КАЮТА НА СУШЕ
Головацкий жил в маленьком флигельке на площади Народной мести.
Мы прошли в глубь запущенного длинного двора. Около двери флигелька Головацкий пошарил рукой под стрехой и нашел ключ. Висячая колодка скрипнула под его руками.
Зажигая свет в сенях, Толя пропустил меня вперед. Задняя стенка прохладных сеней была сплошь заставлена книгами. И в комнате повсюду виднелись книги: на полках, на этажерке, даже на неокрашенных табуретках.
– Только ты не удивляйся некоторым моим причудам, – как бы извиняясь, предупредил он, – я, видишь ли, болельщик моря…
Меблировка небольшой комнаты состояла из узенькой койки, застланной пушистым зеленым одеялом, письменного стола и круглого обеденного столика, над которым спускалась висячая лампа под зеленым абажуром. Мне сразу бросилось в глаза, что два окна, выходящие во двор, были круглые, как пароходные иллюминаторы. Спасательный круг с надписью «Очаков» дополнял сходство этой комнаты с корабельной каютой. И стул был тяжелый, дубовый, какие бывают на пароходах в капитанской рубке.
– Тебя окна удивляют? – спросил Головацкий. – Если бы ты только знал, какую баталию пришлось мне вести с квартирной хозяйкой, пока она разрешила перестроить их таким образом.
– Они же наглухо у тебя в стенку замурованы! Воздуха нет.
– Ничего подобного! – И Головацкий, как бы оправдываясь передо мною за свое чудачество, повернул невидимую прежде защелку. Он потянул на себя круглое, чуть побольше спасательного круга, окошечко. Со двора повеяло запахом цветов, и молодая луна сразу приблизилась к этому флигельку. – Моя конструкция, – сказал Толя, открывая другое окно. – Сам подмуровку делал, ребята из столярного по моему чертежу рамы сколотили. Необычно, правда? А я люблю! Как на море себя чувствуешь. В состоянии движения. А эти квадратные гляделки располагают к покою.
– Но поголовное большинство людей пользуется же квадратными окнами?
– Привыкли к мрачному однообразию, – полушутя, полусерьезно сказал Толя. – Обрати, например, внимание – с прошлых времен в нашей одежде еще преобладает черный цвет: черные картузы, кепки, костюмы, платки у наших бабушек и даже выходные платья у девушек. А разве не пора повести борьбу против этого траура в повседневной жизни? Природа ведь так богата красками! Сколько прекрасных цветов в сиянии радуги, в оттенках неба над морем! Тут надо смело рвать с прошлым!
– Да ты не горячись, Толя. Я просто спросил тебя, – успокоил я хозяина странной комнаты и подошел к полке с книгами.
Каких только книг у него не было! И по географии, и по биохимии, и по логике… Старинная лоция Азовского моря соседствовала с учебниками астрономии и навигации. В простенках между полками висели таблицы с видами рыб, морские узлы на дощечках, изображения пароходов, идущих под сигнальными огнями, и даже чертеж двухмачтового парусного судна.
– Ты небось моряком хочешь стать?
– Почему ты так думаешь? – И Толя очень пристально глянул на меня, желая узнать, понял ли я на самом деле цель его жизни.
– Да вот литература у тебя все о море! – И я кивнул головой в сторону морских книг.
– Надо, милый, хорошо знать не только ту землю, на которой живешь, но и то море, которое расстилается в десяти шагах отсюда. А быть может, когда-нибудь и поплавать придется. Ведь мы же, комсомольцы, шефствуем над флотом!
– А этот офицер… кто? – спросил я настороженно, разглядывая над кроватью Головацкого бережно окантованный под стеклом фотографический портрет морского офицера в черной накидке, при кортике, в очень высокой фуражке.
– Лейтенант Петр Шмидт, – объяснил Головацкий.
– Какой Шмидт? Тот, чье имя завод носит?
– Он самый. Тот, который поднял сигнал: «Командую флотом. Шмидт». Выступал против царизма, любил рабочий люд. Свою роль в революции сыграл. Недаром рабочие Севастополя избрали его в Совет депутатов!
– Давно его именем завод назван?
– Вскоре после революции. И ты думаешь, случайно?
– Не знаю…
– Тогда слушай… Дело в том, что Шмидт немного работал на нашем заводе…
– Шмидт? Офицер Шмидт?
– Ну да, мичман Шмидт! Его родственники тут жили. И он, решив повидать собственными глазами, как живет рабочий люд, на время отпуска сменил мичманский китель на рабочую блузу… Или возьми историю самого портрета Шмидта, – продолжал, воодушевляясь, Головацкий. – Как узнал я от стариков про лейтенанта, пустился по его следам. Интересно же! Все газеты старые того времени перечел, дом, в котором его семья жила, излазил весь, от чердака до погреба. Но увы! Ничего не сохранилось. Как-никак двадцать лет миновало. Три войны, три революции, голод. А потом думаю: не мог Шмидт жить в нашем городе и ни разу не сняться, будучи в отпуску! Пересмотрел у всех частных фотографов негативы тех лет – и вот, полюбуйся, отыскал совершенно случайно. Увеличение уже по моему заказу делали.
– Так надо его в музей! Для всех!
– Неужели ты думаешь, я такой шкурник? В тот же день, когда портрет Шмидта был у меня, я отослал негатив в Исторический музей. Мне и письмо благодарственное оттуда пришло.
– А круг откуда?
– Извозчик один надоумил, Володька некто.
– Бывший партизан? Рука повреждена?
– Он самый. Обмолвился как-то, что в Матросской слободке живет один севастополец, чуть ли не участник самого восстания. Я к нему. Оказалось, сам-то он на «Очакове» не ходил, но круг с того мятежного корабля сохранил. Реликвия! Еле вымолил.
Кофе в кастрюльке забурлил. Головацкий приподнял медную кастрюльку и проложил между ее донцем и голубеньким пламенем спиртовки железную планку. Напиток, который он готовил, требовал постепенного и малого подогрева.
– Взгляни теперь на эту фотографию, Манджура, – сказал Толя, подходя широкими шагами к противоположной стене. – Тоже наш земляк.
Я увидел на фотографии бравого морского офицера в царской форме. Он сидел прямо перед аппаратом, в белом кителе, разукрашенном орденами, в белой фуражке с темным околышем, положив руки на колени.
– Что это ты белопогонниками увлекаешься?
– Во-первых, погоны у него темного цвета, – поправил меня Головацкий. – Во-вторых, если бы все царские офицеры прошли такую жизненную школу, как этот человек, и хлебнули горя столько же, то, возможно, Деникины да колчаки не смогли бы выступать с оружием против революции. На кого бы они тогда опирались?.. Это, к твоему сведению, Георгий Седов, знаменитый исследователь Арктики, погибший от цинги во льдах, на пути к Северному полюсу.
– А он тоже с Азовского моря?
– Ну конечно! С Кривой косы. Как видишь, офицер офицеру рознь. Если бы у лейтенанта Шмидта, помимо его искренних стремлений свергнуть самодержавие, был характер Георгия Седова, то кто знает, как бы окончилось восстание на «Очакове»!
– Седов, значит, хороший человек был? – спросил я осторожно, уже окончательно теряясь.
– Он был из простонародья и любил свою родину! – сказал вдохновенно Головацкий и достал с полки какую-то книгу. – Послушай-ка слова последнего приказа Седова, написанные перед выходом к Северному полюсу. Он написал этот приказ второго февраля тысяча девятьсот четырнадцатого года, будучи уже совершенно больным. "…Итак, в сегодняшний день мы выступаем к полюсу. Это – событие для нас и для нашей родины. Об этом уже давно мечтали великие русские люди – Ломоносов, Менделеев и другие. На долю же нас, маленьких людей, выпала большая честь осуществить их мечту и сделать посильные научные и идейные завоевания в полярных исследованиях на пользу и гордость нашего дорогого отечества. Мне не хочется сказать вам, дорогие спутники, «прощайте», но хочется сказать вам «до свидания», чтобы снова обнять вас и вместе порадоваться на наш общий успех и вместе же вернуться на родину…
– А вернуться ему удалось? – спросил я.
– Его похоронили там, в Арктике, на пути к цели. Он жизнь свою отдал за народное дело, а царские министры его тем временем бранью в газетах осыпали…
– Да, такой человек, не задумываясь, принял бы Советскую власть. И не стал бы шипеть по углам, как Андрыхевич! – выпалил я.
– Ну, тоже сравнил… кречета с лягушкой… – Головацкий посмотрел на меня с укоризной. – Тот, кого ты назвал, просто обыватель с высшим техническим образованием. Ты что, знаешь Адрыхевича лично?
– Познакомился на днях случайно, – ответил я.
– Любопытно даже, как человек уже во втором поколении переродился. Его родители в Царстве Польском против русского императора мятеж подымали. Их за это в Сибирь сослали. А вот сынок стал царю да капиталистам служить и революцию воспринял как большую личную неприятность.
– Но прямо он об этом не говорит?
– Иной раз любит разыграть демократа, совершает вылазки из своего особнячка в город. Преимущественно под воскресенье. В пивные заходит, в «Родимую сторонку» – слепых баянистов слушать. Пиво попивает да разговоры разговаривает. Кое-кто из мастеров под его влиянием. Души в нем не чают.
– Но так-то в общем он человек знающий, пользу приносит?
– Приходится работать. Иного выхода у него нет. Я себе хорошо представляю, что бы с Андрыхевичем произошло в случае войны! А насчет пользы – что ж? Пользу можно приносить еле-еле, проформы ради, и можно – от всего сердца, с полной отдачей. Этот же барин только служит. Ты слыхал, наверное, что многие производственные секреты иностранцы, уезжая, скрыли или увезли – кто их знает! Иван Федорович бьется, бьется, но пока результаты невелики. А инженер главный ходит вокруг да около, бровями шевелит да посмеивается. Теперь посуди: неужели Гриевз от своего главного инженера имел тайны? У хорошего, опытного инженера они в душе запечатлеться должны без всяких чертежей. Чертежи – отговорка. Он сердце свое раскрыть не хочет.
– Других порядков ждет! Думает, переменится все, – согласился я с Головацким и рассказал ему о своем споре с инженером.
– Ну, видишь! Чего же боле? Какие тебе еще откровенные признания нужны? – воскликнул Головацкий и, видя, что кофе вскипает, притушил немного горелку. – Не любит он нас. Люди, подобные Андрыхевичу, не помогают нам. Они нас подстерегают. Ты понимаешь, Василь, подстерегают!.. Подмечают каждый наш промах, каждую ошибку, чтобы позлорадствовать потом… Да пусти сюда опять Деникина с иностранцами – он первый ему на блюде хлеб-соль преподнесет!
– А дочка у него такая же? – спросил я, выждав, пока весь гнев Толи выльется на старого инженера.
– Анжелика? Подрастающая гагара. Это о таких прекрасно сказал Горький: «И гагары тоже стонут, – им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает».
Головацкий разлил густой-прегустой дымящийся кофе в маленькие бордовые чашечки с черными пятнышками, похожими на крапинки крыльев божьей коровки. Потом сходил в сени и, зачерпнув из кадки воды, налил два стакана.
– Турецкий кофе пьют так, – сказал он, – глоток воды, глоток кофе. Иначе сердце заходится. Крепкий очень.
В двенадцатом часу ночи покидал я Толину «каюту».
Улицы города уже опустели. Летучие мыши неслышно скользили над головой, когда я проходил мимо парка, закрытого на ночь.