Книга: Тяжелый дивизион
Назад: XX. В лесах
Дальше: XXII. Человекам место не здесь

XXI. Нас не касаемо

В октябре ударили первые морозы. А за свежими ясными утренниками упал сухой пушистый снежок.
Ветви елей удерживали снежные порошинки на иглах и бережно хранили их, защищая от порывов ветра, который решил очистить лес от серебристой украшающей пыли.
Ели кивали теперь отяжелевшими вершинами у орудий и зарядных ящиков, закрытых чехлами, и над частыми, как в крепостные погреба, входами в блиндажи.
Фронт стоял твердо и нерушимо, и люди от холода еще глубже зарывались в землю.
Офицерский блиндаж вырыли глаголем. Яма была глубже сажени. Сверху положили настил из шести этажей бревен. На бревна холмом набросали землю. На южную сторону вывели небольшое, жалобно покосившееся, но застекленное окошко.
В блиндаже можно было стоять во весь рост. Направо, в короткой широкой части, стоял большой стол. Кругом шли скамьи. На скамьях спал Андрей, не имевший кровати. Посередине сложили печь из кирпичей, с железной дверцей, которую вестовые стащили в какой-то халупе. Прямо против двери шел длинный узкий конец блиндажа. Здесь вдоль обеих стен, обитых досками, стояли койки Соловина, Кольцова и Дуба.
В блиндаже бывало тепло и сравнительно сухо. Но ночью холод забирался сначала туда, где был стол и где тепло выдувало в плохо замазанное окно, а потом постепенно проникал в проход с кроватями.
Нужно было два-три раза за ночь подбрасывать дрова, чтобы выдержать утренники.
У каждого орудия был свой блиндаж, низкий, квадратный. У двери потолок был сделан на высоте человеческого роста. Здесь стоял узкий длинный стол и скамьи — все грубое, самодельное. Пол второй части блиндажа был поднят на целый метр. Получилась широкая лежанка. Здесь спали. На землю были брошены мягкие еловые ветви, солома, циновки, рогожи. У некоторых батарейцев были куцые ватные одеяла и подушки.
В солдатских блиндажах всегда было натоплено, как в бане, пахло краденой на огородах и из ям печеной картошкой, у печки сушились изжеванные, густо пахнущие коричневые онучи, казенное бельишко и промоченные на работе варежки, а то и сапоги. На столе кучками серебрилась соль, валялись куски хлеба, огрызки карандашей, листки бумаги, вырванные из ученических тетрадей, затрепанные книжонки с самым неожиданным содержанием и уж обязательно колода разбухших карт, с которых можно было ножом снимать жир. И днем, и ночью любители резались в двадцать одно, сначала на табак и копейки, а к концу войны на сотни обесцененных рублей, которые ими получались из дому в невиданных прежде количествах.
Офицеры не обращали внимания на картеж среди солдат и на обрастание домашними вещами.
На бивуаке предстояло пережить зиму, суровую, белорусскую, лесную, с метелями, саженными сугробами, бездорожьем и морозами до тридцати градусов.
Хуже всего приходилось вестовым, или, по-солдатски, холуям. Эти люди, обычно самые мирные, без претензий, иногда забитые, иногда скрывающиеся хитрецы, были открыто презираемы солдатской массой. Работы у них всегда было много. Они шили, штопали, варили пищу, ставили самовары, чистили платье и сапоги, ходили по поручениям, следили за блиндажом и офицерскими вещами, получали офицерский паек, присматривали за офицерскими лошадьми и носили пищу под огнем на наблюдательные пункты и в окопы.
Солдаты никогда не помогали вестовым. Вестовому не на кого было рассчитывать. Друзей у них, как правило, не было. Их презирали и одновременно побаивались, как бы они не наябедничали начальству.
Кольцовский вестовой Станислав, варшавянин, открыто заявлял, что в холуи пошел, чтобы не быть в строю. Он ходил во франтовских офицерских брюках с барского бедра, в собственных сапогах и ладно пригнанной суконной куртке. Он любил рассказывать о том, как по дороге солдаты принимали его за офицера, козыряли, а поравнявшись, матерно крыли и отплевывались.
Он был хитрый и изворотливый, картежник, бабник, сплетник, всезнайка, но сохранял при этом маску культурного горожанина, стиснув зубы переживающего бедствие войны в среде московских варваров. Иногда он не прочь был намекнуть на то, что, если бы он не был поляком, он бы вел себя совершенно иначе.
С Кольцовым он усвоил себе тон почтительной фамильярности, и не было случая, чтобы грубый штабс-капитан, мордобой, когда-нибудь оборвал по-штатски непочтительного денщика.
Другие вестовые были проще. Командирский Петр был сыном сибирского кулака-богатея и спасался в холуях от фронта. Алдановский Никандр был даже слегка придурковат, а у Дуба служил денщиком чувашин Павел, степенный мужик с черной окладистой бородой, по-русски знавший десяток слов, услужливый и неуклюжий.
Блиндаж для вестовых орудийные номера строить отказались. От этой работы увиливали не только молодые канониры, но и вышколенные, механически покорные фейерверкеры.
Среди вестовых по этому поводу шли долгие предварительные разговоры.
Вестовые надеялись, что командир батареи просто прикажет, чтобы рядом с офицерским номера вырыли еще один блиндаж, поменьше.
Кольцов, поддавшись на уговоры Станислава, хотел было отдать такой приказ, но Соловин неожиданно при вестовых и при фельдфебеле выпалил:
— А этим лодырям нечего потакать. По уставу не имеем права заставлять солдат рыть блиндаж для денщиков. Для офицеров рыть обязаны, а для холуев — нет.
Этот приказ очень понравился батарейцам, и в орудиях командира хвалили. Над вестовыми же издевались несколько дней подряд зло и настойчиво.
В промежутках между работой вестовые принялись сами рыть яму для блиндажа. Размах был взят на такое же сооружение, как и у офицеров. Стали рыть глаголь с поворотом в другую сторону, но сил не хватало — недоставало ни умения, ни времени, и в результате блиндажик получился плохенький. Он был неглубок, неровен, его продувало ветром, внутрь сквозь щели наносило снегу. Накат был сделан всего лишь в один ряд бревен — трудно было крушить и пилить вековые сосны. Печка дымила, ела глаза. Некогда было рубить дрова. По утрам было так холодно, что вестовые шли в офицерский блиндаж под предлогом подбрасывания дров в командирскую печь и молча, чтобы не прогнали, присаживались в шинелях на полу между входом и печью и дремали.
Жизнь в офицерском блиндаже шла однообразно, монотонно. Вставали в семь утра. Мылись на дворе, подпрыгивая от холода в одних рубашках. Затем дежурный офицер ехал на наблюдательный. На наблюдательном обыкновенно было скучно, стрелять без особого разрешения было запрещено из экономии снарядов.
У немцев также было тихо, и только какие-то невидимые батареи аккуратно обстреливали шоссе, несколько излюбленных пунктов, опушки леса, а иногда осыпали шрапнелью запорошенные снегом поля и массивы сосен и елей.
В окопах было спокойно днем, а ночью шла редкая, вспыхивающая местами перестрелка. На некоторых участках, добиваясь тактических успехов, слегка шевелились обе стороны, но здесь, где река разделяла боевые линии, все было недвижно. Только в камышах, среди присыпанных снежной порохней зарослей, по ночам бродили разведчики, иногда по льду переходившие на другую сторону Шары.
Офицеры утром пили чай, бродили бесцельно по лесу, потом заваливались на кровать и читали всем блиндажом. Командир разбирал почту, писал рапорты и отношения. Днем обедали. Ели много, жирно, долго, часто с вином, которое просачивалось на фронт сквозь все рогатки. После обеда ездили верхом по окрестностям.
Вечером садились играть в карты — в преферанс, в бридж — или же сидели за чаем и рассказывали похабные анекдоты. Те, у кого в памяти сохранился обширный багаж юнкерских и походных песенок, анекдотов, неправдоподобных рассказов, пользовались большим успехом.
В девять часов, после поверки и молитвы, в блиндаж входил фельдфебель. Упершись головой в потолок, стоя навытяжку, он неизменно докладывал, что на батарее все спокойно, а потом начинал перечислять, кто заболел, кто просится домой к умирающей жене или матери, кому надо дать сапоги, «потому что старые не держатся и на веревочках», какая лошадь захромала, какую запоили, кого он дважды ставил под ранец, «но с ним нет сладу» и он просит командира наказать его своей властью.
Соловин слушал, широко расставив короткие круглые колени, поглаживая крепким жестом седеющую бороду.
Иногда он вскидывался, метал глазами молнии, фельдфебель еще больше вытягивался в струнку и входил бараньей шапкой в потолочные бревна, а в блиндаже все настораживались, внутренне вместе с фельдфебелем вытягивались и вздыхали облегченно, когда командир, рявкнув свое единственное и неповторимое ругательство, опять заговаривал спокойным тоном.
Соловин с солдатами, в том числе и с фельдфебелем, никогда не шутил. Говорил внушительно, веско и ясно. Когда уходил фельдфебель, он превращался в простого, уютного штаб-офицера, не чуждого снисходительности к людям, и к молодежи в частности. Но он считал, что офицер каждую секунду своей жизни должен учитывать два отличных состояния: в присутствии нижних чинов и в отсутствии нижних чинов, причем в обоих случаях поведение офицера должно было быть совершенно отличным.
Протрубив двадцать пять лет в младших офицерах и адъютантах, он блестяще знал военное делопроизводство, батарейное хозяйство, помнил содержание «Русского инвалида» за многие годы, следил за конским составом, плохо стрелял и совершенно не интересовался последними достижениями военной науки, мало или почти ничего не читал и в вопросах военной этики, дисциплины и ведения боя неоспоримым катехизисом считал для себя творения М. И. Драгомирова.
В Харбине на одной из главных улиц у Соловина был дом, построенный на «сбережения». Ох, уж эти сбережения батарейных командиров! Харбин рос не по дням, а по часам. Недвижимость дорожала. Старость казалась обеспеченной.
Война мешала, но война же могла и помочь — производство в полковники приближалось. В отставку можно было уйти генерал-майором. Сомнения терзали Соловина. Он спал плохо и не всегда выдерживал характер даже на людях в блиндаже. Но при солдатах, при нижних чинах он всегда являлся грозным твердокаменным командиром, «его высокоблагородием».
В десять часов ложились спать, но еще долго, иногда и за полночь, шли в темноте разговоры — реже о политике, чаще о женщинах. Теперь вместо анекдотов предавались воспоминаниям о якобы действительных встречах и победах, и нельзя было отличить, где разгулялась молодая фантазия, где имеет место подлинно пережитое.
Когда все уже спали, кто-нибудь один, накинув на белье шинель, садился за стол, закрывал лампу смятой газетой и начинал длинное письмо к жене, подруге или любовнице. Письма шли с фронта в тыл, из тыла на фронт вагонами. В письмах людей, посаженных в курные ямы, вытянувшиеся от Балтики до румынской границы, не было и тени тех разговоров, которые велись по вечерам. В письмах отводили душу. Поставив перед собой, чтобы никто не видел, карточку любимой женщины, какой-нибудь прапор брал в руки перо и писал о тоске по лучшей жизни, о надеждах, иногда — с горячей откровенностью — о страсти. Письма читали в цензуре подстреленные или отсиживающиеся прапорщики с протекцией и барышни из институтов. Над объяснениями в любви зевали, более откровенные коллекционировали, списывали, дарили знакомым.
По утрам приносили почту. Те, кто получал письма, забирались в дальние углы, зажигали кондукторские свечи и читали, читали по нескольку раз, улыбаясь, хмурясь, переживая каждую строку. Все, что шло оттуда, было нужно, интересно, остро.
Письма в тыл начинались и кончались призывами писать еще чаще, еще больше, потому что здесь фронт…
Иногда прибывали посылочки — маленькие, аккуратные, в холщовой обертке, ящики со сластями, бельем, книгами, средствами от насекомых, фотографическими пластинками, бумагой, карандашами.
Как приятно было перебирать пальцами все эти простые, в сущности, предметы, угощать, делиться с товарищами.
Андрей не получал из дому ни писем, ни посылок. Знал — некому об этом думать. Но однажды принесли маленький ящик, и на блестящем холсте расплывающимися буквами было выведено: «Андр. Март. Кострову». Сначала Андрей сомневался, не хотел брать. Но часть была поименована правильно, а потом оказалось, что в посылку была вложена записка. Записка была приветливая, родственная и подписана была старшей сестрой Екатерины. В ящике оказались шоколад, бумага, теплое белье, конфеты и пакетики с желтым порошком от насекомых.
Кольцов громко приветствовал посылку и захватил на пункт полный карман конфет и плитку шоколада.
Служба не тяготила, но скорее развлекала Андрея.
Было приятно по трескучему морозу промчаться на коне через лес, где каждое дерево походило на убранную ватой рождественскую елку. Вот только осталось нацепить яркие картонные выклейки, золотистые орехи и осыпать дерево блестками серебряных нитей. Снег слежавшимися пластами тяжело гнул книзу ветки елей. Иногда из щели, где-то у самой земли, из-под снежных сугробов, что залегли под каждой елью, выскакивал заяц, или с вершины слетал черный ворон, и от взмаха крыльев его сыпалась серебряная сухая пыль и долго летела по ветру над снежными сугробами, над утоптанной скользкой дорогой.
Ночью луна бродила над лесом в снегу. Каждая снежинка играла в голубой полутьме, а деревья в белых саванах с черными провалами обнаружившейся из-под заноса зелени выстраивались такими же прихотливыми, неожиданными скульптурами, как вскинутые ветрами клубчатые, застывшие над морем летние облака.
Шишка бежала, прядая ушами, стреляя глазами по сторонам, словно затаил в себе этот холодный, погребенный под снегом бор разные страсти, которых не увидеть глазами, но которые слышит чуткое лошадиное ухо, и конь мчит ездока резвее, чем обыкновенно, а седок не сдерживает размашистую волнующую рысь и только слегка задирает поводом лошадиную морду кверху, чтобы не споткнулся конь, не поскользнулся на блестящих ледяных колеях.
Ночами и днями дежурили в штабах у аппаратов.
Адъютанты, начальники связи делали вид, что знают все решительно. У них на губах висела какая-то невысказанная и потому мучающая тайна. В углах шептались. Фамилии генералов, названия мест произносились громче — для окружающих. Они должны были играть роль поплавков, намекающих на подводные драмы.
По ночам телефонисты рассказывали друг другу разные небылицы, отголоски чужих разговоров, обрывки чужих слов и не прочитанных до конца газетных статей.
В штабах действительно знали о событиях в жизни ближайших частей, о смене крупных начальников, о штабных скандалах, об инспекторских смотрах, о приезде из ставки какого-нибудь крупного генерала. На этом кончались преимущества штабной информации.
Фронт стал, но накопление патронов, винтовок, пулеметов шло медленно. Пополнения приходили необученными. Приходилось начинать и с ними сначала. Шагистика и словесность, которыми по старинке занимались в запасных батальонах, на фронте уже были забракованы окончательно. Самые отсталые пехотные офицеры понимали, что на войне требуются обученные кадры, и частыми учениями старались уже на фронте подтянуть новых бойцов.
Газеты вяло пережевывали бурные события лета, туманно обсуждали перспективы.
Сводки верховного главнокомандующего лаконически сообщали: «На фронте без перемен», или пестрели примелькавшимися фразами и названиями мест: «В районе озера Нарочь идет артиллерийская перестрелка», «На западе артиллерийские бои у Шмен де Дам», у вынырнувшего из заслуженной безвестности на волну истории домика паромщика, у старого Реймса, у фортов Вердена.
Мало-помалу перестали ждать близких побед и поражений. Конец войны отодвигался все больше. На всех европейских фронтах люди зарылись в землю. Война окончательно вступила в новую, никем не предвиденную стадию.
Шевелились только на азиатских фронтах. В равнинах Месопотамии, на выжженных солнцем каменистых степях Персии передвигались смешанные пехотные и кавалерийские отряды. Они наступали, занимали город за городом, а потом внезапно откатывались туда, откуда начали наступление. И все начиналось сначала. Русские отряды походили на нитку, которую никак не могли нацелить в ушко английские иглы у Багдада.
Да еще в горах Закавказья, по скалам, усыпанным сухим горным снегом, без дорог, но с артиллерией карабкались царские армии, шаг за шагом подвигаясь к воспетому Пушкиным суровому многодорожному Эрзеруму.
К святкам стали отпускать офицеров и даже солдат в месячные отпуска.
Дни до отпуска отмечали черточками на стенах блиндажа. Каждый день аккуратно, не забывая, зачеркивали по одной. Если кто забывал — соседи напоминали. Иные нарочно старались забыть, чтоб потом зачеркнуть сразу несколько дней.
Перед отпуском еще чаще писали домой, чтобы к приезду все, кого хотелось видеть, были на месте, копили деньги, чтобы закупить подарки, пустить пыль в глаза, настраивались, наливались соком терпких желаний, вслух, с невидящими глазами, говорили при всех, что будут делать дома, какие пироги закажут, как будут спать до полдня, кого будут целовать и ласкать накопленной солдатской лаской, и чувствовалось, что еще не все желания высказаны, что есть и такие, для которых и слов не хватит здесь, в сыром, дымном блиндаже, над которым кивают снежными, тяжелыми ветвями красивые, но надоевшие ели.
Длинными вечерами от анекдотов и рассказов о побежденных женских сердцах Андрей опять уходил в блиндаж номеров, чаще всего к Ягоде, или в передки, которые стояли на восточной опушке леса у Медведичей.
В блиндаже приглушенным язычком мигала жестяная коптилка. Солдаты с босыми ногами лежали на земляных нарах или тянули чай из нестерпимо горячих жестяных кружек.
Андрею были рады, звали заходить чаще, засыпали вопросами.
Он начинал с рассказов о войне и о прежних войнах, о других странах, о том, откуда взялся человек, и о том, почему немцы и американцы лучше умеют засевать и обрабатывать поля, почему люди на Западе живут спокойнее и чище, чем в России. Солдаты ждали разговоров о порядках, и у Андрея было ощущение, будто он выдал какие-то векселя, а теперь обязан оплатить их. Эти разговоры в десяти шагах от строя гаубиц, в солдатском блиндаже, почти в казарме, волновали, захватывали и одновременно подстегивали Андрея.
Когда Андрей выходил из блиндажа первого орудия, ему кричали из соседнего:
— Господин вольноопределяющий, говорят, вы такие антиресные вещи рассказываете, зашли бы хоть разочек к нам!
И Андрей снова спускался в такую же сырую, до удушья натопленную яму и начинал новый разговор на те же темы.
С номерами он всегда чувствовал себя легко, свободно. Большинство солдат были грамотные, толковые, с достоинством, широкоплечие, крупные сибиряки действительной службы. Война и служба в артиллерии дали толчок их развитию, и они, разогнавшись, уже не могли остановиться и шли вперед не оглядываясь.
В передках же большинство составляли ездовые-татары, плохо говорившие по-русски и потому казавшиеся забитыми, тупыми и темными.
Они любовно, по-хозяйски ухаживали за прекрасными артиллерийскими лошадьми и часами по собственному почину чинили сбрую. Потом так же часами недвижно сидели у костров, десятками кружек пили чай и что-то тихо-тихо говорили между собою.
С ними можно было перекинуться отдельными фразами. На привет они отвечали приветливо. Сверкали яркими черными глазами, обнажали крупные, ровные, как один, зубы.
Особняком стояла в передках группа стариков запасных, которые примостились около каптенармуса, фуражира и кашевара — трех китов, на которых покоилось фельдфебельское самодержавное царство.
Они жили, делали походы и сидели у костра сплоченной группой. И во главе ее всегда можно было видеть Матвея Казакова, еще не старого солдата, который, однако, умудрился отрастить длинную бороду, как у иконописных старцев — узким желтоватым кинжалом до пояса.
Матвей умел особенно смотреть хитрым, смущающим собеседника глазом. Может быть, для этого он всегда прищуривал другой.
Он больше молчал и вмешивался в спор только тогда, когда, по его мнению, приходила пора примирить спорщиков и успокоить.
А потом он опять сидел у костра и сухой веткой шевелил угли.
Сам он вопросов Андрею никогда не задавал, но слушал молча, не перебивая.
Андрей как-то доказывал в передках, что против немцев теперь почти весь мир и, следовательно, немцы победить не могут.
Солдаты слушали молча.
— А что нам про войну-то слушать, — мерно отпуская с сухих губ слово за словом, сказал Матвей. — Война нам вот где. — Он показал пальцем на горло.
Солдаты закивали головами, сдержанно, но согласно. — Как это может быть? — решил поспорить Андрей. — Ведь вы же сами участвуете в войне.
— Оно, конечно, участвуем, — так же мерно процедил Матвей.
— Значит, должны интересоваться. Ведь от этой войны вся ваша жизнь зависит. Чем и когда война кончится… Ведь это и вас касается.
— Нас не касаемо, — неожиданно громко сказал Матвей. — Про то начальство знает. А мы что? Наше бы дело — мы бы взяли да и пошли домой.

 

Ездовые все так же молчали. Напряженность внезапно налила все лица, и глаза, найдя какую-то точку, перестали мигать.
— Чепуху вы говорите, Матвей Семенович, — разгорячился Андрей. — Вы пойдете, бросите оружие, вас немцы в плен возьмут. Чепуха!
— Может, и чепуха. На то вы образованный, — так же мерно цедил Матвей, — а только нашего антиресу в том нету. Про войну нам слушать — пустое. По-нашему, человек на человека не должон идти. — И он вдруг с хитрой ласковостью заглянул в глаза Андрею. — Вот про машины, что поле пашут, — это, верно, очень антиресно. Вы бы почаще к нам приходили.
Уже на Шаре, распаленный долгой беседой с номерами о монархии и республике, о Французской революции, он решил зайти в передки потолковать и с ездовыми.
У стола в землянке пили чай. Андрею налили в блестящую кружку, а каптенармус Пахомов вынул из мешка большой чистый осколок сахару.
Матвей Казаков сидел напротив, и Андрей нарочно заговорил про войну. Он стал рассказывать о высадке союзников у Салоник и о походе австро-германцев на Сербию.
— Сколько, гришь, перебили? — недружелюбно поблескивая одним раскрытым глазом, спросил Матвей.
— У Дарданелл? Очевидно, много, раз прекратили операцию. Англичане — настойчивый народ.
— А что же, они в бога верят?
— Христиане, как и мы.
— Чудно что-то. Христиане, а народ как сусликов бьют.
— А мы не били, что ли? — спросил Савчук.
— А ты про себя, парень, — кольнул его глазом Матвей. — Про себя. Ты, може, и свово чесануть можешь, а я тварь божию не бил.
— Один лиший — чи сам бьешь, чи на батарее служишь, бабочки по два с половиной пуда возишь — не горшки с молоком.
— Про себя, про себя, — теряя спокойствие, зачастил Матвей. — Я лошадкам сено вожу. Лошади есть и на войне все одно нужно. Я как все одно в деревне.
— Себя соблюдаешь, — усмехнулся фельдфебель. — Угодничек…
— Фельдфебелю от угодничков польза, — буркнул в сторону Савчук.
— Цыц, сука! — грубо оборвал его каптенармус и даже пнул носком сапога. — Сиди, Петрович, — удержал он готовившегося встать фельдфебеля. — Зато Матвей у нас по фуражу первый мастер. А что у нас на Кавказе под турком слышно? — не останавливаясь, спросил он Андрея.
Но Андрей, не отвечая Пахомову, смотрел на Матвея.
— А если тебя зарядный ящик возить заставят?
Матвей смотрел теперь обоими глазами. Хитрость растворилась в необычайном напряжении всего лица.
— Бог милостив, не заставят. На своем месте я господину фельдфебелю нужен и им тоже, — кивнул он бородой в сторону каптенармуса.
— А если заставят? — настаивал Андрей. Он был рад, что таинственный лик обозного пророка раскрывался даже не толстовским Каратаевым, а обыкновенным деревенским ханжой, вернее всего — сектантом.
— Заставят — поедем. Что говорить. Мы царю нашему верные слуги, — вмешался опять Пахомов. Но Матвей не слушал его.
— Ты, что ль, донесешь? — спросил он в упор Андрея. — Тогда что бог даст. — Он собрал рукой лицо к бороде, опять потушил один глаз, взял кружку, огрызки сахару, баночку с маслом и отошел в свой угол.
Фельдфебель пошел провожать Андрея. Всю дорогу говорил о конях, о фураже и так и не рискнул заговорить о Матвее.
Назад: XX. В лесах
Дальше: XXII. Человекам место не здесь