Книга: Тяжелый дивизион
Назад: XX. На реках вавилонских
Дальше: XXII. Герои Ново-Спасского леса

XXI. Четыре тысячи бомб

Наблюдательный пункт батареи был ближе всех других к окопу. Здесь лес выходил на песчаный косогор над разросшимся и обмелевшим оврагом. В крепкие глинистые массивы у выбившихся наружу цепких корневищ были глубоко врезаны красные срубы-клетки для наблюдателей. В бинокль легко можно было рассмотреть три линии германских окопов, широкие полосы проволоки, кольца и полукруги межокопных укреплений.
— Крепость, — сказал Кольцов. — Но мы ее смешаем с грязью. Дайте срок!
Направо и налево шевелились наблюдатели легких.
— Но такой пункт нельзя не заметить, тут все разрыто, и вам не дадут покоя, — сказал Андрей.
— Да, густо. Да ведь это неважно. Все цели пристреляны. Долби и долби.
В передовой линии было полно народу. У пехотинцев на поясах маленькими зубчатыми палицами висели гранаты. Офицеры суетливо бегали по траншеям, веселым разговором старались поддержать дух бойцов.
Окоп гудел бодрыми голосами. Немцы, зачуяв подготовку наступления, больше не отвечали на попытки братания, но по окопам, чтобы не дразнить пехоту, не били, предпочитая поражать шрапнелью леса, в которых притаилась артиллерия. Ударники собрались у пулеметных гнезд, в вынесенных вперед укреплениях. Саперы рыли проходы, которые должны были приблизить наступающих к проволоке противника.
Андрей прошел в такой окоп с молодым, толстощеким, как бульдог, прапорщиком. Прапорщик носил охотничьи сапоги, оканчивающиеся кожаными штанами до пояса, и держался героем по призванию. Удивительные сапоги позволяли ему с пренебрежением относиться к грязи, заполнявшей окоп. Он не разбирая шагал по жижице, слегка прихрамывая. Унтер-офицер, пулеметчик, сказал Андрею, что у прапорщика в ягодицах сидят две шрапнельные пули. Прапорщик не пожелал эвакуироваться и за это представлен к Георгию.
Понимающе подмигивая, подстреленный герой сказал Андрею:
— А у вас там здорово готовятся. Эх, и дерганем мы немцев.
— А вы в своих уверены?
Лицо прапорщика на мгновение выразило тоску, но сейчас же подобралось и налилось благоприобретенным выражением уверенности.
— Мы сейчас выявляем солдат покрепче и группируем их вокруг себя. Ведь если вы стукнете немцев как следует, наступать будет легче легкого, а прорвемся — кавалерия подхватит наступление. Казачки не выдадут! А у нас на каждого ударника по пулемету. Да мы их пулеметным огнем замучаем. А то, может, и вообще настроение у солдат переменится. Я бы, знаете, — сказал он, помолчав, — погнал бы к чертовой матери всю эту шушеру, что воевать не хочет, большевиков, меньшевиков и каких там еще… Не хочешь воевать — вали домой! Они в тылу были бы полезнее, а армия сразу бы освободилась от гнили.
«А ведь он дурак, — подумал Андрей. — Но первая часть его рассуждений — увы! — совсем похожа на мои вчерашние мысли».
— А как бы вы это сделали? — спросил он вслух. — Кого отпускать, кого нет, сколько нужно оставить? А если разбегутся спецчасти и тыл? Только объявите демобилизацию — все хлебопеки и кашевары первые уйдут по домам. Останетесь с сотней ударников…
— Да, конечно, — быстро сдался прапорщик. — Но и толку от этой шушеры мало. Я вот еще иногда думаю — хорошо бы, если бы немцы по окопам стукнули сейчас, может разозлился бы народ, а то никакого духа нет.
«Окончательный дурак», — решил Андрей и пошел обратно.
Дороги грохотали двуколками. Тяжело ступая плоскими лапами, на которые переваливались высокие, в сажень, колеса, передвигались при свете факелов старомодные бронзовые пушки. Телефонисты с кондукторскими фонарями, похищенными на железных дорогах, копались в мшистых пролежнях леса, упрятывая проволоку под землю. На батареях, согласно инструкции, тщательно убирали все, что могло бы обнаружить расположение артиллерийских частей для наблюдателя с аэроплана. Свертывались выгоревшие на солнце, поблекшие от дождей палатки, убирались бумажки, белье, строганые доски. Еловыми ветками и охапками папоротника забрасывали ящики и штабеля снарядов.
В офицерской палатке Кольцов готовился к походу на наблюдательный. Он набивал распухшую сумку еще какими-то кроками, картами, полевыми книжками. Архангельский, подражая ему, складывал по-новому карту участка. Перцович спал. Ему предстояло идти в окопы сейчас же после артиллерийской подготовки.
Подали коней, и наблюдатели уехали. Андрей остался на батарее единственным офицером.
Наводчики еще вечером сняли чехлы с орудий, проверили панорамы. В три часа утра прошли по блиндажам, и номера принялись укреплять деревянные упоры для хоботов гаубиц. Свободные канониры, зевая и разминаясь, уселись на бревнах блиндажей, на краю защитного окопика, крутя вертушки. Лес просвечивало неясное, предосеннее утро. Ветерок заставлял дрожать высоко вознесенные вершины.
В четыре утра где-то впереди ударил гулкий пушечный выстрел. Все вскочили на ноги. Номера окружили орудия.
Телефон наблюдательного загудел настойчиво. Проснувшийся в окопе телефонист продувал трубку. Собачьим частым лаем первыми вступили в бой по выстрелу-сигналу легкие батареи.
Как барабанная дробь, усиленная огромными резонаторами в тысячу раз, неслись их выстрелы. Слышно было, как снаряды уходили на запад, шурша и посвистывая, как будто по лесным вершинам влекли километровые листы гибкого певучего железа.
Баритонами заревели гаубицы.
Басами пошло в небе эхо от выстрелов гигантских орудий, ставших на опушке.
Андрей скомандовал:
— Огонь!
Взводы один за другим оглушительно рявкнули. Дождь сухих игл посыпался на голову.
Пункт требовал частой стрельбы.
Андрей стоял с книжкой в руках и громко кричал слова команды.
Его не слышали. Лес, как большой орган, раскрылся тысячью медных глоток. Но солдаты видели руку Андрея, и наводчики по его сигналу дергали шнур.
Теперь над батареей порывистыми, злыми птицами, с шуршащими отяжелевшими крыльями, проносились «чемоданы» поместившихся позади тяжелых батарей. От каждого выстрела над этим общим гулом оставался только робкий звуковой след.
В этом реве останется незаметным даже близкий разрыв немецкой гранаты. Немцы наверняка сейчас громят лес. Может быть, в шахматном порядке — квадрат за квадратом. Но кто услышит эти звуки, приближение шрапнельных очередей? Тысячи батарей создали такое звуковое прикрытие, над которым не мог бы подняться даже гром из низко нависшей тучи.
Батарея каждую минуту выбрасывала снаряды в ореоле вихристого пламени, вылетавшего из гаубиц пучками алых стрел. Невидимый снаряд шел в вершины сосен, и ближние деревья на глазах как рукой пригибало к земле.
Солдаты на дороге наклоняли головы, когда шел вихрь залпа, а лошади рвали постромки и поводья. Пехотинцы с испуганными глазами спешили перебежать фронт батареи, хотя через двадцать — тридцать саженей их поджидала другая ревущая свора пушек или гаубиц.
Уже через час номера и сам Андрей утратили чувство слуха. Фейерверкеры, беззвучно раскрывая рты, подбегали с книжечками, паспортами гаубиц, пытались что-то кричать на ухо и, отчаявшись, принимались писать на клочках.
Все батарейцы были при деле. Палатки и блиндажи пустовали. Только вестовые, как случайные пассажиры на штормующем паруснике, бродили по опустевшей части бивуака.
В двенадцать Мигулин принес стакан чаю. Чай остался невыпитым. Бутерброд лежал на срезе пня, укрытый равнодушными к бою мухами. Через час Мигулин подошел, посмотрел на стакан, покачал головой и ушел.
В час дня вершина сосны упала на гаубицу. Ее как бритвой срезал немецкий, никем не услышанный снаряд. Хвоя усыпала листы фейерверкерской книжки. Наводчик дрожащей рукой водил перед глазами и долго протирал объектив панорамы.
Наблюдательный требовал продолжать огонь.
К полудню Станислав понес Кольцову на наблюдательный завтрак. Вернулся через два часа. Щеголеватые синие штаны были облиты жирным борщом. Кольцов послал его к черту.
— Седе, як тигрице. Тильки кшичи: óгонь, óгонь! Телефонистув ледво не бие, жебы прензай тромбили. Они там все сказились. А по лясу таке дееси, же и пройти немыслимо. Наде мной соснен своротило. Я юж разбил колено, и борщ весь пóшед в болото.
От гаубиц шел пар. Тела орудий, всегда мертвенно холодные, как будто начинали дышать, оживая. Солдаты утирали пот грязными платками и рукавами рубах, как металлисты у плавильных печей.
Штабеля снарядов быстро уменьшались. На странице записной книжки колонками выстраивались цифры. Из передков неустанно подвозили бомбы. Но теперь некому было укладывать их этажами, и они валялись в траве, на коричневом перегное, как большие бутылки после оргии великанов.
В лесу, казалось, замерло обычное кропотливое движение. Кто мог сказать, есть ли теперь там, в листве и хвое, дятлы и сойки, живы ли красные солдатики — рыжие муравьи, бегают ли у корневищ маленькие серые мыши?
Андрею казалось, что весь лес — это охапка сухого, несмятого сена, и в этой запутанной зеленой и рыжей чаще букашками копошатся у своих тяжелых машин люди, безголосые и обезумевшие.
Устав, солдаты ложились на землю и дышали высоко поднимающейся грудью, харкали в сторону и били по земле ладонями, как молодой тюлень ластами. Потом вскакивали, бросались к орудиям, опять ворочали стопудовые хоботы, немеющими руками подносили снаряды, которые с каждым часом наливались какой-то дополнительной тяжестью.
Только в три часа прекратили стрельбу. Разведчики двинулись к немецким окопам.
— Все в кашу! — хрипло кричал Кольцов в трубку.
Где-то за лесом водопадом свергались частые разрывы, образуя отчетливую линию звуков.
Немецкие батареи открыли заградительный огонь.
В четыре опять ураганный огонь. Проволочные заграждения еще были местами целы.
На орудия пришлось бросить большие мокрые тряпки. Они дымились и, быстро высыхая, становились горячими и ломкими, как прогоревшее железо.
К восьми огонь несколько утих.
Батареи получили задание продолжать всю ночь методическую стрельбу по своим целям. На точке наводки вокзальным огоньком повис красный фонарик.

 

Андрей испытывал теперь то же, что пассажиры быстроходного автомобиля, которым из-за аварии пришлось пересесть на грузовик, когда психологическая инерция все еще стремится оторвать тело от медленно движущейся машины.
Теперь на срезе пня лежали часы, Андрей сидел на бревне и каждую минуту подавал знак одному из орудий. Тяжелые снаряды приобрели теперь отдельные голоса, и только легкие напоминали прежнюю, несколько замедленную барабанную дробь гигантов. Ночью гаубицы полыхали пламенем, дорога шумела колесами, и временами казалось, что тысячи огнедышащих паровозов пробегают по лесу, как по стрелкам большой станции, которая распределяет их по всем направлениям.
Номера получили возможность отдыхать в очередь. Плечи солдат немели, ныли от боли; руки, весь день таскавшие снаряды, дрожали, выплескивая чай из жестяных и фаянсовых кружек. Кружка бесила своей неприятной, неожиданной после снарядов легкостью. Некоторые хлебали из бачков, в которых неприятно застыл еще дневной суп. Андрей отказался идти в палатку, и Мигулин опять принес бутерброды и чай.
Кольцов вызвал Андрея к проводу в полночь. Захлебываясь и горделиво хрипя, он рассказал, как вспахала батарея свой участок, как точна была его, кольцовская, пристрелка, как сорокадвухлинейные заставили замолкнуть германские батареи, как ходили разведчики к немецким окопам. Кое-где все еще не была сбита проволока, и из разбитых, казалось, гнезд по разведчикам ударили пулеметы.
Сейчас ночью пойдет вторая разведка из добровольцев. Утром — опять ураганный огонь.
В три часа ночи загудел телефон. Кольцов приказал немедленно открыть ураганный по основным целям. В ту же минуту загрохотали соседи. Опять поднялся ад, который на этот раз перенесли, казалось, в большой темный погреб.
Легкие батареи из-за спешки больше не вкладывали пламягасители в заряды, и пламя рвалось и гуляло над орудиями, над лесом, как подхваченные вихрями из-под земли красные флаги демонстрации.
В шесть утра пошла разведка. Кольцов сообщил с наблюдательного, что первая линия германцев пуста, исковеркана, разбита и не может больше служить опорой ни врагу, ни нам.
Перцович ушел с разведкой и установил телефон в полуразрушенном каземате германской траншеи.
К утру огонь германской артиллерии вышиб разведчиков из разбитого окопа.
С девяти утра шел медленный методический обстрел германского тыла.
В двенадцать — ураганный по второй линии.
В четыре часа обволокло дымом четвертую гаубицу. Люди бежали во все стороны, закрыв глаза руками. Чьи-то ноги бились у края дымного облака…
Снаряд, разорвавшись в канале, разворотил тело орудия, отогнул стальной щит, как сыгранную карту, и снес часть колеса. Гаубица стояла теперь, задрав неповрежденный край щита кверху и припав на одно колено.
Через два часа на ее месте была новая, присланная из армейского запаса…
Даже солдаты были огорошены такой быстротой. Так еще никогда не бывало. Давно ли вышедшее в тираж орудие заменялось только после многих месяцев переписки и канцелярской волокиты, доходившей до штаба фронта!
В семь вечера батарею огласили крики. Так кричат в операционных полевых госпиталях, когда не хватает морфия или не действует хлороформ.
Русский восьмидюймовый снаряд, ударившись о ствол сосны, преждевременно разорвался перед батареей. Часть осколков пропорола палатку, в которой пили чай приехавшие из передков со снарядами ездовые. Кононов, чернокудрый цыган, беспечный балагур, лежал с разорванным животом. Медлительный и мягкий, как мешок с мукой, Матюшенко был ранен в ногу. Еще одному ездовому, Козлову, оторвало два пальца руки.
Кольцову доложили о случившемся. Он крикнул в телефонную трубку:
— Огонь!
Андрей поднял руку. Четыре наводчика дернули шнуры.
Красный крест на сером брезенте санитарки, покачиваясь, уплывал на дорогу.
День закончился в грохоте ураганов стали. Вечерние тени смешались с дымным облаком, которое ползло по лесу.
Ночью — опять стрельба по часам, размеренная, как работа медлительного, тяжелого молота.
Страница записной книжки стала памятником этого замечательного дня. Дождь оставил на ней фиолетовые химические пятна. Карандаш, срываясь с аккуратной колонки цифр — то ли грянул в уши выстрел, то ли германский разрыв заставил вздрогнуть пальцы, — начертил крючки и запятые, как будто книжка после артиллериста попала в руки ребенка.
Колонка цифр бежит по странице сверху вниз. Это какой-то гроссбух капиталистической фирмы. Вот столбик подчеркнут дважды. Это умерла одна из гаубиц. Наследница приняла дело на ходу…
Говорить Андрей больше не в состоянии, но странно — не слипаются глаза. Нервы. В голове шум; он больше не вырастает, не уменьшается с ходом стрельбы. Голова шумит ровно, своим собственным шумом, как погреб, у стены которого несется быстрая, ровная река. Шум помогает. Он сам по себе — какой-то суррогат мысли. Потому что настоящей мысли нет. О чем думать колесику мясорубки, у которой пока еще исправно работают винт и ножи?
Из тыла к вечеру второго дня привезли почту. Очевидно, за пределами леса жизнь ступает шагами почтальона, стучит колесами поездов, люди зевают, ложась спать…
По почерку — письмо от Елены. Но нельзя было улучить минуту… А главное, нельзя было читать ее письмо в этом механизированном аду.
Ночью лежал на досках — принес, конечно, Мигулин, чтобы прапорщик не ложился на землю, — и по часам следил за стрельбой. Номера спали тут же на земле, подостлав шинели.
Утром лес взорвался раскатами. Этот новый хор был не похож на предыдущие два дня.
Это били германцы.
Снаряды ложились немного впереди, вдоль дороги.
Осколки свистали среди ветвей, щелкали по сучьям, ударяли в щиты орудий.
Солдаты прятались в окопике, иногда высовывая наружу робкие головы.
Только наводчики и третьи номера оставались у гаубиц.
Разрывы ушли к опушке, но над лесом застрекотал самолет. Германские машины шли низко, словно желая крыльями пригладить вершины. Сквозь стрекот пробивался стук не то своих, не то аэропланных пулеметов. Выстрелы гаубиц отсчитывали теперь медлительное время.
В восемь — ураганный.
В девять — перенос огня на третью линию.
Атака.
Наблюдательный кричит время от времени:
— Наши во второй линии!..
— Заняли всю вторую!..
Значит, наступление состоялось!
— Перенести весь огонь по тылам! — кричит кольцовские слова телефонист.
Значит, фронт прорван?
— Легкачи снимаются! — кричит с дороги батареец.
По дороге упряжками скачут артиллерийские кони.
Кольцов кричит:
— Пошлите в передки, чтобы были наготове!
Волнение охватывает всех людей на батарее.
Вестовые сами, без приказа, собирают офицерские вещи.
Трехдюймовки затихли. Теперь только тяжелые перекатываются по небу. По дороге вскачь летит казачья сотня.
Кольцов кричит:
— Усилить огонь!
Гаубицы смотрят в зенит, — они бьют на пределе.
Значит, немцы уходят? Победа!..
Но огонь опять переносится на вторую линию.
Ничего не понять. Чем же кончилась атака?
Кольцов неистовствует на пункте. Телефонист, забывший за дни боя революцию и приказ № 1, с воспаленными глазами и неуверенными, рабскими жестами, с дрожащим голосом, как в зеркале, отражает кольцовскую истерику.
Кольцову кажется, что батарея недостаточно быстро и часто посылает свои бомбы в тыл врагу.
А между тем фейерверкеры все по очереди уже подходили к Андрею, докладывая, что тела орудий перегрелись и они боятся, как бы не случился преждевременный разрыв в теле орудия. Снаряд входит в замок, как в печь. Андрей щупал пальцами раскаленные жерла, тучные, ставшие маслянистыми округлости казенных частей и едва успевал к телефонному окопику, чтобы по требованию Кольцова снова кричать:
— Огонь!
Германцы жестоко били по лесу. Казалось, до сих пор они сознательно копили энергию для третьего, решающего дня. Артиллерийский огонь гулял над брошенными окопами, создавая сплошной, непроходимый занавес. Потом вдруг он перешагнул через русскую линию и ливнем гудящей стали понесся над резервами в глубь леса, к артиллерийским позициям…
Гул разрывов теперь побеждал шум стрельбы. Деревья на глазах роняли срезанные осколками ветви, посыпали батарейцев сухой хвоей. Тонкие сосны ломались с сухим треском и высокой кроной ложились на плечи соседей, как припадающие к чужому плечу обиженные девушки.
В спадающем солнце зашуршали над лесом аэропланы. Летчики шли штурмом на артиллерию.
В просветах среди вершин, неся на себе отблеск солнечного красного луча, сверкая полосками крыльев и бронированного фюзеляжа, проносились «таубе». Самолеты кружились, едва не касаясь колесами деревьев, и сыпали пулеметным горохом, не столько поражая, сколько деморализуя артиллеристов. Там, где летели стальные птицы, — прекращался огонь. Их налетающий бурею рев заглушал даже грохот пушек. В море артиллерийских звуков они прокладывали тропы молчания…
Один из «таубе» появился над батареей. Он шел сравнительно высоко.
Деревья спешили закрыть его, но, сделав круг, он опять прошел над батареей, уже совсем низко. Артиллеристы бросаются в окопик, прижимаются к смолистым телам сосен.
Фейерверкеры, виновато сгорбившись, приседают у щитов гаубиц.
Андрей видит, как сверкнула стальная полоса фюзеляжа. Он мог бы поклясться, что видит летчика в шлеме, с оскалом зубов…
И опять летчик ушел, и опять возвращается. Еще круг. Еще угроза.
Андрей прыгает в ров…
Летчик уходит. Самолет имеет свои законы. Он должен идти без остановки, как застоявшийся заводский рысак, раскачавшееся сердце которого не терпит внезапных остановок.
Медленно выползают из рвов и блиндажей канониры.
— Почему нет стрельбы? — кричит телефонист словами Кольцова.
— Огонь! — поднимает руку Андрей.
Лес опять неистовствует взрывами и грохотом выстрелов.
Что творится теперь на фронте — не разобрать. С наблюдательного передают одно, проезжие ординарцы уверяют в другом. Солдаты по очереди дежурят на дороге. Раненые присаживаются на пни, подняв кверху бело-розовые куколки забинтованных рук, стреляют махру, просят им закрутить. С соседних батарей несутся свои слухи. Солдатская почта в ходу.
Первая линия занята. Это ясно. Огонь больше не возвращается к прицелу 120. Вторая линия, вероятно, местами прорвана. Но что же дальше? Почему не бежит враг? Где кавалерия? Почему германская артиллерия все еще в состоянии громить артиллерийские позиции русских? Почему не передвигают вперед легкие батареи?
А Кольцов требует:
— Огонь! Огонь!
Уже три тысячи тротиловых бомб отправлены к немцам.
— Огонь! Огонь!
— Господин прапорщик! — кричит Щусь, не отходя от орудия.
Андрей видит, как канониры, окружив дымящееся орудие, заглядывают в его дуло. Они, как коня, шлепают гаубицу ладонями по казенной части. Один из них перекладывает тряпки, над которыми стелется пар.
Закрыв книжечку, Андрей спешит к орудию. Ну, конечно! Пересекая ровные рубцы нарезов, бежит, извиваясь, к выходу, черный волосок трещины. Это новое орудие из армейского парка. Оно дало лишь три-четыре сотни выстрелов.
— Снаряды тоже! — презрительно говорит наводчик.
— Банником загоняем.
— Это пятнадцатого — шестнадцатого года, — подходит Бобров. — Они вам все орудия рассадят. Они на полмиллиметра толще нормы.
Бобров — слесарь. Его слова слушают уважительно. Качают головой.
— Огонь! — кричит из окопика телефонист.
Андрей сам идет к телефону.
— Господин капитан, — говорит он официально, — третье орудие дало трещину.
— Как? Новое? — Кольцовский шепот хрипит в трубке.
— Так точно.
— Совсем?
— Нет, трещина как волосок… Но стрелять, очевидно, нельзя.
— Стрелять батареей! — хрипит Кольцов. — Я приказываю!
— Но орудие…
— Прицел сто семьдесят! — не слушая, трещит телефон.
Андрей кричит:
— Огонь!
Взвод ревет двумя почти слитными выстрелами.
— Огонь! — кричит Андрей и машет рукой в сторону Щуся.
Щусь, бледный, подходит к нему.
— Невозможно, господин прапорщик.
— Приказ командира батареи! — орет ему на ухо Андрей.
Щусь опускает руку, но не спешит на место…
В его лице Андрей читает что-то новое. Он забыл в эти дни о революции, о новых солдатах, о комитетах. Три дня машина работала без отказа…
— Огонь, немедленно! — кричит Андрей.
— Не будем стрелять, — тихо, но внятно, может быть даже лениво, говорит Щусь и поворачивается совсем по-штатскому.
— Зарядить! — кричит Андрей третьему номеру.
В замок, стуча тяжелым металлом о металл, входит серый конус с зеленой головкой.
Наводчик, подняв руку к лицу и зажмурив глаза, как будто вот-вот у самого лица разорвется снаряд, говорит не то про себя, не то Андрею:
— Разворотит… Святой крест, разворотит!..
— А ты не стреляй. Ну его к матери! — вспыхнув вдруг, как вспыхивают обыкновенно интеллигенты, закричал Зятов, четвертый номер, молодой, с лошадиным, набок лицом парень. Он тут же вытер рукавом пот на затылке. — Говорят им, треснуло тело орудия!
Первый взвод без команды рявкнул двойным выстрелом.
— Третье, огонь! — кричит Андрей.
Солдаты стоят как манекены.
«Что делают в таких случаях? — лихорадочно думает Андрей. — Стрелять в солдат? В кого? Легче в себя!»
— Ложись за деревья! — кричит он, сам еще хорошо не разобрав, что будет делать.
Солдаты глубоко, как в подушку, западают лицами в хвою и сухие травы под защитой самых толстых стволов.
Номера первого взвода один за другим прыгают в окопы.
Закрыв глаза, Андрей дернул грязный, намасленный потом шнур.
Выстрел грянул, пошатнув почву под ногами…
Обычный спокойный дымок курился над гаубицей…
Щусь бежал от ближней сосны к дулу, заглядывая внутрь.
— Огонь! — командует пункт.
Кто-то бежит уже с длинной веревкой. Это тот же Зятов…
Теперь у орудий — только наводчики. У третьего — никого. Веревка от курка тянется за сосну. Там, лежа на земле, дергает ее наводчик.
Андрей глядит уже изо рва.
Взрыв глухой, подземный. Дым ползет по всей позиции белым, черным, бурым облаком.
Теперь вся батарея бежит к третьему орудию. Андрей спотыкается. Щит гаубицы повернут ребром на запад. Из-за щита глядят острые щепы… Старое, отслужившее и выброшенное в мусор ведро… Струйки дыма ползут из широко раскрывшейся казенной части, как будто там еще тлеет какой-то фитиль.
— Эх, туда твою, господи! — хватается за голову Щусь. — Ну и дернуло!
Дуло развернулось веером закоптелых острых стальных полос. Они разошлись в стороны и даже загнулись назад, хотя сталь на них в дюйм толщиной. Даже кожух дал трещину. Только казенная часть стоит нерушимо. Плоская сталь щита согнулась, как картонная коробка, в которую попали булыжником. От панорамы нет и следа. Колеса глядят кверху сломанными спицами. Кусок кованого обода валяется рядом.
— Ну, спасла вас богородица! — говорит старик Костюченко. — На один раз хватило.
Андрей смотрит на него непонимающими глазами, только потом смысл доходит до сознания.
— Да, разорвало бы в клочки, — смеется принужденно, — снесло бы голову. — А сам думает: «Хорошо, что третье, хорошо, что Щусь!»
— Огонь! — кричит пункт.
— А, чтоб тебе, черт! — не выдерживает Андрей и бежит к телефону.
— Орудие разнесло вдребезги!
— Огонь! — хрипит Кольцов. — Идут атаки!
«Он с ума сошел», — думает Андрей.
— От орудия остались только лафет и казенная часть…
— Послать за другим!
— Слушаю!
Через полчаса ураганный огонь приказано прекратить. На фронте трещат пулеметы и винтовки атакующих.
Этот вечер запал Андрею в память так, как запоминается картина мастера, не задумываясь нарушающего соотношения пространства, перспективу и обычные законы красок.
Паникеры с выпученными глазами сообщали о германской кавалерии, о газовых атаках…
Телефоны кричали наперекор один другому.
Штабы лгали в сводках тылу и в приказах фронту.
Где-то за лесом совершались события, но никто здесь, в лесу, толком не знал, что происходит. Раненые ординарцы, вестовые, казаки — все охотно сообщали новости, и все по-разному.
Кольцов кричал с наблюдательного, что все три германские линии заняты нашими, что под Сморгонью кавалерия уже гуляет в тылу противника, что под Крево германская линия прорвана и теперь армия каждый час может двинуться вперед…
Шли часы. Приказ о передвижении не приходил. Легкие батареи вернулись на свои места. Время от времени над лесом раздавался сухой треск шрапнели, показывавший, что германская артиллерия все еще держит на прицеле позиции русских батарей.
Андрей сидел на ящике, пил, ел за три дня и, непрерывно работая челюстями, жадно слушал все, что говорили вокруг, все, что приносили случайные вестники.
Батарейцы походили на футболистов, только что сыгравших решительную схватку.
Они разминали плечи, потирали руки, ходили вперевалку. Жаловались друг другу на тяжесть прошедших дней с улыбками усталых победителей.
Минутная вспышка неповиновения была охотно забыта обеими сторонами. Щусь, видимо, чувствовал себя смущенным. Ведь он — комитетчик… Андрей казался и себе, и другим героем. Он один бессменно стоял на посту. Он не спал, не ел трое суток. Он сыграл со смертью десять против ста…
Люди ходили, перебрасывались словечками. Интересовались, как на стрельбище, результатами своей работы и незаметно опять становились солдатами-профессионалами, для которых смысл существования так долго заключался в повиновении, в выбрасывании во врага тяжелых снарядов.
Петр лежал под деревом, закинув по привычке руку за голову.
Неужели же он и его товарищи просчитались и этот бой создаст поворот не в пользу мира, а в пользу войны? Неужели солдатам мало трехлетней бойни?
Армия царя все еще не хочет рассыпаться. Она поворачивается, покачивается, как флюгер, на ветру революции, но стоит. Ее нужно толкать ежеминутно, какой угодно ценой. В эти месяцы Петр чувствовал в себе такой приток жизненной силы, как никогда, и каждую минуту думал: что еще может он сам сделать для революции, для мира?!
Первые месяцы после переворота день не проходил без того, чтобы он не чувствовал каких-то общих с революцией своих побед. На батарее хозяевами были эсеры. Он отнял у них Багинского и авторитетного среди солдат Ягоду. Затем Берзин, Сухов, Сонин один за другим переходили на его сторону. А Орлов из первой батареи, комитетчик, силач, первый в дивизионе после Табакова солдат, — оратор. Он уже колеблется. А сколько пехотинцев, встреченных по дорогам, на митингах, на дежурствах… Он видел, как одновременно выпадает из рук офицерства та непререкаемая власть, с которой нельзя было бороться, от которой нельзя было уйти никуда, кроме могилы. И в этом есть его доля…
С самого февраля Петру казалось, что стоит он в начале большого пути. И путь идет вперед прямой и верный, и не нужно оглядываться — все прямо. Наверное, в море хорошо рулевому. Никаких поворотов. Пусть скрипит руль, но нос уверенно режет один за другим кудлатые сверкающие гребни.
На Бабурином переулке Петр принял все до последнего слова и не вынес никаких сомнений.
В детстве все было просто. Бежать хотелось от этой простоты. Мать через день в слезах, отец тихий, приветливый, но всегда с бутылкой. Конь пал, жрать нечего. Чего проще?! Учиться нельзя. С облучка весь город ходил перед Петром простой, знакомый и понятный. Барин торговался за гривенник и наклонял пролетку до земли тяжкой слоновой ногой. Кости выпирали у кобылы. «Ты еще не доедешь!» — презрительно отворачивалась барынька в шляпке — блюдечко с пером цапли, торчащим кверху. Городовой садил пьяного и до самого участка под покровом ночи тузил его в бок. В дверях раздавался стон от мастерского приветственного тумака. Ночью позади стонали, пищали, ахали, бранились, томно объяснялись в любви. Мир с облучка был ясен, как птичий двор — ключнице с крыльца. Романы, приносимые Андреем, пришли тогда, когда все уже было понятно и все книжное поместилось над известным уже миром особым, вторым этажом.
Второй этаж оказался обманом. Его нигде в жизни не было. Ни в Киеве, ни в Николаеве, ни в Петербурге. На сахарном заводе Петр понял, что таких, как он, — много. В Николаеве на верфи решил, что таких, как он, — большинство. Но только в Петербурге Васильевы растолковали Петру, почему в жизни одним дано все, другим ничего, от кого это зависит и что нужно сделать, чтобы такой порядок изменился.
Это было то самое, что так нужно в молодые годы, чтобы смотреть только вперед и дышать круглые сутки так, как дышат на легком морозе в быстро бегущих санях.
Эти мысли Петр носил в казарме так, как изобретатель проносит мелькнувшую ему на улице идею, спеша добраться до лаборатории, чтобы на опыте проверить свое открытие. Петр напряженно думал, придирчиво проверял, вся ли виденная им с облучка и из окон вагона и в праздники на своей улице жизнь подходит под то мудрое учение, которое старались втолковать ему на Бабурином. Он радовался удивительной силе и простоте этих идей и считал себя с каждым днем богаче, увереннее и сильнее.
Но только революция сделала его таким, какой он сейчас.
Петру казалось, что он скороход у революции и там, где прошел он, ее колесница может мчаться уверенно, — никто не задержит, никто не вставит палку в тяжелое колесо.
С Бабурина больше не писали, как раньше, намеками, нехитрыми загадками между рассказами о здоровье своих и знакомых. Теперь письма походили на прокламации, иногда на приказы, и Петр никогда не справлялся, именем какой власти Иван и Алексей Васильевы пишут ему, что он, Петр, должен теперь все двадцать четыре часа своего дня вести работу среди солдат, внушая им отвращение к этой войне и к тем, кто стоит за власть буржуазии, разоблачать двуличную роль Временного правительства и агитировать за вторую, настоящую революцию.
В письмах — крохотные листовки, смятые, должно быть подхваченные на улицах, иногда печатанные на серой бумаге брошюрки, большевистские газеты, которыми отказывались торговать фронтовые киоски. Изредка бандеролью приходили книги.
Письма самого Петра походили на рапорты по команде. Только в конце он срывался с делового тона и прыгающими буквами кричал туда, в Питер:
— Наша берет! Ей-богу, ребята! Солдат с каждым днем меняется. Скоро все будут наши!
Но в последний месяц как-то все стало неясно.
Началось с приказа, запрещавшего братание. А потом вдруг эта декларация солдатского бесправия! Права фронтовых бойцов внезапно были урезаны против приказа № 1. Что-то случилось там, в Питере. Он написал Алеше Васильеву, и тот ответил, что дело может обернуться и хуже, но робеть нечего. Все зависит от того, за кого станут в решительный момент рабочие и вооруженный народ на фронте.
Но последнее время кругом началось и что-то такое, что шло наперекор революции, правило в сторону, а иногда и назад.
Особенно это чувствовалось в артиллерии.
Чтобы проверить себя и не утерять ощущения хода революции, Петр чаще ходил теперь в пехоту.
В пехоте — там о войне говорили только с ненавистью. О наступлении выражались только непечатно. Братались, несмотря на приказ. Готовы были разойтись по домам. Открыто грозили всем, кто осмеливался стоять за войну до победного.
На митингах, в строго офицеров выслушивали молча. Злобно мяли шапки в руках. По дорогам глядели волками на золотые погоны. Всех, кто выступал и поддакивал начальству, обдавали взрывами презрения.
Но как же тогда могло случиться, что этот дурацкий бой начался и тянулся уже третьи сутки? Почему пехота не заткнет глотку артиллерии?
Он сам выступал с таким предложением в 703-м полку, в том самом, где солдат стальным шлемом ударил сенатора эсера Соколова, автора приказа № 1, приехавшего агитировать за наступление. Пехотинцы в ответ грозили пойти на артиллеристов, если те будут срывать братание.
Какие-то элементы незаметно вели свою линию. Эсеры и меньшевики поддерживали эту паучью работу. Офицеры собираются, шепчутся. Из тыла наезжают кадетские ораторы. Сами эсеры клянутся социализмом и Советами, но спят и думают, как укрепить старую дисциплину. У солдат голова идет кругом от умных речей, газет и брошюр. Вот такой путаник, как Андрей! Увлекающийся и, значит, способный увлечь других, — сколько он сбивает своей проповедью, в которой все философские системы соединились в клубок спутанных мыслей. Потерявший голову либерал!
Артиллерия вообще держится ни то ни се. Насчет революции один шум, а глядишь, вышел приказ — стреляют. Даже в пехоте втихомолку, с благословения комитетов, подбирают людишек, которые готовы нацепить на рукав треугольник или Адамов череп с костями и бить своих во славу союзников и собственных буржуев. Что союзные деньги гуляют по фронту — это ясно. Об этом писали и из Питера.
Лес гудел выстрелами. За эти дни Петр устал не меньше других. Волей-неволей пришлось принять участие в работе. Десятка два ребят пошли бы за ним не оглядываясь, но этого мало. Их изолируют, может быть арестуют, и тогда пропала вся работа.
Петр возил снаряды, скакал ординарцем в передки, решив, что угар этих дней быстро рассеется и на смену придут еще более революционные настроения. Хорошо громить врага с солидной дистанции, не подвергаясь риску, и шагать по разбитым в кашу окопам, а вот когда начнется наступление и связанные с ним походы и лишения, тогда солдаты заговорят иначе.
Больше всего беспокоило: неужели все-таки пойдет в атаку пехота? Ведь победа может изменить настроение солдат. Не всех, но значительной части. На эту часть обопрется начальство и мало-помалу перестроит армию по-своему.
В этот вечер Андрей ждал вестей о победе, Петр — о поражении. Оба лежали под деревьями бивуака обессиленные, взволнованные, еще не способные уснуть…
Андрей заметил сидящего на земле Ягоду, поднялся и пошел к нему. Заметив, что рядом с Ягодой лежит, распластавшись на спине, Петр, он хотел было пройти мимо, но Ягода уже поднимался ему навстречу.
— Сидите, сидите! — сказал Андрей, опускаясь рядом. — Ну и устал же я!
— Потрудился? — насмешливо заметил Петр. — Небось зато чувствуешь себя победителем?
— Еще неизвестно, будет ли победа, — уклонился Андрей.
— А что слышно, господин прапорщик? — спросил Ягода.
Андрею захотелось попасть в тон этим ребятам.
— А разве что-нибудь разберешь? Каждый врет по-своему. Одни говорят, у Сморгони наша кавалерия прошла в тыл германцам, другие утверждают, что дальше второй линии наши не двинулись. Вот и разбери!
— Да, — сказал, пожевывая травку, Ягода. — Не разобрать что-то. А капитан Кольцов что говорит?
— Он сейчас едет на батарею.
— А поручик Перцович?
— Где-то в окопах.
— Георгия зарабатывает, — усмехнулся Петр.
— А вот если солдаты представят…
— Представят, почему не представить? Они и тебя представят.
— Меня не за что.
— А не все ли равно? Вот я предложу, и дадут.
— Издевательство!..
— Ну, не злись, пожалуйста. Видел я, как ты старался. Со стороны можно подумать — большое дело делаешь. Все равно ничего не выйдет.
— Фронт немцев уже прорван. Окопы смешаны с землей.
— Ты же сам только что говорил, что ничего не разобрать. Ну, а если так, так какой толк? Пехота далеко не пойдет.
— Ручаешься?
— Ручаюсь, — поднялся на локте Петр. — А пойдет, так вам же хуже будет.
— А тебе?
— Мне что! Мне важно, чтобы больше солдатских голов поняло положение. Тогда вам не придется производить с ними такие опыты. — Он сделал рукой круг, как бы обводя и рокочущий лес, и звеневшее снарядами небо, и все еще раскаленные гаубицы, и отдыхающих солдат.
— Но как же ты представляешь себе, что же тогда будет?
— Будет революция.
— Революция уже была.
— Еще будет… вторая… настоящая!
— Но что же тогда будет с Россией? Я знаю из истории, что бывает с побежденной страной. Ты просто не думаешь о последствиях.
— Больше, чем ты, — резко перебил его Петр. — Больше! Разве для меня не одинаково — у своих господ, у чужих господ. Сейчас есть случай сковырнуть тех и других. Десять миллионов не пошлешь в Сибирь, не разгонишь полицией. Понимаешь? — Он поднялся, весь возбужденный, встрепанный. — И ты не кичись, пожалуйста, своей решимостью умереть. Мы тоже умирать умеем. Только уж мы будем умирать с большим смыслом. Не за раздел Африки между союзниками… За Россию пойдем умирать. Но только за нашу, в которой русские будут людьми, а не рабами…
— Но если революции на Западе не будет? Если все кончится тем, что раздавят русскую революцию?
— Мы не будем дожидаться гарантий…
— Солдатня хочет только по домам.
— Брось, Андрей, — хлопнул Петр ладонью по мягкому лесному ковру. — Посмотри кругом, осмотрись. Попробуй сейчас тронуть кого-нибудь из этих серошинельников. Он таким ежом обернется. И о доме забудет… А ты знаешь, отчего братание на фронте сейчас уменьшилось? Ты думаешь, это оттого, что Временное правительство запретило? Как же, держись!.. Это германское командование срывает братание. Боятся. Свои люди оттуда говорят — целыми дивизиями угоняют на запад… от заразы. Понимаешь, чем это пахнет? Солдат в России пятнадцать миллионов. А на Западе? Разве это, по-твоему, не сила?
— Пока в рядах… а распадутся ряды — пыль человеческая…
— Неверно. Она вся обернута фронтом против господ, золотопогонников и всех тех, кто охраняет господ. Наша партия сумеет повернуть эту энергию в нужную сторону. Одна армия распадется — другая сложится.
Андрей старался побороть в себе раздражение, которое возникало всякий раз, когда он сталкивался с Петром и его товарищами. Это раздражение было нестерпимо и появлялось само собою, наперекор желанию. Как будто какая-то посторонняя сила не позволяла Андрею быть объективным и спокойным в споре. Может быть, это раздражение — последний щит уже падающей, побежденной веры.
Когда в его сознании проплывали абстрактные, бесплотные, но выношенные с любовью слова: Россия, слава России, победа, демократия, — казалось, какая-то боль терзает и мучит сердце.
Так прощаются с уходящим за горизонт городом на высоком берегу родной, но оставляемой реки, с могилами провинциального кладбища, с классами гимназии, с прошлым, которое развенчано во всех отношениях, кроме доброй памяти и непобедимых лирических воспоминаний.
Нелегко разобраться сейчас в событиях, но, чего бы это ни стоило, разобраться надо. У Алданова одни взгляды, у Горелова другие, у Горева третьи. А есть ли свои взгляды у Кольцова? Вероятно, остались те же старые, юнкерские… Они отложены до лучших времен. Духовный анабиоз. У Петра взгляды ясны. Но он слишком упрощенно разрешает сложнейшие вещи. Во всяком случае, взгляды эти ясны для самого Петра и, следовательно, могут быть ясными и для всех таких, как Петр… Но откуда у него эта ясность — от скудости знаний и мысли или оттого, что он лучше вооружен каким-то новым, неизвестным Андрею оружием?
Андрей размышлял молча. Молчал и Петр.
К ужину приехал Перцович. Станислав позвал Андрея в палатку. Перцович казался усталым. Дышал тяжело. Не старался сдерживать дыхания. Он нес на себе тяжесть собственных подвигов, которые, по его мнению, были достойны того, чтобы о них узнали. Но как рассказать о них? Это так же трудно, как и перенести все то, что он пережил за эти два дня.
Кольцов сидел небритый и злой. Казалось, из-за колышущейся решетки камышей глядят глаза неукрощенного зверя.
Архангельский, Зенкевич торопили Перцовича с рассказом.
— Да дайте же, черти, пожрать! Я съел утром кусок хлеба, а вчера похлебал борщу в окопе — и все!
Он ел жадно, чавкал и пальцами ломал хлеб от каравая.
— В третьей линии был, — сказал он, вращая глазами в такт движению жующих скул.
— Да ну? Где?
— У Новоспасского леса. Там наши прорвались и окопались.
— Кто же там?
— То есть как кто?
— Пехота, ударники?
— Там — кого хочешь, не разберешь. И бабы там, ударницы, и казаки.
— А пехота обыкновенная есть?
— Ну, разумеется, есть. Только там все части перемешались.
— Ну, ты лучше кончай есть и тогда рассказывай.
— Рассказывать, собственно, нечего…
Подвиг никак не укладывался в слова. А ведь только ради славы, ради хорошего рассказа на удивление товарищам стоило трижды лежать под заградительным огнем…
— Три раза в атаку ходил, с винтовкой… Ползли, как по кавказским горам. Ну и вспахали же вы немецкие позиции! Ни шагу ровного места. Я был и на участке нашей батареи, так там, кроме лисьих нор, ничего не осталось. Пулеметные горки, блиндажи, кольцевые укрепления, все — каша с маслом.
— А народу перебили много?
— Да там, наверное, никого и не было. Дураки немцы оставлять народ на убой? Пулеметчиков оставили, а остальных отвели на вторую линию.
— А в лисьих норах?
— Там оставались пулеметчики с гранатами. Ведь вот черти! Тридцать пять аршин в глубину вырыли лисьи норы. Никакая артиллерия не откопает.
— Зато закопает.
— Да, брат. Это верная могила. Но это уж на страшном суде объявится.
— И искать их не будут? — наивно спросил Архангельский.
— Кому это нужно? — пожал плечами Перцович. — Но когда мы ворвались в первую линию, из некоторых лисьих нор повыскакивали немцы в шлемах — и ну во все стороны чесать из пулеметов! Ну, их всех и прикололи. Их там с десяток оставался… Оглушенные, обалделые. Я одного видел — стреляет не целясь, а у самого глаза как у пьяного и пот по лбу грязный течет. Ну, его ударник один штыком в брюхо кольнул, а другой кричит: «Отойди», и гранату зачем-то в мертвого пустил.
— Зачем?
— Черт его знает… Наверное, гранату некуда девать. А одну яму мы с Суховым открыли. Глубокая щель. Мы туда бросили камешек, а оттуда — бац из парабеллума. Пехотный подошел да гранату туда. Только дым пошел. Ну, а там тихо. Могила!
— Страшно было? — полюбопытствовал Архангельский.
— Страшно… — сознался просто Перцович. Это вышло удачно. Все стали серьезнее.
— Какой огонь заградительный, подлецы, открыли, прямо — стена! Не проскочить. Из воронки в воронку прыгали. А потом нет сил — залегли. Я четыре часа в одной воронке пролежал. Заснул даже. А голову трупом накрыл. Не думал, не гадал вернуться…
— А зачем назад бегали?
— Пехота бегала. Чуть немцы в контратаку или ураганный огонь, как наши не выдерживают — бегут. А начнет наша артиллерия крыть — опять немцев выгонит. Тогда ударники снова вперед, а за ними пехота. Вот так и ходили. Три раза заградительный огонь приходилось преодолевать.
— Но чем же кончилось?
— А еще не кончилось. Наверное, придется опять атаковать.
— Я все-таки не понимаю, — горячился Андрей, — пошла пехота в настоящую атаку, или вы только пустые немецкие линии занимали?
Перцович замялся.
— Пошла-то она пошла, да только… Ну, здесь, наверное, корпусов десять, а там в атаку идет рота, не больше. А где эта прорва народу, черт его знает.
— Не помогли и казаки, — меланхолически сказал Архангельский. — А у нас под Крево так и не двинулись. Ну, первую линию и там разбили и заняли… А дальше не пошли.
— А вот, говорили, под Сморгоныо — там настоящий успех?
— Говорят, что кур доят, — сострил молчавший до сих пор Кольцов. — Там прорвали, пустили кавалерию.
А ее никто не поддержал. Кавалерия попрыгала, попрыгала — двенадцать верст в тылу была — и вернулась.
— Сильно пощипанная? — спросил Перцович.
Кольцов кивнул головой.
— Так, значит, дело проиграно? — спросил Андрей.
— Ну, пока еще неизвестно.
— Но если пехота не идет?
Трам-та-ра-рам — вдруг стал громко выбивать пальцами по столу Кольцов.
— Это уже не Мальбрук, — с тоской сказал Андрей.
— А ну ее к черту, вашу философию! — заорал Кольцов. — И так тошно. Станислав!
Ночью по дороге с пункта заехал Горелов. Он был, как всегда, серьезен и подтянут. Даже грязь на сапогах не лишала его изящества. Старался казаться спокойным, умным, главное — не как все.
— Еще не утеряна надежда, — говорил он, — но, кажется, вся наша работа пошла впустую. В сущности, артиллерия одержала решительную победу. Мы уничтожили все препятствия. Пехоте оставалось церемониальным маршем идти на Вильно. Если даже при таких условиях ничего не вышло, боюсь, что пути к победе для нас закрыты. Посмотрим, что скажет завтрашний день. — Он оперся на шашку и стал напевать: «Что день грядущий мне готовит?»
Кольцов стягивал сапоги. Архангельский, вытянув длинные ноги и отвалившись набок к столу, пускал в потолок большие плотные кольца дыма. Зенкевич усердно давил прыщ на подбородке.
— Офицерству пора бы подумать о своей позиции, о событиях, — сказал вдруг Горелов.
— То есть как о позиции? — словно проснувшись, спросил Кольцов. — Какая позиция?
— Солдаты, и те в партии вступают, — продолжал, не отвечая на его реплику, Горелов, — а офицеры, как кудрявые барашки, бегают по полю под небом, не заботясь, будет ли гроза или вёдро.
— Что вы всё на офицеров? — выпалил Кольцов. — Офицеры, офицеры. Что, революцию офицеры затеяли, что ли? Не понимаю я.
— Ну, не понимаете, и не надо, — грубо вставил Горелов. Он поднялся. — Слушайте, Перцович. Мне нужно с вами поговорить конфиденциально, по частному делу… Я, собственно, за этим к вам и заехал.
Перцович положил кожаный порттабак в карман и поднялся. Звеня шпорами, они вышли в лес, пронизанный отсветами костров.
— Секреты завелись, — бурчал, укутывая голову одеялом, Кольцов. — Тоже выискался образец доблести и дворянства! Из вяземских купчиков. Десяток книг прочел и ломается!
— Он в кадетскую партию всех агитирует, — сказал Архангельский.
— Скажите, — удивился Зенкевич. — А я думал, он эсер или эсдек. А он кадет. Значит, он левый?
Никто не помог его недоумению…
Петр видел, как из палатки офицеров вышли Горелов и Перцович и, не выходя на дорогу, пошли прямо в лес. Ординарец повел вслед лошадь Горелова.
Петр тихо побрел вслед за офицерами. Офицеры шли медленно, оживленно о чем-то беседуя. Они обошли восьмидюймовую батарею и подошли к бивуаку первой. В командирской палатке светился яркий огонь. У входа стояли верховые лошади. По-видимому, у Скальского были гости.
Горелов и Перцович прошли в палатку и аккуратно задернули за собой полог. По теням, которые откладывались на тонких полотнищах, можно было судить, что палатка уже полна народу.
Петр прошел к блиндажам и вызвал Орлова, орудийного фейерверкера и комитетчика. Он отвел его в сторону и, взяв крепкой рукой за пояс, спросил:
— Чего это у вас офицерье собирается?
— А что?
— А что? А ты посмотри, полна палатка.
— Ну, так что-нибудь, — лениво зевая, говорил Орлов.
— Нет, ты брат, все-таки не зевай. Смотреть за офицерами надо…
— Что ж, я в палатку-то не полезу.
— А часто они?
— Что?
— Собираются.
— А кто их знает.
— Слушай, Орлов… Я вот жду все время, что офицеры что-нибудь выкинут… Не может быть, чтобы им революция по вкусу пришлась.
— А что же они могут? — снисходительно улыбнулся Орлов. — Вы, большаки, и кустов боитесь…
— Сейчас ничего, но могут сготовить какую-нибудь штуку. Словом, ты, парень, гляди в оба. Хочешь «Окопную правду»? — спросил он, вынимая из-за пазухи смятый газетный лист.
— Давай, давай! — оживился Орлов.
— Ребятам передай. Вообще пусть по рукам гуляет.
— Не залежится. Ладно, — сказал фейерверкер, пряча газету в записную книжку, которая легко ушла в раструб сапога.
— Ты хоть и эсер, а парень добрый! — хлопнул его по плечу Стеценко.
Назад: XX. На реках вавилонских
Дальше: XXII. Герои Ново-Спасского леса