VIII. Черниговская Америка
— Ты понимаешь, друг, — пьяными губами шелестел у уха Андрея Иван Терентьевич. — Отец — капиталист, дети в инженеры смотрят. Дочки с высшим образованием. Вот они, Трегубенки! Ты понимаешь, какой букет получится. Мы у нас тут, в Черниговщине, такую Америку разведем… На поле — машину. Молочные фермы. Заводики…
В голове Андрея гудело от выпитого коньяка. Широко раскинувший густые ветви орех шелестел над головой неисчислимыми армиями листьев. Южная ночь протянулась перед ним черным полотном, и в нем аккуратно были вырезаны четырехугольники освещенных окон большого помещичьего дома. Силуэты и тени, мелькавшие в золотых четырехугольниках, придавали ему вид необыкновенно удачной декорации.
Постукивая шпорами в такт вальса и слушая пьяную речь старика, Андрей следил за Еленой. Она то приближалась к окнам, то исчезала в кулисах этой расставленной в саду сцены.
Кто может запретить ему, Андрею, мечтать сейчас об этой девушке с такими густыми пушистыми ресницами, с таким ярко и строго выписанным лицом? Проклятая тоска прифронтовых лачуг, грязь окопов, эти будни войны — разве не засияет на таком фоне Джиокондой самая скромная сестра в туго наглаженной косынке? А тут для фронтовика настоящее видение — девушка, вальсирующая в освещенном доме, брошенном в ночной украинский сад.
Андрей больше не слушал лепета хозяина, неловко хватавшего его за рукав, поднялся и вошел в зал. Шашка ударила кованым кольцом ножен по двери, и все оглянулись. Елена улыбнулась Андрею и сейчас же вновь закружилась с Владимиром, склонив голову на плечо. Андрей подошел к Серафиме.
— Пойдем танцевать, Андрюша, — сказала невеста, беря его за руку. — А я заметила, заметила, — с женской ловкостью проследила она его взор. — Правда, хороша? Хочешь — сосватаем…
— Серафима, дуреха. Знаешь, наши жены — пушки заряжены. Кому нужен солдат с фронта, которому не сегодня-завтра укоротят ногу или руку на пол-аршина. Кроме того, она ведь занята. — Он собирался пошутить, но в голосе сверкнула плохо скрываемая тоска.
Серафима смотрела ему в глаза, откинув в танце голову назад.
— Ой, да ты не на шутку… А как же Татьяна, а Катя?
— Ну, Серафимушка, ведь это так… Ну, выпил, оторвался от будней… Будни… Помойная яма. И не знаешь, выберешься из нее когда-нибудь или нет.
— Андрюша, какой стиль! А я тебя любила за то, что ты не из унывающих.
— Сейчас, Серафимушка, не задумываются только прохвосты…
— Андрюша, хочешь танцевать с Еленой? — И, не дожидаясь ответа, повела его к Елене и Владимиру.
— Володя, довольно тебе кружиться с Еленой, уступи другим поклонникам.
— У меня нет поклонников, — сказала Елена и, словно готовясь к серьезному делу, положила руку на плечо Андрея.
Андрей кружился молча. Он был недоволен собою, часто не попадал в такт, не находил простых, легких слов, чтобы завязать разговор. Сделав несколько кругов по залу, Елена поблагодарила его и села опять возле Владимира.
Андрей вернулся к Серафиме. Теперь он был окончательно раздосадован.
Студенты, товарищи Кирилла, Ясинский и Барабаш, пили за столом с усатым, как Бульба, помещиком Костюшей. Батарея пустых бутылок строилась под столом. Посоловевшие глаза, заплетающиеся языки обнаруживали высокий градус. Мальчишки, братья Серафимы, будущие инженеры, клевали носом в углах покойных диванов. Рояль звучал все глуше, и ленивее бегали пальцы тапера. В окна уже глядела лимонная полоса — предшественница бледной поздней зари.
Елена и Владимир об руку ушли в сад и больше не появлялись…
«Ну вот, приехал на два дня — и раскис, — размышлял Андрей. — К черту! Хорошо, что завтра конец этой сентиментальной интермедии, пойдем опять кружиться по тылам нашего бесславного фронта».
В сущности, было бы остроумнее уехать сейчас же. Все эти дни здесь, кроме Серафимы, не с кем будет говорить. Этот болван Кирилл, друг его детства, пьян как сапожник. Стоило добиваться три года руки любимой девушки, чтобы уже накануне собственной свадьбы нализаться до потери чувств. Невеста ходит по комнатам с улыбкой стеснения и, кажется, молит взорами, чтобы никто не спрашивал, где пропадает ее муж…
В угловой — мертвецкая. На кроватях вдоль стен, предводимые Кириллом, лежат тела упившихся, и несчастные девушки, вызванные в барский дом из деревни, один за другим уносят противные тазы… Нет, туда идти он не намерен, хотя, едучи на фронт, он хотел рассказать Кириллу многое.
Он ехал сюда отдохнуть, развлечься. Для того и существуют помещичьи свадьбы.
Сначала все так и шло.
Всю дорогу от станции его развлекал кучер. Когда Андрей подошел к его бричке, он увидел стоявшего за облучком детину, заросшего, косматого, настоящего лесовика. Он согласился везти Андрея к Трегубенкам. Но когда Андрей спросил у него цену, он вдруг на глазах провалился за облучок. Взамен лесовика в прорези брички смеялся крохотный человечек, широкие плечи которого прятались за сиденьем. Смотреть на него теперь надо было сверху вниз. Андрею захотелось даже протереть глаза… Извозчик торговался и рос, ширился, опять превращаясь в лесовика. Андрей не выдержал и обошел бричку кругом. Тайна разъяснилась. У лесовика одна нога была здоровая, другая маленькая и согнутая. Должно быть, ему нравилось смущать людей, и он сам долго смеялся в бороду, полыхая круглыми совиными глазами.
Всю дорогу возница вел разговоры. Рассказывал об окрестных помещиках и их усадьбах, о графе, которому принадлежала, «почитай, вся округа» и который «ходил у царя в министрах», о Трегубенке, отец которого пахал землю, а у сына — полторы тысячи десятин и два завода.
— Ганских господ в трубу скрутил. А какие господа были! И дом их забрал, и небель, и коней. А на улице у нас Трегубенке прозвище Беспузый. Потому много жрет, а сухой, господского жиру нету. Пойди спроси на улице — Трегубенку не знают, а Беспузого враз укажут.
Березовые леса стояли малорослые, густые, как заросли на старинном кладбище. В сторону от дороги не податься от сухого и перегнившего валежника.
Через те леса, через Брынские,
Через черные грязи Смоленские,
У того креста у Леванидова,
У той речки Смородиновки… —
читалось почему-то Андрею.
— А ночью тут не ходи, — краем рта ронял назад возница, склоняя шершавое лицо к самому уху Андрея.
— А что? Шалят? — машинально щупал застежку кобуры Андрей.
— Дизиртир ходит. Ажно до Десны лесом тут… И так, вольный народ бывает…
Потом он притаенным шепотом принялся рассказывать, как будто боялся, чтобы не подслушал кто в лесу, о том, как его родной брат, что в солдатах был, видел в этих самых лесах лешего. Он сидел на пне и чистил хвост острыми когтями. А на лбу — один белый рог. Возница слез с облучка и с неожиданной ловкостью побежал у самой брички, держась за край сиденья и сильно припадая… Он бежал, как мальчик с шестом для прыжков, невероятно подскакивал, так что лицо его поднималось вплотную к лицу Андрея — он пучил тогда глаза — и сейчас же, уже где-то внизу, смеялся своей забаве.
— Я сильной! — говорил он, показывая могучие мужичьи ручищи. — Задавлю враз! — И опять смеялся. — Я бы на войне первой был. А парни говорят: тебе ногу спаситель послал, без самострела дома сидишь. А я бы его враз!.. — Он хватал воздух крепким загибом пальцев, как чью-то хрупкую шею…
У Трегубенков, когда приехал Андрей, спали. Деревянный дом многооконной глыбой стоял на голом дворе за высоким частоколом. За домом безуспешно пытался спрятаться старый, желтеющий парк. В кухне четыре бабы в такт месили тесто с такой силой, что качались, постукивая об пол, тяжкие дубовые скамьи.
— Ну, значит, свадьба здесь! — вслух сказал Андрей, и бабы засмеялись, утирая пот с лица о голое плечо.
Хозяйка вышла на смех из комнаты, обняла, поцеловала сухими узкими губками и, почему-то извиняясь, повела в гостиную.
— А где Кирилл?
— Да тут, по соседству, а только…
— А Серафима?
— Она встает.
Серафиму Андрей знал по Киеву. Славная густокосая девушка с серыми глазами и розовыми щеками. Они встречались редко, но Кирилл убедил обоих, что они должны сразу стать друзьями.
— Так Кирилл, значит, там один? Я пройду к нему…
Хозяйка хотела было воспрепятствовать, но махнула рукой.
Кирилл уже был готов. Он лежал на самой дальней кровати в компании Барабаша, Ясинского, Лубяка, и нельзя было понять, кто из них трезвее…
Потом жениха окатывали холодной водой в бане, пока дом принимал гостей. Гости, с картонками, саквояжами, сумками, размещались в гостиной, в зале, в угловых, в комнате сестры Серафимы, Варвары, в детских, в классной комнате мальчиков. Кто-то завел у открытого окна граммофон, и он трубил модные полковые марши в пустое поле до самого вечера, доводя до одурения…
Приезжие помещики с утра играли в карты, в преферанс, в шестьдесят шесть «с шубой», в подкидного…
За обедом все выпили. Серафима, Андрей, Владимир Тарновский, пехотный поручик, отбывавший здесь отдых после ранения, подруги Серафимы, студенты ходили по деревне, к церкви, к винному заводу Трегубенки. Барабаш, маленький, круглый, сначала доказывал компании, что он может пройти по одной доске, а потом, ободренный успехом, полез на крышу церкви, чтобы посмотреть, какой оттуда вид, но на полдороге сорвался с лестницы и шлепнулся в траву. Кирилла тоже заинтересовал вид, но его, как жениха, на крышу не пустили. Андрей взобрался по внутренней лестнице на колокольню и на пари, на бутылку коньяка, которого он не терпел, под визг девушек обошел круг по подоконнику звонарни, держась за длинные створчатые ставни. Потом жгли факелы в парке, пускали у пруда отсырелые, безбожно трещавшие ракеты, катались верхом на свиньях, огромных йоркширах, вырвавшихся из свинарника, подпаивали петухов и гусей.
Все шло как на всех помещичьих свадьбах. В церкви перед гостями ходили ходуном свечи, лики святых вытягивались и строили глазки, а лица знакомых плыли в жарком дыхании толпы.
А потом в доме, благословив молодых, Иван Терентьевич сказал студентам и Андрею:
— Приедет барыня Ганская с дочкой. Они хоть и рваненькие теперь, а все же настоящие господа. Хорошо бы, чтобы им тут скучно не стало… В этом доме все и родились. А барышенька образованная. Языки, и музыке там обучалась… Я за ними коляску послал, хоть и близко…
Серафима стояла в углу большой гостиной радостная, взволнованная, принимала поздравления и шептала Андрею:
— Я очень люблю Елену. Такая прекрасная девушка. Ты обязательно познакомься.
— Кто же они такие?
— Местные помещики. Раньше все это их было. Отец промотал. Гусарский полковник… Братья у нее… Один во флоте, другой в армии. Из гвардии ушел, когда папа это имение купил. А мать с дочерью живут на хуторе, версты полторы отсюда. Там прежде пасечник жил. Не хутор даже, а так, домик и десятин пять земли. Живут на то, что братья от жалованья уделяют…
Андрей увидел высокую девушку в черном, пошел к ней навстречу, пожал руку и быстро вышел из зала. Он еще не рассмотрел ее как следует, но волна острого любопытства уже лишила его спокойствия. Если бы эта девушка встретилась ему на улице города, он пошел бы за нею; если бы она прошла мимо него на вокзале, он взял бы билет на тот же поезд. Если бы она мелькнула в окне пробегающего вагона, неуловимая и неизвестная, он испытал бы боль истинного несчастья. Не хотелось думать, красива ли она, есть ли у нее недостатки. Ее хотелось безотчетно принять и закрепить память о ней для дней на фронте.
Больше в этот вечер он никого не смешил, не развлекал и за ужином, сидя рядом с Еленой, молчал, усиленно рассматривая кусок шитья на скатерти. Серафима через стол делала изумленное лицо. Лучше было уйти совсем, чтобы не бросалась в глаза внезапная перемена в настроении.
Старуха Ганская сидела с Иваном Терентьевичем. Табакерка прыгала в ее сухих пальцах. Она рассматривала гостей по очереди и, видимо, с пристрастием провинциальной скучающей дамы. Тарновский не отходил от Елены, Андрей ушел в кабинет к преферансистам и в открытую дверь наблюдал за залом. Он избегал теперь танцевать, старался не показываться на глаза. Долго ходил в парке с Варварой, малоприметной черненькой девушкой. Варвара ровно и обстоятельно рассказывала о Киеве, о своих подругах по курсам и время от времени удивлялась, почему не покидает ее собеседник. Она не была избалована вниманием.
Иван Терентьевич каждые полчаса бегал в погребок при кухне, где у него в углу под соломой аккуратным веером лежали бутылки отборного коньяка.
— Поставщик один военный привез. Я ему, правда, дело обстряпал. А он мне — ящичек. И где достал, бестия! Разодолжил, подлец. Пьешь — оторваться трудно.
Он приносил по бутылочке, ловил кого-нибудь из гостей и усаживал в углу за лакированным шахматным столиком. Здесь уже стоял лимон в деревянной чашке и блюдечко с сахаром.
— Как кто любит, — приговаривал Иван Терентьевич, — кто с перцем, кто с инберцем, а кто и с лимонной корочкой…
Старик был седой, но крепкий. Правый глаз его все время хитрил, а левый насквозь просвечивал собеседника прямым, немигающим лучом. Он был одет в длинный сюртук, из заднего кармана висели концы красного с горошинами платка, которым могла бы окутать голову сидевшая рядом в кресле дебелая попадья. Когда не с кем было пить, Трегубенко пил с ее мужем, толстым благодушным священником.
Старику понравился Андрей. Он повествовал ему, как завоевал свое богатство, как после войны он закупит часть графского леса на сруб — все строевая сосна — и спустит вниз по Днепру, как прижмет соседей-помещиков, которые до сих пор думают, что земля — это несчастье, что капитал должен бежать в город.
— Я им покажу черниговскую Америку!
Америка было любимое его слово.
— Вы, по-видимому, много читали об Америке? — спросил Андрей.
Старик повел Андрея в кабинет. На ковре посредине комнаты был расставлен ломберный стол. Здесь винтили при свечах. На стене, распластавшись под стеклом, летела кровная скаковая лошадь. Мясная корова с выменем до земли была разграфлена на части, напоминая карту штатов Северной Америки. В шведском шкафу Трегубенко нашел пачку брошюр, частью на русском, частью на английском языке.
— Вот, дочка переводит. Не зря деньги брошены!
Он показал Андрею брошюры по различным отраслям животноводства, об удобрении, о полевых машинах.
— Все по-американски. Заводик спиртовой видели? Тоже как в Америке. На гнилой картошке, на шелухе, на отбросах. Вот, ваше благородие, из мусора деньги делаем! Ничего не пропадет.
— А почему у завода военная охрана?
— Ну как же? Взят правительством на военные нужды. Мне самому две четверти спирта в неделю гонят. А так — ни-ни, ни мерзавчика! Плохо чистят, подлецы, — сивухой так и разит… Что ж, людей берут, лошадей берут на оборону. Ну и заводы берут, все берут.
— Вы много теряете на этом?
— Теряю? С какой радости? Платят, конечно… И без хлопот… И деньги хорошие. Сам бы таких не имел… и не спросил бы. Хороший интендант был. Ну, я ему закусон, шампанское, грибков… Дело в шляпе. Это, знаешь, что бога гневить. Грех, конечно, сказать, а война деньги делает. Бо-ольшие деньги!..
Андрею вспомнился земгусар под Барановичами.
— А откуда же эти деньги? — сухо спросил он.
— То есть как откуда? — плохо соображал подвыпивший старик. — Деньги без пометки. Где побывали — книгу писать можно. Кажется, написал даже один… Господин Гребенка, что ли? В молодости читал — занятно…
— Вы приобрели деньги — значит, кто-то их потерял. Кто же потерял эти миллиарды? Ведь и на других заводах, очевидно, те же порядки.
— А ты не думай, друг! Деньги на дело пойдут. После войны оживет страна. Сколько денег у народа будет! Вот вы небось какое жалованье загоняете. А полковники ваши: суточные да подкормочные, на лошадей да на фураж, — все офицерские жены копят. Сколько капиталистов будет! А фабриканты? Эти ротами в миллионеры лезут. Вот кому лафа. Капитал теперь в такой оборот пущен, что даже страшно становится. А кто потеряет? Да никто, думаю… Ну, вот с этих немцев проклятущих контрибуцию возьмем, пусть жестокостями не занимаются. И вам перепадет, — подмигнул он глазом.
Андрей выбежал из комнаты. «Фабриканты — в миллионеры, солдаты — в инвалиды. Что же это за чертова карусель!» Он промчался по аллее сада и сразу пошел спать. Твердо решил уехать утром.
Но в постели мысли вернулись к Елене. Еще ближе стала девушка из разоренной семьи.
Он повернулся на другой бок и зевнул в сладостном предчувствии встречи.
На другой день все встали к обеду. Опять долго ели, пили, строили под столами ряды пустых бутылок, рассказывали анекдоты, а вечером танцевали.
И опять сквозь освещенное окно видел Андрей меховую накидку и высокую прическу Елены. Владимира нет. Елена часто одна. Большинство гостей пьяны — им не до дам. Но когда девушка делает вид, что хочет уйти, — кто-либо из хозяев удерживает ее.
— Что вы, Елена Павловна, что вы, голубушка? Кто же со свадьбы вечером уходит? Сегодня уж последний день. Посидите с нами, голубушка.
Девушка, наклоняя голову, проплывала в вальсе мимо, грустные глаза — как хорошо, что грустные, — глядели из дальних углов, но Андрей крепился. Только поздней ночью, когда никто, по-видимому, не собирался проводить Елену, он подошел к ней и спросил:
— Может быть, вы позволите мне проводить вас домой? — а сам думал: «А что, если Владимир ждет ее где-нибудь на улице или же у ее дома?»
— Пожалуйста. Правду сказать, я немного трушу. Тут в деревне собаки такие злые, да и парни иногда задевают. Я даже думала дождаться утра…
Андрей взял ее под руку, и они пошли в темноту деревенской ночи.
Андрей опять трудно молчал и думал о том, что завтра во что бы то ни стало нужно ехать на фронт. Опять Минск, переполненный сестрами, тыловыми офицерами. Больной и пьяный прифронтовой город. Огромная гостиница-кабак. Опять набитые серыми шинелями эшелоны пополнений. Дальше — открытое солнцу и вражеским аэропланам Молодечно, и опять надоевшие грязные халупы, палатки, в которых не выпрямиться, пьянство и картеж. Образы, мелькнувшие перед глазами за эти дни, будут остро ранить воображение, вспаивая ненависть к будням войны. А эта девушка, которая идет рядом, она вся из мирной, уютной и радостной жизни. Задумчивая, приветливая, с длинными пальцами, с копной мягких душистых волос.
Так шли молча, каждый занятый своей думой.
«А о чем думает она? — спохватился Андрей. И сам себе ответил: — Конечно, о Владимире». А впрочем, может быть, и о нем самом. Ведь она же вовсе не знает его, Андрея, ни его недостатков, ни его достоинств. Но что может она думать? Случайный молодой офицерик с фронта, каких немало в конце второго года войны бродит по всей России. Вчерашние студенты, техники, просто молодые оболтусы, маменькины сынки. Сегодня они надели хромовые сапоги, нацепили погоны, звездочки, кокарды. Сегодня они щелкают шпорами, рисуясь, звенят аксельбантами, завтра на фронте, в грязи, в окопах — квалифицированное пушечное мясо, послезавтра в лазарете или с развороченной головой во рву.
— Вы уезжаете завтра? — вдруг спросила Елена.
— Да. А откуда вы знаете?
— Мне сказали Серафима и Варвара. Вас здесь очень любят.
— И это они вам сказали?
— Да. И многое другое — и все хорошее… Вы должны быть довольны.
Разговор явно не складывался.
— Но почему обо мне говорили с вами? Разве вас это интересовало? — И про себя: «Господи, как это неудачно! Уж лучше о погоде…»
— Говорили… вообще о знакомых. Как обычно… Мы живем здесь так скучно, так одиноко и невзрачно… Ну, может быть, не все — я по крайней мере. Каждый новый человек здесь — событие. Ну, вот мы к каждому приезжему и приглядываемся. Вот отшумела свадьба, гости уедут, и тут станет очень скучно, пусто и холодно. — Ее плечи вздрогнули, и Андрею показалось, что она крепче прижалась к нему.
— А я почему-то убежден, что вы не будете одинокой. Такие, как вы, не бывают одинокими. — Восторг прорвался в словах, и говорить стало легче… Девушка благодарно улыбнулась. — К тому же вы, кажется, собираетесь переехать в Чернигов.
— А вы откуда знаете?
— У нас с вами один источник… Но, должен сознаться, я сам расспрашивал Серафиму о вас. — Девушка смотрела в сторону. — Вы даже представить себе не можете, как тоскливо возвращаться на фронт, — продолжал Андрей.
Теперь уже энергично, с подъемом он стал рассказывать о прифронтовом быте, который давно уже был ненавистен ему. Он находил удачные слова, меткие образы. На расстоянии силуэты людей в зеленом и сером, с однообразными мыслями и желаниями, становились отчетливее, и холодом веяло от этих рассказов о мертвых душах, поставленных в ряды и одетых в одежду смерти.
— Знаете, Елена Павловна, ведь на всем фронте, вероятно, не больше двух-трех тысяч затрепанных, загрязненных, купленных на вокзалах книг. Эти книги переходят из рук в руки, и все это — Вербицкие, Нагродские, Лаппо-Данилевские. Их читают даже те из офицеров, которые знали лучшие дни, недавние студенты, молодые учителя. Чтобы забыться, чтобы обмануть себя… Все примирились, подравнялись под походную казарму, под правила барака или окопа, отпустили бороды, запустили мозги, произвели над собой кастрацию воли — ибо воли нет сейчас у всей российской армии. Иные ждут, что совершится что-нибудь на фронте у союзников или же здесь, внутри страны, иные все еще надеются, что армия каким-то чудом станет вооруженной и боеспособной и опять пойдет на Берлин. А до тех пор каждый предпочитает замкнуться в себе. Друг другу не доверяют. Самые способные и яркие становятся ничем не лучше тех, кто искренне увлекается игрой в карты и флиртом с сестрами…
Неровная, порванная и расшатанная бурями аллея привела к сломанной калитке, утонувшей в кустах боярышника. Они сели на крыльце. В двух покосившихся в одну сторону окнах домика, чуть повыше, посветлее деревенских изб, было темно. Андрей сел на ступеньку ниже Елены. Она внимательно слушала возбужденную речь Андрея, опустив лицо на ладони.
Ее глаз не было видно, но Андрей внезапно понял, ощутил, что она вся присутствует здесь, с ним. Тогда он взял ее руку, и она спокойно и безропотно легла в его широких ладонях.
— Когда вырываешься из этого ада, — шептал теперь Андрей, — здесь все кажется необыкновенным. Ваша скука — для нас уют. Ваша бедность — для нас ослепительная чистота. А такую, как вы, не забудешь месяцы и годы… хотя бы и чужую, и не помнящую…
— Нет, я не забуду… — Пальцы ее прижались к его ладоням. Они сидели молча, потому что слова уже были не обязательны.
Кончалась ночь, беззвучная, овеянная сентябрьской прохладой. Серело небо, выходили из тени растрескавшиеся колонны дощатого крыльца, низкая пристройка и даже отдельные кусты зеленой живой ограды.
— Ну, милый, надо идти мне. Скоро будет светло. И потом… увидят, бог знает чего наговорят. Здесь у меня друзья — только малыши в школе, где я иногда помогаю учительнице.
Андрей, застигнутый врасплох, не нашедший в себе каких-то необходимых завершительных слов, так и не понявший, что же толкнуло к нему Елену, поднялся, еще раз поцеловал ее руки и ушел, громыхая шашкой.
«Боже, какой идиот, какой безнадежный идиот!» — говорил он сам себе уже на дороге.
Он был весь развинчен, и то хотелось ему броситься назад и постучать в окно Елены, где засветился огонек, то хотелось скорей бежать отсюда на фронт, где властвуют будни войны, чтобы выйти из-под очарования этого порыва, этой случайной встречи, в которой ему самому еще не удалось разобраться…
Рано на рассвете уехал Андрей на фронт, даже не успев переговорить об Елене с Серафимой. Подали лошадей, и кучер постучал кнутовищем в окно. Не было еще шести часов. Но поезд шел в десять, и когда Андрей и Ясинский, невыспавшиеся, все еще в послесвадебном угаре, проезжали через деревню, спал на холме помещичий дом, были темны окна Ганских.
Колеса вагона укачивали мысль об Елене. Как хорошо думалось Андрею среди чужих. Этой мыслью о любимой девушке можно было защититься от всего мира.
Но от железнодорожных беспорядков не спасли даже мысли об Елене. Поезд почему-то шел только до Минска. Разумеется, поезд на Молодечно уже успел уйти. Нужно было искать место для ночлега в негостеприимной столице Западного фронта.
Андрей шел по Соборной. Толпы фланирующих офицеров, врачей, сестер и санитаров. Писаря отдавали честь, подтягиваясь, как на параде. У городского сада нельзя было протолкнуться. Кто-то взял за рукав.
Малаховский глядел приветливо. Готов бы обнять, оцарапать седой щетиной. Высокая женщина в синей жакетке и в шляпке с вуалью улыбалась навстречу. Подавая руку, не сказала ни слова, не назвала никакой фамилии.
В толпе оба взяли девушку под руки. Девушка шла, покачиваясь, крепко задевая крутым бедром Андрея, шуршала шелком белья. Она посматривала на него бегучими взглядами каждый раз, когда полковник глядел в сторону. Потом она прижала его руку к груди. Близость податливой женщины волновала. Но мысли об Елене делали теперь это естественное волнение неприятным, как будто кто-то посторонний затевал игру нарочно, чтобы уронить его чувство. Андрей отпустил руку девушки и перешел на сторону полковника. Теперь полковник исподтишка кивал ему глазами на девушку, В кафе он шепнул:
— Обратите внимание, родная племянница Сухомлинова. У нее родители — помещики из-под Вильно. А теперь имение фьють… и она осталась на бобах…
— А дядюшка что же?
— Они не в ладах. Даже, кажется, на политической почве… Правда, замечательно?
— Вы давно с ней знакомы?
— Сегодня вторая ночь… Вы где ночуете?
— Не знаю, кажется, на вокзале придется.
— Я вас устрою. Я ведь знаю Минск, как свой карман.
Гостиница имела вид странный. Дом был одноэтажный, низкий, под толем, с глиняными стенами. Он расползался по голому двору, как большой распластанный краб. Когда-то здесь жила разбухшая еврейская семья, и пристройки создавались по мере роста семейных ячеек, лепившихся десятилетиями вокруг основной дедовской семьи. Но война распорядилась домом по-своему, Она сделала его меблирашками, проходной гостиницей, и уже нельзя было разобрать, кто здесь пришлый, кто свой, старожил. Часть большой семьи выселила полиция, очищавшая прифронтовую полосу от «подозрительных элементов», часть ушла на восток сама, подальше от опасных мест и поближе к сытным поставщическим делам и оборотам. Здесь жили две сестры милосердия, интендант и штабной священник, а в крайних комнатах обитали женщины, сдававшие углы и обеды открыто, а любовь — тайком всем желающим. Многие комнаты были проходными. Строители находили, по-видимому, излишним расходовать материал на коридоры. Люди мешали друг другу. Старики домоседы изливали накопленную за день сварливость на соседей, отчего дом с утра до вечера жил возбужденными голосами. Но молодежь, чувствуя себя на бивуаке, спокойно проходила в свой угол мимо внезапно оживающих ночью семейных кроватей и сравнительно сдержанно ругалась, когда на пути в кухню или уборную в темноте попадал под ноги сапог со шпорой или смятая женская туфля.
«Племянница Сухомлинова» жила в большой полутемной, в одно окно, комнате вдвоем с молоденькой еврейкой, которой можно было дать лет двадцать пять, а на самом деле было девятнадцать. Социальное неравенство било в глаза. Кровать племянницы министра стояла у окна за складной камышовой ширмой, сильно просвечивающей от ветхости шелковой обивки. Здесь же стояли развалистое — должно быть, часто сидели на его ручках — кресло раковиной и жестяной умывальник, а на стенах, под победным знаком алого китайского веера, изящно группировались открытки в количестве, достойном витрины газетного киоска. Соседкина кровать стояла одиноко, на виду, у голой стены, и выполняла самые различные функции.
— Мы и вас устроим, — сказала, вводя офицера к себе, племянница министра, которую соседи фамильярно звали Маруськой.
Соседка Маруськи, Фанни, шла по пятам и скромно сказала:
— Я пока еще свободна. — И, смотря уже на Андрея, прибавила: — У меня чисто. — Она подошла к своей кровати и откинула угол одеяла, под которым в полумраке показалась полоса белой простыни.
— А нет ли отдельной комнаты? — спросил Андрей.
— У Зуктерши есть, — сказала равнодушно Фанни. — Она сама переселяется к дочке… Только тогда надо платить пять рублей.
Зуктерша, не говоря ни слова, взяла с кровати в охапку перину в пятнах, как будто ее часто поливали тараканьей жидкостью, и груду лоскутных одеял и, волоча одну ногу, с которой спадала туфля со сбитым в блин задником, немедленно перекочевала к дочери, а Андрей остался один в сравнительно чистой комнате, в которой стояли летняя соломенная мебель, стол, этажерка и диванчик, обитый линялым зеленым плюшем.
Андрей решил лечь и приняться за купленный на вокзале роман, но в комнату сейчас же вошел Малаховский.
— А вы лежите, лежите. Я посижу, пока Мария Павловна умывается и ставит самовар. Приходите чай пить с вареньем. Я всегда здесь останавливаюсь, то есть второй раз, — поправился он. — У нее, знаете… — Он пригнулся к уху Андрея и сообщил несколько подробностей о своей приятельнице. — А эта Фанни, вот чудачка…
— А что нового в дивизионе? — перебил Андрей.
— У нас? Да ничего. Вы из-под Барановичей уехали? После этого нас несколько раз перебрасывали. И теперь мы опять под Сморгонью, недавно, около месяца…
Да вот нашего Ивана Ивановича Дуба убили. Не слышали? Ну как же. Он перевелся по личному желанию в легкую батарею на Юго-Западный фронт, и там ему на наблюдательном в Карпатах, под Надворной, пуля попала прямо в лоб. У нас под Барановичами ранило троих. У Скальского в первой батарее двоих солдат загнали на каторгу.
— За что?
— А за переписку. Армейская цензура перехватила письма. Они всё писали, что войну надо кончать и идти миром по домам… с оружием. Вот ведь сволота! Кто бы подумал… и, говорят, тихие солдаты были. Ну что еще? Командира в генералы до сих пор не производят. Да, Кольцов-то теперь — капитан. А я, вот видите, полковник. — Он потрогал пальцем широкий погон с двумя просветами.
— Поздравляю, — сказал Андрей.
— Да не с чем… Старшинство у меня огромное. Я и дивизион получу раньше Соловина. Брат обещал содействовать. Но на обещания даже денатурату не купишь, а напоминать не люблю. Знаете что, Мартыныч, пойдем к интенданту, там компашка собралась — должно быть, резаться будут.
Малаховский был настойчив. Андрей решил, что проще всего натянуть сапоги и сходить, а потом ретироваться восвояси.
В проходной комнате у окна стояла Фанни, прилежно и раздумчиво прочищая нос пальцем. Она спросила Андрея, не отходя от окна:
— Мне что же, туда к вам прийти? С вечера или когда?
— Зачем? — спросил Андрей.
— А кто же придет?
— Я спать один люблю, — засмеялся Андрей и взял девушку за подбородок. — Я монах.
Девушка равнодушно пожала плечами:
— Тогда сразу бы сказали. Ведь уже не рано… — Она торопливо принялась одеваться.
За дверью интендантской комнаты стройно бренчали гитары и балалайки. Интендант сделал пригласительный знак медиатором и указал Андрею на свободный угол кушетки, под начищенным корнет-а-пистоном, который висел на ковре рядом с перекрещенными клинками и охотничьим ружьем. Пять офицеров хором старательно гремели какой-то марш. А на зеленом ковре посредине комнаты носилась гибкая девичья фигурка, лишенная каких бы то ни было покровов, кроме белого гребня в стриженых волосах. На спинке стула лежал ватный халатик, и рядом стояли пушистые туфельки. Девушка держала в руках турецкую саблю и ловко сверкала в воздухе кривым клинком. Потом она вдруг с размаху села на ковер и, перехватив худыми руками ноги под коленями, с необыкновенной ловкостью закружилась юлой. Волосы ее развевались, глаза горели, как у мечущегося зверька. Офицеры, побросав балалайки, хлопали в ладоши. Тогда девушка подошла к кушетке и не глядя села на колени к полному лысеющему саперу, как если бы это был табурет. Сапер обнял девушку, пробираясь рукою к крошечной, совсем мальчишечьей груди, но получил одновременно звонкую пощечину и удар по рукам. Девушка сейчас же перебралась на колени к соседу.
— Это что же такое? — спросил Андрей Малаховского.
— Нравится?
— Чему же тут нравиться? Ведь это ребенок.
— Это Галька Косинская. Ее весь Минск знает. Ей восемнадцатый год. Она в гости голой ходит. Ее всюду приглашают… И знаете, — зашептал он Андрею, — до сих пор девушка. Это все знают. За десять рублей можете удостовериться. А так — троньте — искусает и исцарапает. На пари пытались ее изнасиловать — не вышло. Пьет она только нарзан. Ест — после того как другие попробуют. Говорят, ее родители еще в четырнадцатом году бежали из Келец. Лошадь пала. А тут австрийские драгуны. Они вещи бросили — и бежать. Девушка успела перебежать через мост, за которым залег наш пикет, а старики не успели. Девушка видела, как австриец хватил отца шашкой. Мать на дорогу повалилась. А девушку казаки увезли. Вот и болтается по тылам. Нашла себе специальность и зарабатывает. А пожалуй, все же лучше, чем проституцией заниматься. Как вы думаете?
Андрей с тоской смотрел на девушку, которая, положив голову на плечо офицера, думала о чем-то своем.
Офицеры сели играть за столом, на котором был рассыпан табак и коробки гильз Катыка стояли рядом с машинкой для игры в железку.
— Я с тобой в половину, старичок! — сказала девушка Малаховскому.
Полковник не то обрадованно, не то смущенно засуетился.
— Так ты перебирайся ко мне. — Он похлопал себя по коленям.
— Только ты бородой не колись, — просила, усаживаясь, Галина.
— Прапорщик, уходить будете, в Галькину пользу пятерку не забудьте… — сказал интендант. — Такой уж у нас обычай.
…В половине восьмого Фанни просунула лицо в дверь:
— Полковник просит вас к себе.
Андрей натягивал сапоги, зевая и досадуя.
— Я бы сам к вам зашел, — говорил, смущаясь, Малаховский, — но не в чем выйти. Кто-то ночью утащил мои галифе… с кошельком. Почти двести пятьдесят рублей.
— Может быть, где-нибудь забыли?
— Кошелек еще туда-сюда… А штаны? Все утро искали и у интенданта, и тут…
— А Маруська где?
— Ушла… рассердилась… Я ее спросил, не она ли куда-нибудь девала. Вежливо. Ничего такого… так она взъелась — чуть китель на мне не разорвала… Так вот я хочу вас просить: пошлите своего ординарца с запиской, чтобы вестовой мой, Петр, выехал в Минск с костюмом и деньгами. Пусть у казначея возьмет. Я вас очень прошу. Телеграфировать как-то неудобно…
Полковник невесело глядел в окно, сидя в кресле и укутав ноги одеялом.
Андрей отправился на вокзал.