было… — И она снова зарыдала, но уже не от обиды, а от радости и еще, пожалуй, оттого, что все неприятное кончилось и она теперь может спокойно, с наслаждением, по-женски радоваться, то есть плакать.
Кузьмич же, наоборот, был далек от спокойствия. Как только он уяснил для себя всю благоприятную важность этой вести — хмель слетел с него окончательно. В одно мгновенье он сделался прежним Кузьмичом, серьезным и основательным.
— Постой, постой, мать, не торопись, — приговаривал он, мягко высвобождаясь из плена, — тут надо поразмыслить. Вот ведь, черти… — бормотал он, встряхивая телеграммой и отодвигая ее на вытянутую руку. — Ничего толком не написали. Когда родился? Как, что? Самочувствие нормальное… У кого? У внука или у них? Скоро приезжаем. Когда это скоро? Надолго ли? Ведь всего одно слово. Мол, приезжаем в отпуск…
— Это же телеграмма, отец, тут не распишешься… — мягко заметила Галина Федоровна. Простив мужа и тем самым лишившись оснований для агрессивного тона, она снова сделалась привычно послушной и покорной женой. — Наверное, в письме напишут подробности… Это, наверное, Сашенька посылал телеграмму. Хорошо, что хоть такую прислал… Сам знаешь, мужики-то совсем шалеют, когда у них сын родится. — Она с особым удовольствием и гордостью произнесла слово «мужики».
— Постой, мать, постой, не мельтеши, тут надо все серьезно обдумать… Вспомни-ка, что Саня писал в прошлом письме… Надо же… — Кузьмич снова всхлипнул, — ведь ни словом, что в положении, хотели приятное сделать… Федей назвали…
— Это еще неизвестно, в честь кого, — добродушно усмехнулась Галина Федоровна. — Может, в честь моет отца…
— Это ясно… — строго сказал Кузьмич, — в честь обоих. Это еще умнее. Ты лучше достань последнее письмо, — сказал он, озабоченно сдвигая брови, хотя прекрасно видел, что жена уже открыла заветную шкатулочку, где хранила все весточки от сына.
— Вот, — сказала Галина Федоровна и стала читать: — «Может быть, этой осенью буду поступать в академию, если отпустят… Тогда все увидимся. У нас неохотно отпускают, но меня, я думаю, отпустят. С начальством я уже говорил, оно пока согласно…»
— Дай-ка сюда, — прервал ее Кузьмич и сам, забрав у нее письмо, перечитал нужные строчки. — Так, понятно… — Он присел к столу и забарабанил пальцами по письму. — Летом он приезжает.
— Еще неизвестно, не сглазь… — с суеверным ужасом замахала на него Галина Федоровна, — еще, может, не отпустят или не поступит.
— Сашка не поступит? — прогремел Кузьмич. — Сашка куда хочешь поступит! Я даже и не думаю об этом. Значит, так. Первое — это ремонт. Никого вызывать не будем, сделаю сам. А то они там намажут… Да еще тухлой олифой разведут, Феденька задохнется. Второе — нужно еще одну кровать купить.
— Да ты что, отец, — перебила его Галина Федоровна, — где же она там поместится, в его комнате? Ведь им придется еще детскую кроватку ставить.
— Почему в его комнате? Они будут жить здесь, — непреклонно сказал Кузьмич.
Галина Федоровна облегченно вздохнула. Она боялась, что Кузьмич, несколько консервативный по натуре, не сможет отказаться от своих насиженных, належанных мест в их большой комнате.
— А вторая кровать нужна обязательно. Пока Феденька маленький, они должны спать отдельно. Ей по ночам вставать… то покормить, то еще чего-нибудь. Потом вот что: со шкафом надо подумать. Этот оставим им здесь, а себе возьмем старый из холла.
— Может, одним обойдемся? — несмело предложила Галина Федоровна. — Больно тот здоровый.
— Как это одним! — возмутился Кузьмич. — Тут твоя хурда-мурда — и тут же детское? Так, по-твоему? «Здоровый»… — передразнил он ее. — А нам с тобой не танцевать там. Отплясали свое, хватит. Теперь о внуке думать надо.
— Много ты надумаешь, если вот так будешь шляться бог знает где… — проворчала в ответ Галина Федоровна, чтоб он все-таки не зарывался. А то ишь ты, раскомандовался, а у самого рыльце в пушку. — Ты хоть где был-то?
Кузьмич замер, как споткнулся. Перед ним встал сегодняшний день. Вспомнился не кусочками, а как-то весь сразу, целиком. А также вспомнились, как что-то далекое, ушедшее, все последние тоскливые, мутные дни. Во рту у него стало сухо и горько. Он взглянул на бутылку, на телеграмму… Потом кинулся на кухню, с треском и бумажным шелестом распахнул еще не распечатанное с зимы окно и крикнул в темноту:
— Дмитрий!
На улице было тихо. Только светилось сквозь нежную пушистую листву несколько окон в доме напротив.
— Дмитрий! Иди сюда.
Под окнами что-то зашуршало, и из кустов отчетливо донесся одинокий приглушенный голос:
— Я сказал, в дом не пойду.
Митька вышел на освещенное место под окном.
— У меня и закусочка с утра приготовлена, — с некоторой обидой сказала Галина Федоровна.
— Давай, все давай! — вскричал Кузьмич, ставя на подоконник стаканы. — Один момент, Митя, одну секундочку, дорогой…
Кузьмич опрометью бросился в комнату за водкой. Вернулся, на ходу сковыривая пробку, плеснул в стаканы и один протянул Митьке на улицу. Тот вежливо принял стакан, косясь через плечо Кузьмича на его жену, уставлявшую подоконник тарелками с закуской и бормотавшую, что все не как у людей.
— Хватит, я сказал! — оборвал ее Кузьмич. — Дмитрий, — голос Кузьмича торжественно задрожал, — у меня сегодня большой праздник. У меня родился внук. Федя. Назвали-то как… — Кузьмич всхлипнул, но быстро справился с собой. — Я хочу выпить за то, что в жизни и у нас есть радости. За то, чтоб и в твоей жизни еще что-то хорошее случилось. Чтобы ты верил в свое светлое будущее… — Кузьмич еще что-то сказал бы, но Митька на этих его словах аккуратно поставил стакан с водкой на подоконник, шагнул в кусты и растворился в темноте, словно сахар в чае. Будто его никогда и не было. — Дмитрий… — растерянно позвал Кузьмич и, ухватившись рукой за подоконник, сколько мог высунулся со стаканом водки наружу. — Дмитрий…
Никто ему не отозвался, и напрасно он, напрягая глаза, всматривался в непроглядную майскую темень — не было Митьки Петрова, да и вообще никого не было. Кузьмич уже хотел всунуться обратно в комнату и уже вроде бы сделал необходимое движение, как все вдруг исполнилось наоборот: ноги оторвались от пола и гиблая стремительная сила потащила его вперед, вниз за окно. Кузьмич отчаянно забарахтался (как ему показалось, всем своим существом) и ценой невероятных усилий, подмяв животом тарелку с колбасой и сыром, опрокидывая Митькин стакан, удержался на подоконнике, ошалело и зыбко ловя сознанием и короткий вскрик жены, и неправдоподобно сухой звяк стакана, разбившегося об асфальт, и прерывисто бухающее в спертой груди сердце.
Осторожно Кузьмич переместил центр тяжести и, только коснувшись пола и ощутив его незыблемую прочность, догадался, как недоставало ему правой руки, в которой мертвой хваткой был зажат почти нерасплескавшийся стакан.