2. Время, назад!
Куда идти сейчас? В дом отдыха? Туда, где светят молочно-белые фонари и на выложенных цементными плитами дорожках еще толпятся люди, а с застекленной веранды еще доносятся удары костяшек домино по избитому столу? На скамейках сидят сейчас пары. И провожают взглядом каждого, кто проходит мимо. Две девушки-официантки, Люба и Тося, шумно сдвигают столы в пустой столовой, а толстые санитарки в грязноватых, перепоясанных марлевой тесьмой халатах готовятся запирать входные двери корпусов. Сосед Завьялова по комнате, бухгалтер одного из новосибирских трестов, уже ставит на тумбочку термос с горячим чаем, который пьет, просыпаясь, ночью.
Вернуться и отвечать на вопросы бухгалтера, где. был и что делал, а потом лечь в постель, на влажную простыню, потушить свет и лежать в темноте без сна… Потому что он наверняка не сможет уснуть…
Эх, если бы у него был самолет! Один из тех, что прошли через его руки много лет назад. Пусть изрешеченный пулями, только бы не был пробит бак. Тогда бы он, Завьялов, забрался бы в небо, а не плелся сейчас к соседу-бухгалтеру…
Завьялов стоял теперь уже в полной темноте, тучи наглухо закрыли луну. Наверно, скоро пойдет дождь. И море шумит и ветер дует совсем как тогда, той страшной ночью, когда тоже было совсем темно, и шумела вода, и дул ветер, а он стоял, зажатый людьми, в толпе, штурмующей почти неразличимую в темноте пристань, — к ней уже пришвартовался пароход. Это было семнадцатого октября 1941 года. Накануне что-то произошло в Москве. Завьялов еще не знал, что именно. Потоки людей внезапно хлынули по шоссейной дороге в большой приволжский город, где он случайно оказался проездом с путевкой в школу летчиков.
Он приехал, сюда из Москвы несколько дней назад и — дурацкая случайность! — с непривычки натер ногу кирзовым, слишком широким сапогом. Рана воспалилась, и ему пришлось пять дней провести в госпитале.
А потом в течение двух дней он не мог достать билет на пароход…
Она первая подошла к нему на пристани, где сотни людей толпились у закрытых касс, На нем была старенькая, «бывшая в употреблении» военная шинель и пилотка; он хромал, и его можно было принять за раненого фронтовика, который скорее может достать для нее билет.
Она подошла к нему, маленькая, худая, с большими заплаканными глазами, волоча чемодан, перепоясанный женским кушаком, и попросила помочь.
Ему и впрямь удалось помочь ей — он сразу почувствовал прилив энергии и втесался в очередь из красноармейцев и каких-то инвалидов с палками и костылями. Минуту назад у него и в мыслях не было так поступить. Он взял билеты себе и ей, а потом они вместе сошли с пристани на волжскую набережную. Было раннее утро, а пароходы в те дни отходили только ночью.
Они провели весь этот день вместе. Она рассказала ему, что ее зовут Олей, что она осталась одна, совсем одна, что ей недавно исполнилось семнадцать. Отца ее убили под Смоленском, а мать умерла несколько лет назад. Она только этой весной окончила школу и готовилась в медицинский институт, а теперь пробивается к тетке, которая живет в Астрахани.
Завьялов тоже все рассказал ей о себе, и через полчаса она уже знала, что его зовут Володей, что ему девятнадцать лет, и он тоже москвич, и тоже готовился в этом году в институт. Но началась война, он добился направления в авиационную школу и через полгода будет на фронте, если, конечно, к этому времени не расколотят немцев…
Они вдруг почувствовали, что в этом так внезапно изменившемся, суровом и даже жестоком мире им как-то теплее вдвоем, и уже не расставались весь день. А вечером выяснилось, что их пароход отправят только через сутки. Ночевать было негде, и они просидели до рассвета на скамейке чахлого скверика возле пристани.
Ночью Володя попытался обнять ее очень неловко. Он обманывал себя и пытался обмануть ее, будто обнимает лишь для того, чтобы защитить от холода, чтобы поднять воротник ее тоненького летнего пальто. Его деревянные, негнущиеся руки тут же поспешно выпускали Олю. И ему казалось, что он готов на все, лишь бы согреть ее и утешить, защитить от любой угрозы, увести из этого сквера, из темноты, к свету, в старую, понятную, добрую жизнь.
Он уговаривал ее уснуть, ну хотя бы подремать немного, положить голову к нему на колени или на плечо. А он не шелохнется, пока она будет спать. Или пусть она устроится поудобнее на краю скамейки, он будет сидеть рядом, на земле, на своем рюкзаке. Но она отвечала: нет, нет, она не может спать в такую ночь.
Потом спросила:
— Что же будет, Володя? Что же будет теперь?
И он ответил ей словами, которые так часто можно было слышать в те дни, недели и месяцы:
— Это все временно, временно… Скоро будет принятск решение… вступят резервы… и тогда.
Оля промолчала; Она тоже верила в это.
— …и все вернется? — спросила Оля.
— Все, все вернется! — воскликнул Володя и вдруг осекся; его голос слишком громко, слишком радостно звучал в эту тревожную ночь.
Капли дождя упали на лицо Оли, и он вытер их своей ладонью.
— Тебе холодно? — спросил Володя совсем тихо, почти шепотом.
— Нет, мне тепло, — так же чуть слышно ответила Оля.
— Нет, тебе холодно, — настаивал он. — Хочешь, я сниму шинель и укрою тебя?
— Нет, нет, что ты, мне тепло! Сначала было немного холодно, а теперь совсем тепло.
Но он встал и, поспешно сбросив с себя шинель, укрыл ею Олю. Она сопротивлялась, отталкивала руками шинель, повторяя: «Нет, нет, ты простудишься!». — а потом смирилась, опустила руки, и он, накинув на нее шинель, сам остался в летней бумажной гимнастерке.
Гимнастерка очень быстро промокла, но Володя не ощущал ни сырости, ни холода. Он держал в своих руках маленькие, покрасневшие от холода кисти Олиных рук, чувствовал, как, согреваясь, они теплеют, и ему стало так хорошо, как еще никогда не было. И Володе вдруг захотелось сказать ей что-то важное, очень важное. Но он не мог выразить это словами, он даже не знал, что именно хочет ей сказать, только чувствовал, что хочет. И он смотрел на нее неотрывно, надеясь, что она без слов поймет, что он хочет сказать ей что-то очень значительное и хорошее, только не умеет, не знает как.
В те минуты Володя еще не сознавал, что полюбил эту девушку. Он просто не думал об этом. Володе и раньше нравились девушки, ему было пятнадцать лет, когда он впервые поцеловал свою одноклассницу. И потом у него были встречи с девушками, и он не раз пытался убедить себя в том, что влюблен. Но наступал следующий день, и Володя вдруг сознавал, что все кончилось, что никакой любви нет и даже не было и ему во сто раз приятнее пойти сегодня вечером с ребятами на каток, если дело было зимой, или на стадион «Динамо», если время было летнее, чем ждать «ее» телефонного звонка.
В те годы он еще не знал, что первым признаком настоящей любви является желание взять на себя ответственность за судьбу другого человека. И ты не можешь не взять такую ответственность, потому что для тебя она не тяжесть, а счастье.
И сейчас, еще не зная, что любит Олю, Володя уже был готов на все, на любую жертву, только бы Оле не было холодно, только бы капли дождя не падали на ее лицо, только бы она улыбнулась и страх перестал мучить ее.
Но он ничего не мог сделать. Ничего, только стирать ладонью дождевые капли с ее лица, только поднять воротник ее тоненького, холодного пальто, только шептать ей на ухо сбивчивые слова, уверяя, что скоро кончится все это — война, мрак, холод. И эти люди с чемоданами, рюкзаками, тюками исчезнут, превратятся в обычных горожан, которых они каждый день и час встречали на улицах, в людей, которые спокойно идут по своим делам, а потом вернутся домой, зажгут свет, включат радио. И все будет, как бывало всегда в обычной жизни.
Так прошла ночь, а когда взошло холодное осеннее солнце, они увидели, что скверик превратился в табор. Только вместо цыган в цветастых одеждах на скамьях, на чемоданах и рюкзаках, на разостланных прямо на мокрой земле одеялах сидели люди, одетые по-городскому, а их пальто, брюки, юбки, сапоги, ботинки и туфли были забрызганы грязью. Кто-то пытался даже развести костер, но набегающий с Волги ветер гасил пламя.
Володя и Оля цепко держались за свой угол скамейки. Оля оставалась на ней, пока Володя бегал в город купить что-нибудь поесть. Он вернулся, неся хлеб, соленые огурцы и несколько яблок. А потом, в полдень, за продовольствием ходила Оля. Володя ждал ее, то и дело тревожно поглядывая на дорогу.
Так прошел еще день. К вечеру им уже казалось, что они знают друг друга всю жизнь и никого нет ближе, чем она ему, а он ей. И снова подошла ночь. Те люди, что сидели в сквере, и те, что только что спустились из города, сейчас столпились на набережной у пристани.
А потом зашумел невидимый в ночи пароход с погашенными огнями, и человеческая лавина покатилась вперед, к дебаркадеру.
Кто-то, падая, резко толкнул Володю в спину, он выпустил руку Оли, и вдруг их разъединили, отгородили друг от друга человеческой стеной. Их понесло, точно щепки, в разные стороны.
— Оля! — крикнул Володя, но ему никто не ответил. Он еще раз громко позвал ее: «Оля, Оля!» — и, снова не получив ответа, стал отчаянно работать локтями.
Ему казалось, что поток людей понес ее вперед, к пристани, и он стал стремительно пробиваться туда, к мигающим огням.
Его толкали, ругали, но он ничего не слышал, не чувствовал и только время от времени звал ее: «Оля, Оля!» Его жалобный голос был так силен, что заглушал другие голоса, и шум ветра, и плеск воды, и чавканье грязи под Множеством ног.
Внезапно что-то хрустнуло, сломалось там, впереди, у пристани, и Володю понесло вперед, к воде, прямо на помост, мимо задранных кверху обломков шлагбаума, мимо отчаянно ругавшихся матросов, пытавшихся сдержать человеческую лавину…
Володя понял, что он уже на пароходе только в ту минуту, когда его крепко прижали к палубным перилам. Он снова крикнул: «Оля! Ты здесь?.. Оля!..» И снова она не отозвалась.
Пароход отвалил и пошел в темноту. Пристань, которую все еще штурмовали люди, стала растворяться во мраке, а шум машин и рассекающего воду пароходного винта постепенно заглушил крики людей там, на берегу.
Володя стоял на палубе, прижатый к перилам, и не мог сделать ни шагу, даже не мог пошевелиться. Ему было трудно дышать и очень болела нога, поврежденная в этой давке; рана, наверное, снова открылась, и казалось, будто в сапог попал раскаленный уголек и прожигает мясо до кости. Но Володя думал только об Оле.
Он старался уверить себя, что она наверняка здесь на пароходе, на палубе или в трюме, и, как только он сможет двинуться, найдет ее.
Прошло некоторое время, и люди притерлись, расслабили мышцы, расселись на чемоданах и узлах; многие стали укладываться спать.
Володя попросил соседа-бородача присмотреть за рюкзаком и, осторожно перешагивая через лежащих, обходя сидящих и стоящих людей, стал пробираться вдоль палубы.
Потом он снова позвал ее: «Оля!» Никто не ответил. Только вода бурлила за кормой. Где-то плакал ребенок. Холодный ветер дул в спину.
Володя продвигался с огромным трудом. Повсюду, занимая всю палубу, лежали люди и вещи. Володя спотыкался, падал, его больно толкали и шипели из темноты: «К-куда? Куда прешь? Не видишь—люди!» Наверно, прошло не меньше часа, прежде чем он прошел всю палубу от носа до кормы.
Он не нашел ее нигде. Последняя надежда оставалась на то, что Оля внизу, в трюме.
Но ее не оказалось ни в трюме, ни в каютах. Нигде. Когда, мокрый от пота, едва волоча онемевшую ногу, которая уже не болела, Володя снова выбрался на палубу, на ледяной ветер, бросающий в людей жгучие брызги, то понял, что Оли на пароходе нет.
Наверно, ее отбросили, смяли, затерли, и она осталась на темной грязной набережной. А его, Володю, пароход уносит все дальше и дальше.
Он отчетливо представил себе, как, сбитая с ног, она лежит сейчас на земле и, может быть, зовет его. Он рванулся к перилам…
Кто-то резко и молча оттолкнул его в сторону, и Володя понял всю бессмысленность своего порыва. Он присел на рюкзак. Попытался было прилечь тут же, на палубных досках, но это было невозможно: люди лежали впритирку. Стало еще холоднее. Володя поднял воротник шинели, опустил голову и обхватил ее руками. Только сейчас он понял, что потерял Олю совсем, навсегда — ведь он не знал ни ее отчества, ни фамилии, ни адреса…
Так он сидел. неподвижно, одинокий, казалось, никому не нужный, всем чужой юноша, неожиданно нашедший и безвозвратно потерявший свою первую настоящую любовь.
…Пройдут месяцы, и он изменится, станет совсем другим. Он возмужает в строю людей, защищающих свою Родину и свою жизнь. Он узнает и радость победы, и ужас близкой смерти, и тепло дружеской руки, и сладостное чувство исполненного долга, и бессильную злобу от сознания, что враг лучше вооружен. Он узнает тяжесть ответственности за судьбы своего народа и всего мира.
Он пройдет сквозь бессонные ночи, проведенные у самолетов, готовых взлететь по первому слову командира, будет жить в блиндажах, затопленных болотной водой, трястись в грузовиках по фашинным фронтовым дорогам. Глаза его привыкнут к свету коптилок, карбидных ламп и фонарей «летучая мышь» и к фейерверкам трассирующих пуль. Он будет летать и стрелять по самолетам врага, и гореть в воздухе, и падать, пока не раскроется парашют, и ночами пробираться к своим. Все будет!..
Но тогда он сидел на пароходной палубе и не знал, как много еще испытаний приготовила ему жизнь, не знал, что он найдет и снова, теперь уже, казалось, навсегда, потеряет Олю. Потому что сгоревшие в воздухе не воскресают.
Он примирился с мыслью, что Оли нет на свете, я никогда не поверил бы в то, что она жива, если бы два часа назад не увидел бы ее лица на странице старого, случайно попавшегося ему журнала «Луч».
И он понял, что никогда за все эти долгие годы не забывал ее, как не забыл времени, когда летал. Ему только казалось, что он мог забыть.
И вдруг ему пришла в голову мысль: его вина в том, что он до сих пор не разыскивал Олю, что все эти годы они не были вместе.
Завьялов попытался отогнать горькую мысль. «Все дело случая, — сказал он себе. — Не мог же я знать, что она жива! И если бы не этот, журнал…» — «Нет, ты мог! — тут же прервал он себя. — Просто ты был слишком спокоен. Ты мало смотрел вокруг. Не искал. Все пришло в движение вокруг тебя, а ты стоял на месте. Да, да! И, пожалуйста, не придумывай отговорок, не ссылайся на то, что работаешь и по мере сил выполняешь свои скромные обязанности. По мере сил!.. Брось, Завьялов, не крути, ты сам определил эту меру своих сил, обида их определила — вот в чем дело! Слишком спокойными, сонными, да-да, сонными стали твои глаза, иначе бы ты нашел ее раньше, сумел бы разглядеть ее следы!..»
Снова пытался прогнать эти невеселые мысли, призывал на помощь логику, здравый смысл.
И все же не мог успокоиться. Логика оказывалась бессильной.
И опять Завьялова охватило, казалось бы, забытое чувство тоски по самолету, по небу. Он закрыл глаза и увидел фронтовой аэродрам — поляну, на которой стоят наполовину скрытые в лесу, замаскированные срубленными ветвями машины, услышал звонкий голос механика, докладывающего о готовности самолета. Вот он подходит к самолету, с легкостью, привычно набрасывает себе на плечи лямки парашюта. Знакомый, обычный груз давит на его плечи. Одним движением, рывком взбирается на крыло самолета, опираясь о борт кабины, переносит ноги и опускается на сиденье. Ему кажется, что ладонь его правой руки уже ощущает ручку управления, а левой чего-то не хватает. Чего именно не хватает его левой руке? Рукоятки сектора газа.
Завьялов нагнулся, пошарил рукой по песку в темноте, нащупал какой-то длинный, гладкий камень-голыш, поднял его. и сжал в руке. Знакомое ощущение пришло. Ему показалось, что он открывает глаза и видит серое, предрассветное небо и покрытую зеленой, влажной от росы травой, убегающую вдаль взлетную полосу, слышит рев двигателя. Всем своим существом он ощущает возрастающую сладостную скорость взлетающего самолета…
На следующий день Завьялов выехал в Москву.