Глава вторая
О том, как трудно
увязать квантовую теорию
и хулиганство
Лекция «Сны и сновидения» кончилась, и на улицу повалил народ. После долгого вынужденного молчания люди всласть шумели, разговаривали о насущных делах, сразу, видно, позабыв и про сны и про сновидения.
Лектор Дима Крутиков остановился на крыльце под лампочкой, моргая близорукими глазами. На его добром полном лице отразилось недоумение.
— Царькову не видели? — спросил он Матвея.
— Видал. А что?
— Она хотела меня проводить на ночлег. Я в темноте плохо ориентируюсь.
— Вы у них остановились?
— У них.
— Довести, что ли?
— Пожалуйста.
Дима был парень наивный и доверчивый, и, видимо, поэтому Матвей испытывал к нему непонятную симпатию.
В Обществе по распространению политических и научных знаний каждый срыв лекции считался чрезвычайным происшествием, и Дима уверовал, что без его лекций дела в колхозах шли бы гораздо хуже. Говорить на публике он любил, вдохновлялся, вздымал к потолку руки и любовался собой так, что хоть зеркало перед ним ставь. Девчата с любопытством разглядывали его румяное, гладкое лицо, широкий, как баян, портфель, галстук с маленьким узелком, и все сходились на том, что когда он женится — жена в два счета обернет его вокруг пальца, А старухи, глядя на него, думали, что отец у него, наверное, непьющий, самостоятельный: выучил сына и теперь вот сыну можно не работать, а читать лекции.
— А Царькова неплохая девушка, правда? — спросил Дима, — Очень неплохая?
— Ничего, — ответил Матвей. — Только рот большой,
— Очень неплохая. Что?
— Рот, говорю, большой. Щей не напасешься.
— Ну что вы! А Иван Саввич тоже неплохой человек. Правда?
— Он не человек, а председатель колхоза. Чего уж тут говорить.
— И Мария Федоровна — неплохая женщина. Правда, относится она ко мне как-то… слишком официально.
— Вы сами виноваты. Почем она знает, что вы такой, когда вы у ней только картошку за столом уничтожаете? Рассказали бы ей что-нибудь научное — про сновидения или там про температуру солнца, — она бы к вам и поворотилась. Она образованных уважает.
— Вы думаете?
— А как же! Девчата и те удивляются, как это вы таблички запоминаете. Без бумажки диктуете наизусть. Говорят, что цифры у вас на ладошке записаны…
— Ну что вы! Просто у меня память на интересные цифры, — скромно улыбнулся Дима, — Я еще три темы подготовил. Одна про кукурузу, потом моральная тема: «Человек — это звучит гордо», и еще одна про меченые атомы. Тоже неплохая тема.
— Ну вот. В ужин бы и рассказали. Как следует. С табличками, — И Лариса послушала бы, и Иван Саввич.
— Меня неплохо слушают, верно? Следующий раз приходите, я про меченые атомы буду читать. Сложная все-таки тема. Там квантовая теория, а по методике требуется каждую лекцию увязывать с фактами из местной жизни. Моральную тему, конечно, легко увязать. Вот у вас хулиган тут есть— никому не дает проходу… У меня фамилия его записана… Так вот его, например, уместно увязать с тезисом о пережитках…
— Его с чем попало увязывают, — заметил Матвей неопределенно.
За таким разговором они дошли до избы Ивана Саввича. Узнав, что хозяин еще не вернулся, Матвей вслед за Димой вошел в горницу.
Мать Ларисы готовила любимое блюдо Димы — картошку, заправленную яйцами. В честь городского гостя она надела свежий платок и новую кофту. Обыкновенно хозяева ужинали на кухне, но на этот раз, также в честь Димы, стол был накрыт в чистой горенке, до того заставленной мебелью и цветами, что даже фикусу было тесно: листья его с одного бока упирались в швейную машину, а с другого — в стоящий на круглом столике патефон. Тут же, в горенке, белела приготовленная для Димы постель— высокая, с мягкими перинами и с подушками в ситцевых наволочках. Возле постели была прибита картина, писанная по клеенке масляными красками. На картине был нарисован пруд, а на берегу лежала длинная голая женщина желтого цвета.
Дима поздоровался и спросил, где Лариса.
Оказалось, что она в соседней комнате готовит какие-то материалы к комсомольскому бюро. Дима снял пиджак, галстук, вынул из портфеля металлические складные плечики, резиновую надувную подушечку, крем для бритья, разложил все это на подоконнике и пошел умываться. Пока он мылся — по-кошачьи, одной рукой, стараясь не брызгать на пол, — Мария Федоровна стояла возле него со свежим холщовым утиральником.
— Умаялись? — сказала она. — У нас ведь такой народ: что ни говори — все одно не слушают.
— Нет, почему же, — возразил Дима, немного обидевшись, — меня слушали… Вам незаметно, Мария Федоровна, как растут культурные запросы, а мне, свежему человеку, очень видно…
— Что-то не видать культуры-то.
— Ну как же! Вот вам пример: на первое января сорокового года у нас было шестьдесят три тысячи двести сельских клубов, а на ту же дату этого года стало восемьдесят тысяч пятьсот.
— Гляди, как много! — сказала Мария Федоровна. — У вас мыло в ушах.
— Рост — на двадцать семь и три десятых процента, — продолжал Дима, искоса поглядывая на Матвея.
— Вот-вот. Давай в том же духе, — одобрил Матвей и вышел на улицу.
То ли от своей учености, то ли от природной наивности, Дима совсем не понимал шуток и всегда удивлялся, чему смеются вокруг него люди. Еще в ту пору, когда он учился в педтехникуме… впрочем, пожалуй, достаточно уделять внимания этому городскому персонажу — колхозных писателей и так упрекают, что они отвлекаются на посторонние темы, описывают городских людей и даже сочиняют про них рассказы. Обратимся лучше к Матвею. Матвей вышел на крыльцо. На дворе стояла такая темень, что не было видно даже неба. Будто пропало куда-то Пеньково и во всем мире остался только Матвей, да темная ночь, да строгая тишина — такая тишина, что кашлянуть совестно.
Впрочем, так могло показаться постороннему человеку. А Матвей ясно и отчетливо чувствовал в темноте всю деревню, каждую избу, каждое деревце, каждый палисадник. И ничего удивительного: с раннего детства истоптал он босыми ногами все изгибы тропинок, и каждый кустик, каждый камешек навеки врезались ему в память.
Вон слабо светятся окна в длинной, как вагон, избе Тятюшкиных. У них много детишек, и лампу, видимо, завесили газетой, чтобы не мешать им спать. Вдали яркой звездочкой блестит боковое оконце у Евсея Евсеевича. Между этими огоньками густая темень — там изба Матвея. Мать давно подоила корову, оставила на столе крынку с парным молоком и легла. У Глечикова закрыты ставни, но сквозь щели пробиваются ровные линии света; сбежал все-таки старик из правления, повесил снаружи замок, будто его нет дома, а сам, наверное, сидит и пьет чай с конфетами.
Матвей нащупал скамейку и сел. Ему было скучно. «Уезжать надо, — подумал он. — Подаваться на производство».
Может быть, он и уедет.
Но когда-нибудь через много лет неожиданно, ни с того ни с сего, вспыхнет в его памяти эта темная ночь, слабые огни в окнах и строгая тишина, предвещающая появление новой луны. Вспомнится ему и эта скамейка, и шишковатая от сучков, старая, щербатая доска ее, вспомнится все, чему он сейчас закрыл душу, вспомнится все, до самого маленького конопатого камешка на дороге. И тогда он впервые поймет прелесть покойных вечерних деревенских огней и пахучего предосеннего простора и часто потом станет вызывать в памяти этот навсегда ушедший вечер, и не раз попрекнет себя за то, что не ценил покойную материнскую красоту родной деревни, за то, что обидел ее своим равнодушием.
Дробно стуча каблуками, по ступенькам сбежала Лариса. Матвей окликнул ее.
— Ты не ушел? — опросила она. — Слушай, долго ты будешь из людей дурачков строить?
— Нет. А что?
— Крутиков-то трещит возле матери, ровно на счетах. И все цифры, цифры — ровно тираж читает. А маме завтра вставать чуть свет.
— А я тут с какого боку?
— Ты его натравил! Что я, не знаю, что ли?
— Гляди, какая догадливая!
Матвей потянулся к Ларисе, хотел обнять ее, но она уперлась локтями ему в грудь и не далась.
— И я-то дура, — проговорила она. — Может, со мной ты так только, от скуки… А я на каждый твой свист бегу.
— Переходи ко мне жить, Лариска, — сказал Матвей неожиданно.
— Это ты один думал или с кем-нибудь?
— Я по правде. Забирай подушку — и переходи. Не придешь — брошу все и поеду на производство.
— Да ты что, ошалел? — спросила Лариса.
Однако печальные нотки в его голосе насторожили ее. Она прильнула к нему, положила его длинную руку себе на плечи и продолжала:
— Разве так можно? Эх ты, дурной ты, дурной! Надо делать как положено. У меня все-таки отец есть.
— Ты отца не бойся.
— Я не боюсь. Жалко его… — прошептала она, пряча лицо, словно в этом чувстве было что-то стыдное. — Все-таки не кто-нибудь, а отец. Надо по-хорошему.
— По-хорошему век тебя не дождаться.
— А ты помирись с ним… Помирись, ладно?
— С начальством трудно мириться.
— Чего проще! Работай, как люди, он к тебе и переменится.
— Работа не Алитет, в горы не уйдет… А лен колотить все равно не стану. Бабье дело.
— Мы, доярки, и то колотим. Время-то уходит. Приходи, Матвей, ладно? Приходи, желанный ты мой…. — говорила она, водя мягкой щекой по его твердым, горьким от табака губам.
Матвей помолчал, потом спросил тихо:
— Помирюсь — распишемся?
— Тогда — как хочешь. Сам знаешь: без тебя мне пе жить. Приходи завтра, ладно?
— Ладно. Приду.
И, не попрощавшись, Матвей пошел домой, а Лариса стояла и слушала его шаги до тех пор, пока на той стороне деревни не звякнула клямка калитки.