XIII. Сандулени
Дорога неудержимо стремилась кверху, она поднялась бы на самый гребень, с которого карпатский мир в обе стороны казался одинаковым и равным в своем хаотическом безумии, но две плоские, лысые вершины неожиданно расступились, и она проворно нырнула в ущелье.
На южном склоне этой неглубокой седловины, открытой ветрам, выстроилась вдоль шоссе деревушка Сандулени. Крепкие хозяева и здесь поставили свои усадьбы у самого шоссе, обнесли их зелеными заборчиками из узорных досок, приделали к ним нарядные крыльца, выкрасили ставни. Избы победней шли в гору.
Желтые пятна выгоревших за лето виноградников лежали еще выше и казались ветошью, которую сушат на солнце.
Мигулин шел с расплывающимся от довольной улыбки лицом, было ясно — он одержал какие-то победы.
— Нашел?
— Так точно. Чисто, и стол вам для писания есть. Хозяева-старики остамшись. Подушки и ковер убрать хотели. Велел я оставить. Оно так способней…
Комната насквозь светилась и от больших окон, схваченных, как и всюду в Молдавии, редкой решеткой, и от беленых стен и потолка, и от множества белых полотенец, по которым гуляли, растопырив крылья, петухи из мелких красных крестиков.
В углу подушки поднимались четырехугольной башней к самому потолку. Почему они не падали? Казалось, они проткнуты невидимой палкой от пола до потолка. Цветные одеяла, уложенные массивной стопой, подпирали белую гору. На широкой, для спанья, лаве вдоль стен шел грубый ковер. Красный пояс обегал комнату и еще более подчеркивал ее белизну. В углу с лубка глядел бородатый Александр Куза с супругой, а за ним — единственно напоминавший о России Николай Чудотворец.
Старуха, вздыхая, впустила Андрея.
— Не бойся, бабочка, — похлопал ее по плечу Мигулин. — Все будет бини!
Старуха кивала сморщенной головой в повойнике. Черный, как цыган, дед, нелепо большой, безучастно, как музейная фигура, глядел из сеней.
— А кто соседи? — спросил Андрей Мигулина.
— Тоже парковые… Только автомобильные. У них, ваше благородие, автомобили как дом. Я и не видал таких. А снаряды у них все равно как у нас.
Андрей отправился к соседям с визитом.
Офицерская комната в соседнем доме была еще больше, и окна ее глядели в обе стороны — и в гору, и на глубокую, уступами спускающуюся к западу долину. Здесь и подушки, и лавки были вынесены, голые стены и койки в ряд — и только на широкой лежанке примостилась чья-то, должно быть любителя тепло поспать, тощая постель.
За столом, широко распространившись, одиноко сидел офицер с капитанскими погонами. Выцветшая, желтой кожи куртка, смятая, засаленная, в рубцах, казалось не в состоянии была обнять его необъятные плечи. Лысая голова была красна даже у темени, как после бани. Белел только кончик чуть приподнятого узенькой лопаточкой носа. Плешь на висках шла клочьями и прогалинами, как поросшее кустами снежное урочище. Глазки были бесцветны, пытались улыбаться и даже изображать приветливость. Все от ног и до пальцев рук было в нем мужицкое, квадратное, и напоминал он старшего конюха большой помещичьей конюшни.
Когда он, подавая руку, назвал одну из известнейших в империи фамилий, Андрей посмотрел на него с удивлением.
В углу за печью нескладный, длинный офицер, с лицом уральца или волжанина, держал на коленях гитару и большую, в человеческий рост, куклу. Он был так длинен и широк, что мог бы поместить в своих объятиях вдобавок ко всему еще и бочонок пива. Огромными пальцами одной руки он бродил по струнам гитары, стараясь поменьше двигать той, которая охватывала талию куклы.
Кукла была ярка ослепительно. Щеки и волосы ее были окрашены в те непоколебимо устойчивые цвета, которыми рекламы или же обложки английских «Magaziner» побеждают улицу, и открытые матовые плечи ее напоминали глянцевый лубок императорских портретов. Но вот кукла повернула голову, и эта красочная схема внезапно ожила и вся заискрилась, как хрусталь, в свете вечерних огней.
Это была румынская девушка. Ей было четырнадцать или пятнадцать лет. Можно было рассматривать ее часами, и нельзя было найти ни одного недостатка в строении ее ног, рук, пальцев, черт лица.
Андрей с трудом отвел глаза от девушки, пожал руки офицерам и стал разговаривать с командиром. Командир сообщил ему, что дивизион — один из семи только недавно сформированных с орудиями и автомобилями, полученными от союзников через Владивосток. Он воспользовался географическим экскурсом, который изображал в воздухе коротким пальцем, и стал рассказывать не то Андрею, не то своим офицерам последние новости с видом человека посвященного, который, по понятным причинам, никогда не скажет все до конца, но уж чем можно, тем по-товарищески поделится. Должно быть, для достоверности он вынул из бокового кармана два толстых конверта, положил их перед собою и ткнул в них по очереди пальцем.
— Вот один брат пишет — дипломат из одной европейской столицы, а вот другой — из ставки.
— Это тот, который был губернатором… — начал было Андрей.
— Да, тот самый, — перебил командир. — Знаете?
— Ну конечно.
Андрея оставили обедать. Было скромно, невкусно и очень скучно. Высокий офицер, Борисоглебский, кормил свою девушку с ложки, не отпуская ее ни на минуту и за обедом. Девушка молчала, обводила всех черными, цыганскими глазами одалиски, равнодушно, как должное, принимала исключительное к себе внимание офицера, много ела, а офицер жестами предлагал ей мясо и суп, разламывал для нее пальцами хлеб, утирал салфеткой губы, отчего девушка еще больше походила на заводную куклу.
Это был роман в молчанку. Окончив обедать, офицер на руках снес девушку обратно на лежанку, а сам сел в двух шагах и закурил.
К девушке подошла румынка лет двадцати, красивая, но далеко не такая яркая, может быть сестра, что-то сказала, и девушка змейкой скользнула с лежанки, Но офицер вскочил и перехватил ее еще до порога. Он спросил что-то по-румынски и, взяв девушку за руку, вышел с нею из избы.
— Прищемило хвост парню, — сказал командир, глядя на дверь. — Язык их для нее изучает, Хочет везти в Россию…
Шоссе шло вниз далеко забегающими в сторону петлями и глубоко в долине серой струной прямило к новой цепи гор, за которой был фронт. Над мелкими волнами дальнего хребта седым шатром поднималась одинокая горная вершина. И склоны хребта, и долина с ниточками рек и потоков казались безлюдными. Только в бинокль можно было различить группы деревенских построек, зарывшихся от зимних ветров в ущелья и ложбины предгорья. Снег редкими пятнами лежал на склонах гор, совсем исчезая в долине. Андрей отшагал несколько километров в сторону от поселка, не встретил ни души и вернулся назад.
Склад занимал самую большую в деревне усадьбу, из которой выселили хозяев. В простых обветшалых сараях и в риге под охраной часового лежали, не помещаясь и выходя на двор, штабеля снарядов, и только оцинкованные ящики с динамитом заперты были в небольшой глинобитной кладовушке. Солдаты охраны, всё старики, занимали большую избу.
За снарядами из долины приезжали редко. Боев не было. Фейерверкеры представляли наряд и, откозыряв, уходили к фельдфебелю. Делать было нечего. Вечерами приходил фельдфебель с докладом. После официальных фраз Андрей усаживал его на лавку, прислонившись к печке становился Мигулин, и начинался разговор о том о сем. Эти беседы становились оживленнее, когда заходил телефонист штаба корпуса, еврей без образования, всем решительно интересующийся, развитой парень. В очередь с товарищем он обслуживал промежуточную станцию штабного телефона на перевале. Обыкновенно он оставался дольше всех, и тогда беседа переходила исключительно на политические темы.
Официально Габрилович приходил за книгами. Очевидно, не очень доверяя либерализму офицера, он время от времени делал вид, что хочет уйти. Нужно было задерживать его. Выражался он всегда скромно, но сквозь эту робость нетрудно было понять, что о достоинстве своем он заботился нервно, неуклонно и неуверенно.
С течением времени он стал сообщать Андрею новости, проходящие по корпусному проводу. Изредка это было интересно, но большей частью это был штабной чижик на фронтовой Фонтанке.
Андрею хотелось сломить робость этого человека и получить собеседника на эти дни безделья. Габрилович не поддавался. Он пил какао, ел привезенные еще из Бакеу бисквиты, но сидел, как сидят на официальных визитах, и только своими знаниями и культурой, несмотря на сдержанный, почтительный тон, становился равным в беседе. Он был учеником у часовщика в Гомеле, и профессия научила его низко гнуть плечи и щурить один глаз. Это был глубоко мирный человек, для которого даже пребывание в тылу было тягостно.
Дни проходили в тупом отсчитывании часов от утра к обеду, от обеда к ужину и ко сну. У парковых царила не нарушаемая ничем, какая-то узаконенная скука. Здесь даже не играли в карты. Борисоглебский неизменно держал на руках Елену. Командир писал письма или раскладывал пасьянсы.
С румынами трудно было сговориться, солдаты команды все согласно чуждались командира. Оставались беседы с фельдфебелем, Мигулиным и Габриловичем. Поездки верхом были неинтересны и утомительны из-за крутых подъемов и спусков. В штабе корпуса, расположенном в десяти километрах к юго-западу, не было знакомых.
Вечерами накрепко закрывались румынские домики. В туманах поднималась над горными хребтами и над долиной тоскующая опрокинутая луна. Западная долина, на которую глядели окна, часто показывала только верхнюю сторону растерзанного ветрами облака. Горы высились темнеющими, оторванными от основания вершинами и плыли в молочных туманах двумя обегающими лунный круг ожерельями. Можно было часами смотреть вниз на беспрерывно меняющую свои очертания долину. Мир твердых, определившихся предметов отходил, и Андрею казалось, что он сам плывет в клубящихся туманах, наедине с луною.
В эти дни сильно подвинулись вперед военные дневники и заметки, но они были наполнены таким отвращением к войне, что Андрей сам не мог признать их объективность. Он не уничтожал листки, записанные поспешным почерком, только как памятники своих настроений.
«Война отвратительна. Война страшна, но воевали и воюют миллионы людей, как воевали раньше, и, несмотря на рост вооружений, они не сходят с ума, они не превращаются в каменные столбы, они не седеют в один час атаки, и между двумя сражениями они поют, едят, любят, соперничают, интригуют, ненавидят своими добавочными личными и групповыми ненавистями, которые всегда бывают острее самой войны.
Но войну нельзя зачеркнуть одним только золотым пером Гааги. Стучаться в двери пацифизма так же бесполезно, как проповедовать христианство. Люди слушают проповеди, умиляются или черствеют, но все идут своей дорогой, и даже лицо проповедника помнится дольше содержания его беседы.
Простое отрицание войны не принесет пользы никому и звучит убого, как всякое отрицание факта.
Война поднимается сама, когда крестьянки нашивают на белое полотно лапоть, когда народ дает отпор народу-разбойнику, когда завоевателям не удается мирно поделить добычу.
В войны нередко вступают люди, верящие в силу и право войны.
Даже на этой войне есть отдельные энтузиасты. Миллионные армии воюют из-под палки. Значит, нет войны „вообще“. Есть войны и войны. Весь вопрос в том, кто с кем и из-за чего воюет…»
Он, Андрей, затерялся на этой войне между энтузиастами и принуждаемыми. До сих пор он не знает, кто он — защищающийся или нападающий, за что он воюет, в чем его право и кому служит он, направляя огонь этих могущественных орудий войны…
Но даже здесь, в спокойствии вершин, этот вопрос не подпускал к себе, и мысль, ослабев, уходила в свое, личное, более спокойное.
Люди, оставшиеся в долинах, врывались теперь в жизнь Андрея не часто, но всегда как-то нелепо, как бы для того, чтобы напомнить, что к западу и к востоку от пустынного лесистого хребта никто не помышляет о созерцательной жизни, что там все вещи тверды и не блуждают в лунных туманах.
Ординарец из дивизиона раз в неделю привозил пачками письма. Петр благодарил за содействие. Он действительно не прочь был попасть в артиллерию. Александр Зыбин написал туманное письмо, на этот раз без резонерских фраз. Андрею показалось, что их заменила рассеянная между строк растерянность. Письма из дому наполнены были жалобами на дороговизну жизни. Лидия, кончив гимназию, не знала, что с собою делать.
Письма Елены Андрей ждал, как приговора суда. Ему казалось, что перемена в жизни девушки сразу внесет перемену в их отношения, но два письма Елены, пришедшие в Сандулени одновременно, размером, почерком, сортом бумаги и сдержанной нежностью походили на прежние. Можно было подумать, что пишет все та же тихая девушка из маленького домика, а не богатая наследница. Но, перечитывая письма, Андрей понял, что Елена сознательно избегает говорить о перемене.
В письмах нет ни слова о том, как она живет теперь, о планах на будущее… Значит, она отгораживает его и их отношения от всего, только что вошедшего в ее жизнь.
Андрей ходил по комнате, улыбался и сейчас же тревожно шептал про себя: «Что-то будет, что-то будет».
Однажды вечером, когда Мигулин уже принес дымящуюся чашку какао — единственную роскошь, сохранившуюся в растерзанных, объеденных молью войны румынских городках, и коптилка встала над страницами книги, за окном на шоссе послышался шум коляски. Андрей прислушался. Коляска стала. Над рокотом солдатских баритонов вдруг поднялся звуковым острием неожиданный в этом месте раздраженный визг женщины.
Мигулин выскочил за дверь, на которую уже была наброшена тяжелая молдавская щеколда. Лень было натягивать сапоги вместо теплых меховых туфель. Книга осталась открытой, и страницы сами пошли как на ветру. Кто бы это мог быть? Несомненно, кто-то чужой. Ведь перед этим отчетливо были слышны колеса экипажа, не военной фурманки, а именно городского экипажа.
Дверь распахнулась, и в наплывающем свете еще не видной свечи Мигулина показалась громоздкая фигура сестры милосердия. Она улыбалась всем широким лицом чему-то своему. Комната, стены, подушки, земляной пол, Андрей в туфлях — это все, по-видимому, было для нее декорациями сегодняшнего дня, которые сменялись, двигались, играли светом и тьмой для ее увеселения. И на порог она вступила, не сгибаясь, как будто это была только условная черта, а не препятствие, на румынский манер, в целый фут высотою.
Ее блуждающие глаза беспокоили, улыбка успокаивала. Андрей посмотрел на свои ноги в туфлях и с укором перевел глаза на Мигулина. Мигулин вел сестру под руку, действуя издали, как ведут архиерея. Рыженькие усики его подрагивали, как на ветерке. Сестра протянула большую, неженственную руку и сказала:
— Здравствуйте. У вас так тепло, светло и не дует. А я измерзлась, как цуцик. — Она зашевелила своими массивными плечами, должно быть изображая дрожь.
— Садитесь, сестра, обогрейтесь, — предложил Андрей. — Максимыч, дай еще чашку какао. Раздевайтесь. Хотите горячего?
— Горячего? Ух, охота горячего! — потирала желтые рабочие ладони сестра. Она небрежно бросила в сторону холодную плюшевую шубку и осталась в сатиновом коричневом платье форменного покроя. — Ой, тепло здесь как! Как я измерзлась… Посмотрите, руки как ледяные. — Она взяла в свои плоские пальцы руку Андрея.
— Вы откуда едете, сестра?
— Из штаба корпуса. Просила подлецов устроить с ночевкой — не захотели. — Лицо ее мгновенно приняло по-бабьи злое, скверное выражение. — Ну, черт с ними. Замерзла я. Ну, а теперь все в порядке. Милый вы какой, — погладила она руку Андрея, — славный такой…
Эта массивная женщина явно посягала на мужские права Андрея. Он пытался убрать свою руку. Но сестра еще ближе придвинулась к нему, и от нее понесло густым перегаром.
Андрей встал и заходил по комнате.
Но сестра также вскочила и качающейся походкой направилась к нему. Андрей уклонился от встречи. Широко расставив руки, она плыла за ним, как в хороводе.
— Сядьте, — сказал Андрей и повел ее к скамье. Она широким бабьим телом прижалась к нему, вздыхая и пьянея глазами.
— С тобой останусь. Холодно там. Я здесь, на лавке… не помешаю, миленький, — постучала она ребром ладони по колючему коврику.
— Куда вам нужно ехать, сестра? — грубо спросил ее Андрей.
— Ой, еще двенадцать километров… За перевалом там ветер. А здесь тепло, — лепетала она. — Пригрею тебя, миленький.
— Дам вам тулуп укутаться. Поезжайте! — продолжал Андрей.
— Миленький, — встала опять сестра, — чего ты так стесняешься? Я тебя уж поцелую. Гляди, миленький. — Она быстро расстегнула корсаж. — Поцелую, миленький!
— Вон, — закричал Андрей. — Мигулин, убери эту… Привел — и убери.
Мигулин растерянно смотрел то на сестру, то на Андрея. Он начинал ненавидеть эту толстуху, которая могла поссорить его с офицером.
— Ну и черт с тобой, — вдруг озверела сестра. — Только холодно, а то бы я вообще плевала на тебя.
Тоже мужчина! — сочно сплюнула она и отвернулась презрительно.
Мигулин вернулся, извиняющийся всем лицом, улыбающийся, как ребенок, который напроказил нечаянно.
— Велела сказать вам, что вы все-таки молодец и ей понравились.
Андрей уже смеялся.
— А коляска у нее шикарная. А кучер ругался и матом ее крыл. Думал — отсюда воротится, а дальше уже вы ее доставите.
О сестре говорили два дня. Неожиданно и фельдфебелю, и Мигулину стал известен ее адрес, деревня, в которой она стояла, и номер госпиталя…
Через неделю появился какой-то инспектор из армии. Он осмотрел склады, нашел, что держать динамит в таком месте — преступление. Начал было кричать, но Андрей встретил все его тирады с таким безразличием, что он угас и стал перечислять меры предосторожности, вроде того, что на территории склада нельзя курить и надо подметать дорожки, по которым местами рассыпан зернистый порох и валяются ленточки артиллерийского.
А в глубине долины уже подготовлялся поход весны. Лопнули ледяные корочки на ручьях и потоках, вершинный снег водопадами холодной воды и шумными лавинами ринулся книзу, освобождая борта лесистых гор и лысые скаты холмов для травы, винограда и цветов.
В этот вечер Габрилович не пришел вместе с фельдфебелем. Андрей был не в духе — ординарец, посланный в дивизион за книгами, газетами и почтой, не вернулся. Все книги были перечитаны, предстоял незаполненный долгий вечер в томлении и мыслях вообще.
Габрилович постучал в дверь, когда Андрей уже готовился раздеваться. Он переступил порог, не дождавшись приглашения, — впрочем, сейчас же извинился и даже подался при этом к двери.
— Может, поздно? Вы меня простите, — и опять, не дождавшись ответа, сказал: — Я хочу вам такое рассказать, что и не знаю, как рассказывать. И, может быть, я не имею права…
Его волнение побеждало его робость. Оно было разлито во всех чертах его лица и пробудило в Андрее острое любопытство.
«Что случилось? Несчастье какое-нибудь? Только несчастье может так взволновать человека».
— Не знаю, — растерялся Габрилович и сейчас же сам взорвал свою нерешительность. — Но только это такое…
— В чем же дело? Садитесь и рассказывайте.
Габрилович поднял и разжал влажный красный кулак. В нем были клочки бумаги, во всех направлениях исписанные торопливыми буквами.
— Я вам прочитаю… Это из армии в штаб корпуса. Только вы, ради бога, не говорите никому, что я записывал телефонограмму. Это строжайше запрещено.
— Читайте, — просто сказал Андрей.
Сбиваясь в словах, путаясь и волнуясь, спеша, как будто эта бумажка вот-вот ускользнет и станет недосягаемой взору, Габрилович вычитывал фразы, которые здесь, на перевале румынских гор, были подобны колоколу в пургу.
Слова эти разодрали тьму за окном, сдвинули горы. Стена упала, и вещи растаяли в изменившихся пространствах. Все было неясно и непонятно. Ни одной реальной картины не осталось в воображении. В тумане сидел развенчанный самодержец в порфире и писал слова, которые ненависть миллионов, пистолет Каракозова, бомбы Гриневицкого и Перовской не могли вырвать у российского трона.
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Габрилович и, не ожидая ответа, стал читать письмо Михаила.
— И Михаил?! — воскликнул Андрей. — Значит, царя нет!
— Я не все успел записать, — извинялся он. — Но я помню смысл… Нет больше Романовых, — крикнул он внезапно, забыв свою робость, словно эти еще раз прочтенные вслух строки только теперь укрепили в нем веру в эту весть, скользнувшую по проводу от штаба армии к штабу корпуса.
Романовых больше не было.
В сознании Андрея скапливалось электричество, которое требовало разряда. Хорошо, если бы кругом были люди, много людей, чтобы можно было сверху крикнуть им эту новость, чтобы лилось волнение от этих замечательных слов, этот трепет перед будущим, чтобы рвущийся из горла крик можно было швырнуть в океан таких же согласных криков.
С расстегнутым воротом, в туфлях Андрей прыгал по комнате, держа за плечи Габриловича, который то стеснительно упирался, то сам вдруг выбрасывал смешные, неловкие коленца ногами, обутыми в валенки.
Потом Андрей сорвал со стены шинель, фуражку и, схватив Габриловича за руку, шагнул в туфлях за порог.
Габрилович больше не колебался. Его несли теперь события. Он готов был драться за полученную весть.
У автомобилистов все спали. Только в одном углу на лежанке, при свете крошечного ночника, как всегда обнявшись, отгораживаясь в своем личном от будней войны, сидели Борисоглебский и румынская девушка…
Андрей ворвался в комнату, не стучась.
— Господа, слышали новость?!
Четыре офицера подняли головы из-под одеял.
— Что такое? — спросил командир. — Вы бы хоть постучались.
— Николай отрекся от престола…
Капитан сбросил одеяло и сел на постели, открывая косматую грудь.
— Что? Вы, батенька, сознаете, что говорите?
— И Михаил! Нет больше Романовых!
Командир вставил ноги в туфли.
— Вы кто? — спросил он Габриловича.
— Это телефонист штаба корпуса, — сказал Андрей. — Я его привел…
Габрилович сразу потерял уверенность.
— Так какого черта он… — начал было командир.
— У него телефонограмма.
Габрилович протянул руку с запиской.
Офицеры натягивали галифе, как будто было уже утро и был дан сигнал к походу.
У стола Габрилович опять, еще больше заикаясь и путая слова, читал текст отречения.
Андрей смотрел на затылки склонившихся над столом офицерских голов и думал:
«Вот сейчас они взорвутся восторгом. Они тоже пойдут плясать по халупе».
Но Габрилович кончил читать, а в комнате стояла черная тишина.
— Чему же вы, собственно, радуетесь, прапорщик? — спросил наконец командир, глядя на возбужденное лицо Андрея.
— Как чему? Династия изжила себя. Она задерживала рост…
— Не ново, — злобно отмахнулся командир. — Мы войну сейчас ведем. Всякое потрясение внутри разрушает фронт. — Он опять посмотрел с неудовольствием на телефониста.
— Там еще что-нибудь есть? — спросил он резко.
— Есть, есть, — стал перебирать бумажки Габрилович. — Самое главное…
— Самое главное — как это произошло и что же теперь… там, в столице?
— В Петербурге революция. Власть перешла к Государственной думе, образовался Совет рабочих депутатов, — глядя в землю, говорил Габрилович. — А еще есть приказ номер один.
— А это еще что такое? — спросил из угла Борисоглебский.
— Отменено отдание чести. Солдаты уравнены в правах с офи…
— Что, что? — вскочил капитан. — Что ты мелешь? Читай, как там!
Габрилович стал читать, и голос его то спадал до шепота, то снова приобретал уверенность. Он волновался и не мог сдержать себя.
— Не может быть! — крикнул капитан, не звонко, тупо ударив мягким кулаком по столу. — Что за белиберда? Когда все это началось?
— Вот здесь сказано: забастовки начались с двадцать шестого.
— А у нас уже девятое. Две недели назад? А мы ничего не знаем. Чушь какая-то. Дай сюда. А сам — марш! — Он вырвал записки у Габриловича. — Я здесь начальник гарнизона. Я расследую это дело.
Габрилович с укором смотрел на Андрея.
— Капитан, не забывайте, что я привел его к вам. Он рассказал мне о телефонограмме по секрету. Он никому еще не говорил.
— А вы тоже хороши. Такие вещи… Не спросясь совета, бах в колокола. Это хуже пороха, милый мой. Это динамит, и еще какой!
Андрей не узнавал грузного, ленивого офицера. Он был похож на медный клокочущий внутри котел. Глазки его загорелись и стали колючими, как два шипа. Эти глаза были противны. Глаза дикого кабана, узкие красные лучики, выходящие из тучного тела. Замечания его были оскорбительны.
— Этих вестей давно с нетерпением ждет вся армия! — крикнул Андрей. — Надоела распутинщина. Прогнившая дворцовая нечисть. — Слова вырывались сами собою и расчищали атмосферу, прогревая ее вихрями нарастающего конфликта. — Как вы не понимаете?
Капитан указал Габриловичу пальцем на дверь:
— Кругом, шагом марш! А с вами мы еще поговорим.
— Не о чем, я вижу, нам с вами разговаривать, — бросил ему Андрей с неожиданным спокойствием, которое нашлось у него только на секунду, чтобы пресечь волнение, заставлявшее дрожать пальцы и одно веко.
Он вышел и громко стукнул дверью.