4
Тревожно, томительно стало у избы. Хозяин ушел на пожню, не сказав ни слова. Федька сидит голодный в избе. И как с ним быть? Можно ли покормить, не нарушая наказа брата?
Лизка взглянула на мать: ну-ко, давай подумаем вместе. А мать, как двойнята, с мольбой смотрит на нее: выручай, Лизка.
И Лизка решилась:
— Зовите того ахида.
Федька в сопровождении братьев вышел из избы. Губы толстые наладил на слезы, но что-то не видать по лицу, чтобы насмерть был перепуган.
— Чего наделал там, изверг? Сказывай!
— Ничего.
— Как ничего? За ничего-то не будут гонять по всей пожне. Да еще с хворостиной. Когда это Михаил бил кого понапрасну? А?
— Ус-ну-ул маленько, — ширнул носом Федька.
— Уснул? — Лизка от негодования едва не задохнулась. — Это на работе-то уснул? Да ты что, красна рожа? Мы робили-робили — света белого не видели, а ты вот что удумал? Спать. Да за такие дела с тебя шкуру мало спустить, вот что я тебе скажу. Худо, худо тебя отлупили…
Тут заплакали двойнята — жалко стало дорогого братца, мать вступилась за малого, и Лизка, вся расстроившись, так и не добилась от Федьки всей правды. Только потом, много позже, рассказал Михаил, из-за чего сыр-бор загорелся.
— Я ведь ему царские условия создал, ей-богу. Огонь развел, чтобы гнусу вокруг меньше было — здоровенную валежину припер, траву выкосил. Лови, парень, рыбку, накорми свежей матерь. Ну парень постарался. Ельца из речки вытащит, да на живые угольки, да в брюхо. Ей-богу! Лежит, похрапывает у огонька, травкой сверху накрылся — никакая муха не укусит, а морда у самого вся в рыбьей чешуе. Как коростой заляпана. Ну меня затрясло. Ах ты подлюга, думаю! Так-то ты наказ мой сполняешь. А тут еще глянул — соль у него на газетке. Это чтобы рыбка свежая лучше в горлышко проходила. Понимаете? Он, гад, загодя, еще с вечера этой сольцы отсыпал, все предусмотрел. Вот что меня окончательно допекло…
Так рассказывал Михаил, и рассказывал со смехом, а тогда им было не до смеха. Время идет, Михаил куда-то пропал — нет на пожне. Что делать? Глядя на луг, надо бы взять грабли да загребать сено. Ну а вдруг да у него другое на уме. А, скажет, столько-то сообразить не можете!
Долго, не меньше получаса, стояли они у избы, томясь от неизвестности и беспокойно поглядывая на пожню, в ту сторону, куда ушел брат. Наконец брат показался. Вышел из кустов — голова мокрая, на солнце сверкает (купался, значит) — и начал загребать сено.
Лизка с облегчением сказала:
— Пойдемте и мы. Давно бы надо идти. Бестолковые мы с вами, ребята. Кто это станет ругать за работу? А ты, бес, — сказала она Федьке, — на глаза не смей показываться. Чуешь? — Лизка, как надо, нахмурилась и для порядка отвесила тому легкий подзатыльник. — Покамест платом не махну, чтобы духу твоего на пожне не было.
Тихонько, неуверенно спустились к ручью, вышли на закраек пожни. Сено сухое. Дух хороший. Ветерок из-за Синельги прыснул.
Лизка крикнула:
— Откуда нам загребать?
Ни слова — не прошла еще злость. Охапку сена швырнул — только шум пошел по пожне.
Мать вздохнула, и Лизка на этот раз рассердилась не на шутку: как это можно так довести себя, чтобы родного сына бояться?
Лизка сказала с сердцем:
— Загребайте отсюда. Все равно и это сено когда-нибудь надо сгребать.
Работали быстро. Все старались — мать, и ребята, и она, Лизка, просто бегали с граблями по пожне, потому что понимали: ежели и можно чем угодить сейчас Михаилу, так это работой.
И верно, Михаил мало-помалу начал поглядывать в их сторону — сперва вроде как на солнышко, а потом и на их сенные перевалы.
Тут Лизка решила окончательно добить брата — наслать на него двойнят.
И стали Петр да Григорий к старшему брату подходить. Тихо, медленно. Грабёлками по сену шасть-шасть, а сами все ближе, ближе к белой рубахе. И вот уже подобрались — забегали, замахали грабёлками вокруг брата.
А еще спустя какую-то минуту Михаил подал голос:
— Мати, вы чего там на отшибе? Первый раз на пожне?
То есть это означало: сколько еще можно дуться? Давайте подходите сюда (на большее Михаил сейчас способен не был).
Лизка сняла с головы белый платок и, уже не таясь, замахала Федьке: иди! Кончилась твоя отсидка. И ей любо, любо было заодно пробежаться своим глазом по голой пожне.
Хороша, красива пожня в цветущей траве. Как шаль нарядная. И хороша пожня, когда на ней лежит пахучая, медовая кошеница. Но всех краше и лучше пожня, когда она голая. Когда с нее только что сено сгребено.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
Воротца на задворках были открыты, и Михаил на всем скаку влетел в заулок.
Бледная, растрепанная мать кинулась к нему от двора, когда он спрыгнул с пошатывающегося Лысана.
— Что с ней?
— Не знаю, не знаю… Второй день не пьет, не ест.
Степан Андреянович в ответ на его требовательный взгляд пожал плечами:
— Вымя… С вымем неладно.
Серое гудящее облако гнуса, увязавшегося за ним еще на Синельге, качалось над его потной головой. Мать веником стала разгонять гнус. А он сделал шаг к воротам двора и споткнулся: глухой, протяжный стон донесся оттуда.
Вымя у Звездони вздулось горой, затвердело, как камень. Сухой жар опалил пальцы Михаила.
Он с ненавистью метнул короткий взгляд в мать:
— Хозяйка! Холодной водой протирала?
— Да что ты… С чего…
— А я думаю, уж не палкой ли кто жарнул. Смотри, какой рубец на брюхе.
Михаил ощупал продолговатую опухоль, на которую указывал Степан Андреянович. Корова дернулась и охнула, как человек.
— Ну что, Звездонюшка? Что? Больно?
Он провел у нее за ухом — Звездоня любила, когда у нее чесали за ушами. Но на сей раз она не отозвалась на ласку. Из раскрытой пасти со свистом, с бульканьем вырывался горячий воздух.
Ветеринара дома не было — ветеринар был на сенокосе. Марина-стрелеха, больше всех в Пекашине понимавшая в скотине, как на грех, ушастала в Заозерье. Что делать?
Михаил, затравленно оглядываясь, тяжело дыша, вышел за ворота двора и увидал коня, до репицы забрызганного грязью, увидал тихое закатное небо за деревней.
Что делает сейчас Лизка с ребятами? Догадываются ли, какая беда стряслась дома?
Когда с час назад к ним на Синельгу приехал Лукашин и сказал, что у них заболела корова, и Лизка, и ребята завыли, как по покойнику. И он долго, нахлестывая коня, слышал сзади себя этот разноголосый надсадный вой, вечерним эхом разносимый по лесу.
Степан Андреянович тронул его за рукав. Он понял старика.
Корова уже запрокинула голову и дышала брюхом. Татьянка платком отгоняла мух от вымени. Мать подкладывала под голову какую-то лопатину.
Михаил встретился глазами со Степаном Андреяновичем. Тот покачал головой: не могу. Михаил вытащил нож из ножен.
— Мама! Мама! — заревела истошным голосом Татьянка.
— Да уведи ты ее к дьяволу! Не понимаешь? — вне себя заорал Михаил.
И то ли от этого крика, то ли поняла она все, умница, но Звездоня вдруг приподняла голову, и огромный заплаканный глаз уставился на него.
Что же ты это? За что? Разве я мало вам послужила? Была ли у вас радость за все эти годы, кроме меня? Как бы вы жили?
Михаил выждал, пока не опустилась голова Звездони, воткнул нож в горло.
2
— Почем мясо?
— Сорок.
— Почем? Почем?
— Сорок, говорю.
— Да ты, парень, выспался?
— А сколько же, по-твоему? Мы в налог за живой вес по сорок платим…
Женщина, побрякивая светлым ведерком, перешла к молочницам. Там, у молочниц, стояло двадцать-тридцать домохозяек, и все они за это утро перебывали у него. А мяса купили только трое, и то пустяки — по триста, пятьсот граммов.
Начинался день — жаркий, страдный день.
Михаил стоял за прилавком и с ненавистью поглядывал на домохозяек, сбившихся в пеструю кучу под навесом у ларьков с керосином.
Домохозяйки выжидали — это ему было ясно. Выжидали, когда он скинет цену. Нет, не дождетесь. Не будет по-вашему. Вся жизнь у него ушла в эту корову так что же вы хотите? Даром?
После войны у него была возможность вместе с Егоршей уйти на лесопункт. Не ушел. Остался в колхозе. А для чего? А для того, чтобы вот эти четыре копыта ходили по земле. (Он согнал рукой мух с посинелых суставов коровьих ног.) Все вам больше, копыта. Отходили свое.
Копыта были черные, щелястые. А он помнит, когда эти копыта были еще желтые, молочные, — величиной с овечье копытце, помнит, как отец на руках внес Звездоню в избу: «Хорошая будет корова!»
Да, хорошая. Поработала, потрудилась на них Звездоня — без молока не сидели. Но и они потрудились на нее. Степан Андреянович, он, мать — втроем молотили всю страду. Но разве прокормишь корову семью-восемью процентами? И вот посматриваешь по сторонам — нельзя ли где в заброшенном ручье прикосить возишко. Прикосил — ночей не спал, а потом это сенцо надо стаскать куда-нибудь под ель, припрятать, чтобы оценочная комиссия не наткнулась. А потом осенью, по первому снегу, его надо вывезти. Да ночью — чтобы никто не видел. В прошлом году, например, он часа три ждал за болотом, покуда народ от конюшни уйдет. Промерз так, что думал — околеет. И все-таки Ося-агент удозорил, гад. Пришлось бутылкой хайло затыкать…
Подошла женщина, встала у прилавка.
— Сорок, резко бросил Михаил.
Женщина не отошла. Михаил поднял глаза и увидел перед собой Варвару.
Минуту, а то и больше смотрели они друг на друга. Потом Варвара сказала тихо:
— Вот как нам привелось с тобой встретиться.
Помолчала, вздохнула и отложила в сторону коровью ногу.
Солнечный луч блеснул на милой смуглой руке, и будто толкнуло Михаила в сердце. Он узнал серебряное колечко. Варвара подарила ему это колечко в ту ночь, когда он второй раз приехал к ней с Синельги. «На, носи мою присуху. Чаще вспоминать будешь», — и сама надела ему колечко на мизинец. И он всю дорогу, улыбаясь, смотрел на свой окольцованный палец, а когда стал подъезжать к Синельге, снял — не дай бог увидят люди.
Люди не увидели. Он всю страду носил колечко в кармане гимнастерки, лишь тайком, когда оставался наедине с собою, надевал его на палец. Потом как-то вечером — уже начинали жать — он положил колечко на комод в стеклянную сахарницу, в которой лежали бусы и всякие брошки, и Варвара ничего не сказала после — будто не заметила.
— Хорошее, хорошее мясо, — громко, нараспев сказала Варвара. — Спасибо.
Кровь прихлынула к его щекам. Он понял: не для него говорит эти слова Варвара. Для женщин. И женщины, те самые женщины, которые еще недавно воротили нос от мяса, толпой сбились у прилавка:
— Мне, мне кусочек!
— Я раньше тебя пришли.
— Оставь, оставь мне ноги. У меня муж студень любит.
— А мне печени, печени!
Он рубил, резал, кидал на весы, и через каких-нибудь пятнадцать минут у него ничего не осталось от осередья. А ведь именно за осередье он больше всего боялся. Степан Андреянович его отговаривал: не довезешь. Испортится. А он нет: в райцентре денежные люди, дороже дадут. Нарубил в погребе льда. Засыпал корзину с осередьем льдом.
Варвары уже не было. А он и не заметил, как она ушла. «Вот как мы с тобой встретились…» «Хорошее, хорошее мясо… Спасибо…» Нет, тебе спасибо! Век помнить буду эти слова. Умирать буду — и тогда вспомню…
Солнце входило в силу. Голова под навесом, в тени, голову солнцем не хватает, а на кой черт ему тень для головы, ежели на прилавке пекло?
Он переложил мясо в тень, справа от себя, прикрыл ватником. Красные пятна на прилавке тотчас же почернели. Он веником стал срывать присосавшихся к прилавку мух.
Ровно в час дня, сверкая лощеными задами, потянулись служащие на обед. Базар вымер. Солнце — будь оно проклято, он — голова в тени, да еще какая-то старушонка дремлет поодаль за прилавком. Старушонке можно дремать. У старушонки старая картошка. От жары не протухнет.
Где Лизка? Ушла ли мать на Синельгу?
Нет, не Лукашин привез им весть о беде. О беде дома он, Михаил, знал еще до приезда Лукашина. И знала Лизка. И ребята догадывались. А как же не знать, не догадываться? Мать не приходила к ним три дня, у них вышли хлебы — не будет же она сидеть зря дома!
После обеда он скинул три рубля. Нате, жрите! Одним махом выбрасываю шестьсот рублей. А покупательниц нет. Покупательницы сидят на бревнышках, у ларька с керосином напротив. Накормили своих мужей, спровадили на службу и снова на вахту. Переоделись. С утра были занавешены, а теперь редко у какой телеса не напоказ.
Интересно, так же нынче ходит Варвара? Он запомнил только ее глаза большие карие глаза на побледневшем лице. И еще запомнил колечко…
Подошел санитарный врач с заранее распяленными ноздрями. Отвернул ватник, понюхал:
— Поторопись, парень. Клеимо у тебя действительно до утра.
Нет, гад! Не получишь больше. Утром, чтобы заклеймить мясо, я тебе полпечени отрезал. Справки, вишь, нет от ветеринара, А где его взять, ветеринара? Где?
Он сцепил зубы и полторы тысячи швырнул к ларьку:
— По тридцать продаю. Слышите? Еще семь сбавляю.
— Торгуй, торгуй. Наша очередь не подошла. Подождем.
И тогда он понял: он в капкане у них. Они, эти бабы, сделают с ним все, что захотят. И им, Пряслиным, больше не видать коровы.
3
Накрапывал дождь. Телега улитой тащится по Марьиным лугам.
Да, дождь. Стучит по пустому коробу, обмывает зачем-то железные шины на колесах. А что бы тебе, дождь, не начаться на сутки раньше? Бабы добили его по двадцать рублей килограмм вырвали. А последние пятьдесят килограммов и вовсе пошли задаром. В столовку. По государственной цене.
Михаил снял с себя ватник, завернул в него деньги, подложил под себя.
Внезапно стало темно. Зашумели, зароптали придорожные кусты, высокая перезрелая трава волнами заходила на обочинах.
Михаил поднял мокрую голову и увидел над собой огромную черную тучу.
Конь перешел на рысь еще до того, как ударила молния.
Какое-то время Михаил широко раскрытыми глазами смотрел на переднее колесо, на его железную игру с жарко пляшущей молнией над самой головой, и вдруг вместе с ливнем сверкающая, долгожданная радость обрушилась на него. Она его любит. Любит! А он-то все это время ломал голову: как назвать то, что у них было? Блажь, каприз безмужней бабы? Нет, нет, и Варвара любила его. Варвара носит серебряное колечко, то самое колечко, которое было у него… И пусть они никогда, никогда больше не встретятся так, как встречались раньше, но она с ним, она у него в сердце…
Гроза не стихала. Конь бежал уже вскачь. И молния, молния чертила свои каленые письмена вокруг него.
И от счастья, от радости, от избытка рвущихся из него сил Михаил вдруг вскочил на ноги, намотал на руку вожжи и начал нахаживать и без того скачущего во весь опор Лысана.
4
Двух суток не прошло, как нет Звездони, а уж жизнь перекроена начисто. Первый раз за свои двадцать лет он сидел ночью в пустой избе.
Печь не топлена — мать, должно быть, еще вчера ушла к ребятам на Синельгу, — и даже кошки не видно: наверное, и кошке стало не по себе в пустой избе.
Он решил сходить за Татьяной — нечего девке ночевать у Семеновны, коли брат дома.
Дождь еще не кончился. Красным заревом отливает боковое окошко у Марфы Репишной. Что там делается? Михаил прошел к Марфиному дому, встал под углом, прислушался. Тихо в избе. Ни единого звука не слышно. Только дождь со всхлипами барабанит по раме.
Он зашел в заулок. Ворота на крыльце раскрыты настежь. Что же все это значит?
По шаткому старинному крыльцу он быстро поднялся в коридор, открыл дверь и остолбенел.
Марфа стояла на молитве. Середи ночи. На коленях. И неподвижно, как скала. Медные лики строго взирали на нее с божницы, озаренной красной лампадкой.
— Что случилось? Почему ворота не заперты?
Марфа ни слова.
Михаил зашел сбоку, заглянул ей в лицо. Красные сполохи дрожали в ее сухих глазах, обращенных к богу.
— Чего, говорю, людей пугаешь? Нельзя вечером намолиться? Где Евсей?
— Взяли.
— Куда взяли?
— Криводушники…
— Кто? Кто?
Михаил вдруг вспомнил, как, подъезжая к сенопункту, он увидел трех человек, быстро свернувших с дороги к избушке, и ему тогда еще странным показалось это, а теперь он знал, что это были за люди. Конвой и Евсей.
Тихо, не сказав больше ни слова, он вышел на улицу, запер ворота.
У крыльца шумно кипел переполненный водой ушат. Четкие, еще не смытые дождем следы казенных сапог виднелись в заулке. Следы вели на задворки значит, Евсея увели задами.
Михаил двинулся на переднюю улицу и еще издали увидал широкое светлое пятно на дороге. Это щепа. Щепа, которой Евсей засыпал нынешней весной грязь перед Марфиным домом. В сухое время щепу не замечают. А в сырость, в непогодь каждый прохожий добрым словом вспомянет старика. В сырость, в непогодь щепа, омытая дождем, светится, И вечером. И ночью.
Ах, дьявол меня задери! — вдруг с раскаянием подумал Михаил. А бревна-то я ему ведь так и не вернул. Два года собирался привезти бревна взамен тех, которые взял у Евсея с избы, да так и не привез…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
— Так-так. Значит, ты хочешь знать, за что арестован Мошкин? Народ, говоришь, волнуется?
— Да, спрашивают люди.
— А сам ты не знаешь?
— Да нет.
— А то, что этот самый Мошкин народ мутил, этого, по-твоему, мало?
— Религия у нас не запрещена, Евдоким Поликарпович.
— Шляпа! — Подрезов вскочил на ноги — ядро раскаленное. — У тебя контрреволюционные листовки под носом стряпают, а ты меня спрашиваешь — за что… — С грохотом распахнув дверку стола, Подрезов вытащил пожелтевший тетрадочный листок, протянул Лукашину: — Читай!
Молитва
Жизнь унылая настала,
Лутче, братцы, умереть.
Что вокруг нас происходит,
Тяжело на то смотреть.
Служба Божия забыта,
Лик священный заключен,
Детский ум грубо воспитан,
Богохульству научен.
И посты не соблюдают,
Божьих праздников не чтут,
В домах шапки не снимают,
Часто в них едят и пьют…
И в таком духе на двух страницах.
— Понял теперь, что у тебя делается? А еще меня спрашиваешь. Иди. И имей в виду: на пощаду не рассчитывай. Строго спросим. Я предупреждал тебя насчет староверской молельни. И с женой с твоей у меня тоже был разговор.
Об аресте Евсея Мошкина Лукашин узнал, когда вернулся с Верхней Синельги. И попервости только рукой махнул: ну арестовали и арестовали. Значит, есть за что. Меня же не арестовали. И других не арестовали.
Но отмахнуться так просто не удалось. Колхозники жалели Евсея. Старик. Двух сыновей на войне потерял. Да сколько же еще мытарить и мучить человека? А кроме того, и у самого Лукашина была не спокойна совесть. Трудно, очень трудно пришлось бы колхозу нынешней весной, если бы не подмога со стороны Евсея. Сани, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах, на конюшне — все это делал Евсей. И Лукашин, решив с глазу на глаз переговорить с Подрезовым, хотел напомнить об этом — авось и следствие учтет заслуги Мошкина перед колхозом.
Но сейчас, после того как у него в руках побывала эта молитва, ему стало ясно, что говорить обо всем этом бесполезно. Конечно, какие-то неграмотные вирши, к тому же написанные простым, наполовину стершимся карандашом, может, и не стоило бы называть листовкой — листовка все-таки это другое, товарищ Подрезов! — но и преуменьшать значения молитвы тоже нельзя. Далеко зашел старик. С душком, с нехорошим душком молитва.
Передав помощнику Подрезова, чистенькому, вежливому брюнету, сводку о надое молока за последнюю пятидневку (Подрезов не потерпел бы зряшного выезда в район во время страды), Лукашин спустился на первый этаж и заглянул в парткабинет.
За длинным красным столом сидел, обложившись брошюрами и книжками, Ганичев. В железных очках. В своем неизменном кителе из чертовой кожи, жестяно отливающей на солнце.
— Что, Гаврило, — с наигранной бодростью воскликнул Лукашин, — идейно вооружаемся? Опять, значит, в поход? Давай — у меня конь под окном стоит.
Ганичев нахмурился и ничего не ответил.
Худы мои дела, подумал Лукашин, раз Ганичев от меня отворачивается. А в общем-то, что ж? Все понятно. Ведь и сам он когда-то старался избегать людей, у которых замарано рыло. А тут мало сказать — замарано. Арест по 58-й статье в твоей деревне… Да это же вон чем пахнет!
2
На Лукашина всегда успокаивающе действовало летнее поле — сказывалась, видно, душа крестьянина. Так было и сегодня.
Из райкома он вышел — жуть настроение. Но вот полежал немного за райкомом на зеленой лужайке под рябиновым кустом — тут летом всегда какой-нибудь опальный председатель загорает перед головомойкой либо после — да покурил, и, смотришь, поровнее забилось сердце. А там и думы пошли другие. О доме. О сенокосе. О том, что в колхозе сейчас дорога каждая пара рабочих рук, тем более мужских, а он вот тут расквасился, как баба. Чего раньше времени себя хоронить? Чему быть — тому быть.
Лукашин быстро поднялся на ноги, прошел к коню, который, пофыркивая, хрустел травой у изгороди, начал было отвязывать вожжи и раздумал.
Нет, уж коли он в район выбрался, то надо хоть одно дело сделать. А дело у него было, и нелегкое дело: дом. Тот самый дом, в котором он жил сейчас с Анфисой.
По всем книгам — и по сельсоветским, и по колхозным — дом принадлежал Григорию, мужу Анфисы. И разве мог он, Лукашин, чувствовать себя спокойно, живя в этом доме? «А, гусь залетный! Мало того, что ты жену от мужа отбил, когда тот на войне был, так ты и его самого из дому выжил». Ведь вот как могут сказать. А если и не скажут, то уж подумать-то так редкий не подумает. Знает он публику деревенскую. Сам из нее вышел. А зачем ему это? Зачем лишний треп вокруг его имени, когда его, этого трепа, и без того достаточно?
Поэтому в первый же день своего председательства Лукашин предложил Анфисе на выбор: либо перебраться на житье к Марине-стрелехе, его бывшей хозяйке, покамест они обзаведутся своей новой халупой, либо вступить в переговоры с Григорием и выкупить у него другую половину дома.
Анфиса, как он и думал, ухватилась за второе. А насчет того, чтобы дом оставить, и слушать не захотела. С какой стати? Ей да из своего дома в чужие люди на постой идти? Ни за что!
И вот Лукашин начал действовать. Не прямо, конечно, чтобы встретились, как мужчина с мужчиной, и давай по-деловому, раз уж так все получилось. Какое там! До встречи ли ему, когда его от одного имени Григория трясет (никогда раньше не знал за собой ревности). Да и у Григория, судя по всему, не было большой охоты встречаться с ним.
Раз как-то вечером, еще в бытность свою инструктором райкома, Лукашин пошел в кино, и будто кольнуло его в затылок, когда он брал билет. Оглянулся: глаза. Как два спаренных пулемета, наведены на него из полутемного угла. И хотя он не знал человека в милицейской фуражке, он сразу догадался, что это за милиционер.
Короче говоря, Лукашин решил действовать через Кузьму Кузьмича, начальника Сотюжского лесопункта, которого, по словам Анфисы, Григорий уважал больше, чем отца родного. Не тут-то было. «Отцовским домом не торгую». И все. Больше рта не разжал Григорий.
И вот сейчас, выходя из райкомовского заулка и вглядываясь в желтое двухэтажное здание милиции с высоким глухим забором, из-за которого выглядывала новая тесовая крыша тюрьмы, Лукаш подумал: а не поговорить ли ему самому с Григорием? Сколько еще в прятки играть? Ведь все равно рано или поздно не миновать им встречи, раз в одном районе живут.
— Постой, постой… — вдруг остановился Лукашин и плотно сжал зубы. — Да как же я? Как же я раньше-то не подумал об этом?
Видно, у него очень уж воинственный был вид, когда он, запыхавшись, вбежал в приемную, потому что Василий Иванович — так звали помощника Подрезова телом своим загородил дверь в кабинет хозяина.
Лукашин оттолкнул его.
— Это не Мошкин написал молитву.
— Что-о? — Подрезов, читавший какую-то бумагу, начал медленно распрямлять спину.
— Я говорю, молитву не мог написать Евсей Мошкин. Он неграмотный, не умеет писать.
— Хм… Неграмотный? Не умеет писать? А ты откуда знаешь?
— Знаю. Весной он при мне деньги в колхозе за сани получал. И Олена Житова, счетовод наш, еще рассмеялась: «Чего, говорит, кресты-то ставишь? Расписывайся как следует». А Евсей на это и скажи: «А я ведь, говорит, только и умею читать по-печатному, а писать не горазд. Ни одной зимы в школу не ходил».
— Какое значение это имеет?
— Как какое? Факт есть факт.
— Факт пока что такой, — чеканя каждое слово, сказал Подрезов и встал, по району контрреволюционные листовки под видом молитвы гуляют, а в это время коммунист Лукашин берет под защиту попа. Дешевой популярности у старух ищешь так, что ли, запишем?
— Это еще надо доказать, кто из нас чего ищет. И ты эти штуки брось, товарищ Подрезов. Пуганые!
— Что-о? — Подрезов вдруг весь налился, двинулся на Лукашина.
Василий Иванович, ворвавшийся в кабинет вслед за Лукашиным, попятился к полураскрытой двери. В побелевших глазах его стоял ужас. Всякого повидал он на своем посту. Случалось даже «скорую помощь» вызывать к проштрафившемуся работяге, но такого, чтобы кто-то из посетителей поднял голос на самого, никогда.
Подрезов справился с собой еще до того, как за помощником захлопнулась дверь. Он глубоко засунул руки в карманы галифе, прошелся, бычась, по кабинету, встал к окну.
— Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? — заговорил он, не оборачиваясь.
Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь.
— За бабью жалость, — сказал Подрезов.
— Вот как! — удивился Лукашин. — А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила.
— Ерунда! Что ты, не знаешь своей жены? Хозяйственная баба. Этого у нее не отнимешь. И уж если на то пошло, так с лесозаготовками у нее не хуже было, чем у других. А даже лучше. Только жалостлива больно. Всех ей пожалеть хочется. За каждого она заступница. За эту, за ту, за третью…
— Что ж, — сказал Лукашин, — люди, по-моему, заслужили того, чтобы их пожалели.
— Вот-вот! — с азартом воскликнул Подрезов. — И ты в ту же дуду! Заслужили… Всем на отдых… Так? А кто работать? Кто план по кубикам выполнять? А план по кубикам сразу после войны знаешь какой дали? Ой-ей-ей! Волосы дыбом. И что бы ты сделал? Ты — бывший работник райкома? Ну-ко, давай! А я, например, ударил по главным жалобщикам, в том числе по твоей жене…
— И поставил вместо нее, хозяйственной бабы, как ты говоришь, этого безмозглого прохиндея Першина?
— Ну что ж, — согласился Подрезов, — и поставил. Никудышный извозчик согласен. Собака-извозчик, сказал бы мой отец. А лошадь у него побежала. Вытащил лесозаготовки.
— А мой отец, — сказал Лукашин, — когда дело касается лошади, больше на овес советовал нажимать…
— Ах какой у тебя умный отец! — с издевкой в голосе воскликнул Подрезов. А мы и не знали, что лошадь овсом гонят. А где, где он, овес-то? О чем я с тобой тут толкую? Ты знаешь, как мы тут войну делали? Да и не только мы, а все прочие?
Лукашин усмехнулся.
— Ах да, ты ведь в сорок втором здесь был… — Подрезов помолчал и решительно рубанул воздух ребром ладони. — Ни черта ты не знаешь! Тебя как фронтовика на руках все носили — рассказывали мне. Да и что такое одно лето? А за этим летом был сорок третий год, а за сорок третьим был сорок четвертый. Ух год! Мох ели, заболонь сосновую толкли. А за сорок четвертым — сорок пятый. И все эти годы мы одно твердили людям: терпите. Терпите, бабы! Кончится война, тогда заживем. Тогда наедимся досыта. Мы даже лекции на эту тему читали: «Наша жизнь после войны». Чего не сделаешь ради победы… В общем, люди, как чуда, ждали победы. Все, все изменится. На другой же день. Понимаешь? А как изменится, когда вся страна в развалинах?
Лукашин покусал в нерешительности губы, затем прямо в глаза глянул Подрезову, подошедшему к столу за папиросой:
— А ты думаешь, никак нельзя было накормить эту бабу досыта… сразу после войны?
— Я думаю… — Подрезов усмехнулся. — Мы с тобой солдаты, а не думальщики. Ладно, обсудили вопросы стратегии войны и мира, — вдруг с незнакомым Лукашину смущением сказал Подрезов, хлопнул его дружески по плечу и заключил таким напутствием: — В следующий раз, прежде чем крик поднимать, все-таки подумай.
3
Вечер был как по заказу. Днем, после полудня, хлестнул дружный ливень — с луга домой прибежали насквозь мокрые, — а потом опять солнце, опять тепло: парные лужи в ленивых зайчиках, хлебный запах с подгорья и огромная-огромная радуга над заново зазеленевшим лугом.
В этот вечер Лукашин и Анфиса, пожалуй, впервые за нынешнюю страду спокойно, никуда не спеша, пили чай.
Лукашин, с мокрыми пятнами на белой нижней рубахе, с сияющим, до блеска намытым выпуклым лбом (они только что пришли из бани), в руке держал стакан с крепким, янтарные чаем, а глазами был в газете.
— Грибы, должно, пойдут после этого дождя, — сказала Анфиса.
— Пойдут, — вяло отозвался Лукашин.
— Люди уже носят.
— Грибы? А то как же! Харч.
Анфиса вздохнула. Всем хорош у нее муженек, а по дому палец о палец не ударит. Единственная его работа, если не считать воды да дров (и то изредка), — забил вход двухвершковыми гвоздями на половину Григория. А дом — это ведь и приусадебный участок, и сено, и крыша над избой и поветью, которую еще до войны ладили, да мало ли всего! И Анфису тяготило и беспокоило это равнодушие мужа. А главное, она никак не могла понять, откуда оно. Дом своим не чувствует — оттого? Или он рано от деревни оторвался и растерял навыки хозяина?
Вдруг под окном захлопал мотор. Анфиса быстро привстала, посмотрела через мокрую, склонившуюся над газетой голову мужа.
— Подрезов. Глянь-ко, глянь-ко, — зашептала она, — да он к нам.
Подрезов ни разу не был у них дома с тех пор, как ее сняли с председателей.
— Дома хозяин? — еще в дверях загремел знакомый голос. — Ух ты! Прямо к самовару. Есть, есть у меня счастье! — Подрезов шумно снял свой знаменитый кожан и, не дожидаясь приглашения, подсел к столу — свежий, прокаленный солнцем, подстриженный, с белой полоской кожи на крутой загорелой шее.
— Ну что, Минина, — сказал он, искоса поглядывая на Анфису, ставившую перед ним стакан, — все еще дуешься? Но-но, не закатывай глаза. Кого хочешь обмануть? Так я тебе и поверил… А чего это ты такая тонкая? Сколько вдвоем живете? Январь, февраль… — Подрезов начал загибать пальцы. — Пора бы поправляться, а? — И захохотал.
Анфиса, привыкшая к подобным шуткам, довольно спокойно выдержала «мужской» взгляд Подрезова, но за мужа она испугалась, потому что всякое упоминание о ребенке у Ивана Дмитриевича непременно связывалось с его Родькой, с маленьким несчастным Родькой, которого немцы вместе с бабкой и односельчанами расстреляли за связь деревни с партизанами.
Подрезов, видимо поняв, что хватил через край (он знал эту историю с сыном Лукашина), надсадно закашлялся, потом сказал:
— А все-таки прошлым жить нельзя. Что же, у каждого сейчас в доме покойник — жизнь прикажешь остановить? — Он нервно пробарабанил пальцами по столу, глянул на улицу: — Что это? У вас кто умер?
По дороге с двойнятами ехал Михаил Пряслин. На телеге могильная пирамидка со звездочкой, выкрашенная красной краской. Краска еще не высохла и жарко горела на вечернем солнце.
— Да нет, слава богу, никто не умер, — ответила Анфиса. — Это, вишь, Михаил памятник Тимофею Лобанову хочет поставить. Перед сенокосом еще сделал, да все краски красной не было. А тут, видно, достал где. А может, и Егорша с району привез. Был у них как-то при мне разговор насчет краски.
Подрезов недовольно хмыкнул:
— Нашел время памятники ставить. Нельзя было подождать до осени?
— Пускай его, — сказала Анфиса. — У парня хоть душа успокоится.
— А чего она у него не спокойна?
— Да ведь как. Не дерево. Каково? Мужика в лес гонит, а тот уж при смерти…
— Ах, Минина, Минина! Опять ты за старые сказки. А до осени, говорю, подождать нельзя? В страду другой работы нету, как могилы устраивать? Подрезов круто повернул голову к Лукашину, и в глазах уже строгость хозяина: дескать, ты куда смотришь?
— У нас сегодня с полудня дождь, так что всю работу на лугу отбило, сказал Лукашин.
— Да и не только это, ежели правду говорить, — опять вмешалась в разговор Анфиса. — На сенокосе весело, когда корова есть. Это ты не хуже меня, Евдоким Поликарпович, знаешь. А когда коровы нету, и сенокос не в сенокос. Ох что творилось у тех же Пряслиных по-первости! Всех малых на пожню Михаил вывел. Целая бригада из одного дома. А потом корова пала — и вся бригада пряслинская пала.
— Да, — сказал Лукашин, — старались ребята. Я, пожалуй, такого и в жизни не видал. Приезжаю на Синельгу, к ставровской избе, а там — один зарод, другой, третий… Что за чертовщина? — думаю. Кто это залез в наши пожни? Потому что знаю: все люди у меня на Верхней Синельге да на Росохах. А потом вижу: Михаил со своей морошкой. Просто удивительно! Каждый с косой. А самих-то косарей из травы еле видно…
— Корову бы им дать надо, Евдоким Поликарпович, вот что, — прямо сказала Анфиса.
— А что, у Евдокима Поликарповича свое стадо?
— Зачем свое? Из колхоза. Михаил всю войну за мужика в колхозе робил разве не заслужил?
— Телку, пожалуй, можно выкроить, — кивнул Подрезов Лукашину.
— Корову им надо. Телка-то когда коровой станет, а им сейчас молоко надо.
— Сколько у вас коров этой весной пало?
— Пять, — ответил Лукашин.
— Ну вот видишь. Пять! — Подрезов сурово, по-секретарски посмотрел на Анфису. — А сколько по плану должно быть? То-то! А потом: одному дал — другому дай. Так, нет, говорю?
Немного погодя, когда Подрезов принялся за второй стакан чаю, к нему снова вернулось благодушное настроение. Шумно перекатывая за щекой кусок сахару, он подмигнул Лукашину:
— Да, насчет твоего подзащитного считай, что ты прав. Он таки действительно неграмотный. И молитву не он писал.
— Ты о Мошкине? — живо спросил Лукашин.
— Да. В общем, порешили так: выслать из района. Нечего ему тут делать. Подрезов глубоко, но радостно вздохнул. — Ух, насилу уломал Дорохова. Нет и нет. Сперва даже разговаривать не хотел…
— Кто? Дорохов?
— Да, Дорохов. А что?
— Да ничего, — сказал Лукашин и, как ни сдерживался, улыбнулся.
Подрезов, видно, догадался, что скрывалось за улыбкой Лукашина, и лицо его, крупное, угловатое, будто вытесанное из плитняка, налилось кровью. Однако он переломил себя.
— Но-но, — загоготал он добродушно и в то же время мучительно, со слезами на глазах подавляя свое самолюбие, — не удивляйся. Нужна и на Подрезова узда. А то нашего брата не попридержи — что получится? А за подсказку тебе спасибо. Не будь у меня этого козыря, с какой бы мне карты ходить? А тут, когда ты сказал мне, что Мошкин неграмотный, я еще раз прочитал эту молитву. И знаешь, что удумал? — Подрезов победно взглянул на Лукашина, потом на Анфису. — А то, что это вообще не старовер писал. Непонятно? Ну этого понять нельзя. Для этого самому в староверах побывать надо. Вот что. А я был. Из староверской семьи вышел. И не знаю, как другие староверы, а наши староверы из-за этих самых божьих храмов разоряться не станут — это я тебе точно говорю. Староверам на эти храмы, которые якобы разоряет Советская власть, начхать, поскольку у них дело дальше молельни не идет. Вот я этими самыми божьими храмами и срезал Дорохова. Ведь это же, говорю, нас на смех поднимут… В общем, уломал. Ему-то, Дорохову, правда, не очень хотелось расставаться с таким дельцем. Ну да я тоже не лыком шит. Сообразил, каким оно боком может мне выйти. Нда, сказал Подрезов и весело, по-товарищески подмигнул Лукашину, — выдал я тебе свои секреты… А живете вы неважно, прямо скажем. — Он кивнул на пустой стол, затем указал глазами на реку. — По этой водичке, между прочим, не только лес плавает, а и рыбка. Дошло?
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
1
В двадцатых числах августа в Пекашине собралось сразу пять уполномоченных: уполномоченный по хлебозаготовкам, уполномоченный по мясу, уполномоченный по молоку, уполномоченный по дикорастущим — и на них был план — и, наконец, уполномоченный по подготовке школ к новому учебному году. Плюс к этому свой постоянный налоговый агент Ося.
И все эти люди с пухлыми полевыми сумками, в которых заранее все было расписано и рассчитано, с утра осаждали Лукашина. И каждый из них требовал, нажимал на него, ссылаясь на райком, на директивы и постановления. Но, конечно, тон среди них задавал Ганичев, уполномоченный по хлебозаготовкам.
Лукашин, однако, довольно бодро смотрел на свои дела. Урожай на полях вырос хороший — не зря он весной выжидал тепла, есть, значит, в нем хозяйственная жилка; задание по хлебу будет выполнено. И колхозники тоже не останутся внакладе. Во всяком случае, по его расчетам, килограмм хлеба на трудодень он даст. А это для начала неплохо. С таким трудоднем уже можно жить.
Как только отправили первый обоз с хлебом, Лукашин сказал колхозникам:
— Ну, товарищи, теперь готовь свои мешки. Попробуем новины сами.
И что тут поделалось с людьми! На полях песни. У молотилки песни — Украина залетела в Пекашино?
У парторга Озерова, только что вернувшегося с инструктивного совещания в райкоме, вдребезги разлетелся план агитационно-массовой работы. Некого агитировать. Некого подгонять. Люди работали дотемна. И особенно лютовал в эти дни Михаил Пряслин. Жатка в колхозе была одна — вторая рассыпалась еще в прошлом году, — и Михаил жарил по восемнадцати часов в сутки. Три пары лошадей менял за день.
— Не надорвись, — говорил ему Лукашин. — Передохни денек. Найдем подмену.
— Ничего, — хриплым голосом отвечал Михаил. — За три килограмма (а он выгонял не меньше трех трудодней) можно и надорваться.
2
Короткое северное лето кончалось. На домашние сосняки вышла белка, еще красная, невылинявшая.
С первым снегом, когда голубым туманом пройдет по ней осень, белка откочует в глухие суземы, на еловую шишку, и туда потянутся заправские охотники, а покамест за ней гоняются ребятишки — нет большей радости для них, чем поймать живую белку.
По вечерам, возвращаясь с поля, Михаил частенько слышит ликующие голоса своих братьев в сосняке за деревней, и хоть криком кричи — не зазовешь домой.
Сегодня, к его немалому удивлению, вся семья была в сборе. Ребята с матерью у окошка перебирали бруснику — не хватало разве Лизки.
— Где она? Не баню топит?
— Нет, — помедлив с ответом, сказала мать и указала глазами на кровать.
Тут Михаил разглядел сестру. Лежит на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и всхлипывает.
— Чего с ней?
Мать опять замешкалась, затем переглянулась с ребятами.
— Чего, говорю, с ней?
— У нас свадьба будет, вот, — выпалила Татьянка.
— Свадьба? Кто — ты собралась взамуж?
— Лиза.
— Сиди! Со сна бормочешь…
— Нет, вправду, вправду, — сказала мать. — Егорша только что сидел. «Отдашь, говорит, Анна, за меня Лизку?»
— Ну, допился, сукин сын! А вы уши развесили — слушаете…
Михаил подошел к Лизке, со смехом приподнял ее за плечи.
— Чего ревешь? Невеста. Радоваться надо. Не успела соску изо рта вынуть и уже женихи.
— Дак ведь он по-серьезному, взаболь…
— А когда парень выпьет, он завсегда взаболь. Пора бы тебе это понимать. Ладно, собирайте чего на стол. Хватит об этой чепухе говорить.
За ужином Лизка не притронулась к еде. Она сидела, опустив льняную голову, и Михаил уже с некоторым беспокойством начал поглядывать и на нее, и на мать, которая, как назло, отводила от него глаза. Дикая, невероятная мысль пришла ему в голову: а что, если Егорша?.. Нет, нет, не может быть! — сказал он тут же себе.
Но когда кончили ужинать, он решил раз и навсегда покончить с эти делом.
— Ребята, давай на улицу! Все. Да, да, и ты тоже, — кивнул он Татьянке.
Он сам закрыл за ребятами дверь, снова сел к столу.
— Ну? Чего в прятки играете? Какая такая у вас свадьба?
— Егорша, говорю, тут сидел. Лизавету сватал.
— Слыхал. Дальше.
— А дальше… — Мать строго посмотрела на Лизку. — Так хорошие девушки не поступают. Я думаю, он шутит. Ну и я в шутку: ноне, говорю, не старое время, парень. Ты с невестой говори. Дак он знаешь что мне ответил? «А чего, говорит, мне с невестой говорить? У нас, говорит, с ней все сговорено».
— Сговорено? — Кровь бросилась в лицо Михаилу. Он посмотрел на мать, посмотрел на светлую голову сестры, виновато склоненную над столом. — Вот как! Значит… Говори, что у тебя с ним было!
Лизка еще ниже опустила голову. Светлые и крупные, как дробь, слезы катились по ее пылающим щекам. Потом она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.
— Сука! Стерва! — Михаил оттолкнул от себя протянутую руку матери, заорал на всю избу: — Я спрашиваю, что у тебя с ним было? Ну?
— Целовались… — захлебываясь слезами, сказала Лизка.
— Целовались? Ты? С Егоршей?
— Он меня поцеловал, не я… Я зимой тогда прибегала из лесу, все хотела рассказать, да стыдно было…
— И все?
— А чего еще…
Михаил схватился руками за голову. Скотина! Какая же скотина! Да как он мог подумать такое о сестре! О Лизке… О своей Лизке…
Под окошками тихонько переговаривались и покашливали ребята. Не поднимая головы — кажется, сквозь пол бы сейчас провалился! — он тихо сказал:
— Мати, чего мы держим ребят на улице? Зови.
Анна встала, вышла из избы. А Лизка все еще плакала. Плакала навзрыд, уткнувшись лицом в стол.
— Ну, ну, сестра… Наплевать… Выкинь ты эту всю чепуху из головы. Ну, наорал… Дернул меня черт…
— Да я ведь это так… Не сержусь… — сказала Лизка.
— А вообще-то, конечно… Ты — девушка. Насчет этого надо строго… Михаил замялся. — Нет, я все-таки с тем поговорю. Незачем, понимаешь, чтобы треп всякий шел. Верно?
3
Совсем стемнело, пока он ужинал. Он шел по темной, еще не остывшей от дневной жары улице и прислушивался к голосам хозяек:
— Пестрон, Пестронюшка! Да куда ты, куда, родимая?
— Иди, иди, кормилица! Иди, иди, мое солнышко…
А и верно, что солнышко, подумал Михаил. Звездоня согревала их, она давала жизнь ихней семье, а не то солнце, которое каждый день катается по небу над их избой. И вот ведь как устроен человек: все худо.
Эх, хоть бы ненамного, на недельку перепрыгнуть в те худые времена!
В колхозной конторе горел свет, и Михаил подумал: а не напомнить ли еще раз Ивану Дмитриевичу насчет коровы? Вскоре после ихнего несчастья Лукашин заверил их: «Дадим вам корову. Хотя бы в половину стоимости. Я перед райкомом вопрос ставить буду». И вот месяц скоро стукнет, а дело не двигается, и сам Лукашин больше не заводит разговора. А они со Степаном Андреяновичем, вместо того чтобы на первых порах хоть козу на вырученные за Звездоню деньги купить, тоже ничего не делают.
Кто-то, резко поскрипывая в темноте новой, еще не обношенной или праздничной обувью, шел ему навстречу. Егорша? Кто же еще филонит по вечерам во всем снаряжении?
Нет, не Егорша. Раечка.
Сполохом вспыхнул нарядный шелковый платок в желтых полосах света, падающих на дорогу от окошек конторы.
Михаил круто, как мальчишка, нырнул в сторону.
… Пять дней назад под вечер к нему на поле прибежали ликующие ребята: Егорша приехал.
Он все бросил: лошадей, жатку — и к Ставровым. Больше месяца не виделись можно часом-двумя пожертвовать ради друга?
Вот с каким настроением прибежал Михаил к Ставровым. А Егорша — нет. Егорша с первых слов начал задирать нос.
Во-первых, он, видите ли, отпускник, а не просто там на побывку после сплава домой пришел, и потому намерен отдыхать культурно, ибо его здоровье это уж не его здоровье, а здоровье рабочего класса.
Но это пускай. И пускай отчитывает его за мясо («Купец! За десять верст от райцентра сплавщики стоят — за час бы расхватали твою Звездоню. А он вздумал с бабами районными торговаться…»). Пускай. Тут он, Михаил, действительно недодумал. Можно было съездить к сплавщикам — полторы-две тысячи лишних положил бы в карман. Но Егорша на этом не остановился. Егорша, войдя в начальственный раж, пошел дальше: зачем поставил столб со звездой Тимофею Лобанову?
И тут Михаил вскипел:
— А тебе что, краски жалко?
— Конечно, ежели бы я знал, что ты ради такого дела краску просишь, я бы еще подумал…
— Отдам! Не жмись!
— Дурило! В краске дело?
— А в чем же?
— В чем? — Егорша постукал себя кулаком по лбу. — А в том, что это политика.
Михаил рассмеялся:
— Политика… Столб могильный красной краской вымазать…
— Да, и столб. А ты думаешь? Больно шикарные кладбища у нас были бы, ежели бы каждый захотел красную звезду себе на могилу! Нет, ты сперва заслужи эту звезду, а потом ставь.
— А Тимофей Лобанов не заслужил, по-твоему?
— Ежели б заслужил, райком бы дал команду, будь спок. Я это знаю, как делается, — работал в райкоме. Перво-наперво, — стал авторитетно разъяснять Егорша, — объявление в газете дают, невролог называется. Вся автобиография сообщается. А какая у Тимофея автобиография? В плену был? Так? Нет, что-то я этого в неврологах не читал. Не приходилось.
Михаил, опустив голову, тупо смотрел на хромовый, до блеска начищенный сапог. Слова Егорши смутили его. Черт знает, может, и в самом деле он поспешил со звездой…
— Вот так, друг ситный, — насмешливо заключил Егорша. — Пора отличать малосольные рыжики от горькуш. А то и за штаны могут взять. Не маленький. А ты из одной грязи едва вылез — в другую хлоп…
— Из какой грязи?
— Но-но! Думаешь, не знаю, как ты тут из-за попа травил… Имеется сведенье…
— А я и сейчас скажу: не знаю, за что закатали старика.
— Да? Забыл, значит, как он нам на мозги капал?
— Он нам капал, да весь вопрос — куда. Я что-то не помню, чтобы он у нас выманивал водку.
— Ну, водкой меня не купишь, — отрезал Егорша. — Выпить выпью, а ежели насчет политики, тут, брат, шалишь. Не за то у меня отец да дядя на войне головы сложили, чтобы я ушами хлопал. Мы, брат, так: пьем, гулям, а линию знам. И тебе советую насчет там всяких теплых чувств покороче. Понял?
— Каких, каких чувств?
— Родственных. Чего ты об этом попе разоряешься? Думаешь, там, где надо, не учитывают, что вы родственники?
— Сволочь! — коротко выдохнул Михаил.
Он до того рассвирепел, так взбеленился, что, кажется, скажи еще одно слово Егорша, и он бы бросился на него. Ведь это же надо придумать: он заступается за Евсея потому, что тот его родственник. Да ему и в голову никогда это не приходило. А приходило, уж если на то пошло, совсем другое. Приходило то, что Евсей два года колотил сани для колхоза, а кто теперь их будет делать? Кто будет выручать его как бригадира по скотному двору, по конюшие? А два сына у Евсея на войне погибли — это не в зачет?
И вот как раз в это самое время, когда Михаил на всю катушку собирался выдать Егорше, под окошками появилась Раечка — она шла с большим кузовом травы.
Егорша петухом высунулся в раскрытое окно, закукарекал:
— Раюша! Соседка дорогая! Давай на беседу.
— Некогда! — ответила Раечка.
— Чё некогда. Я музыку новую привез. Ей-бо. Вот Мишка рядом — не даст соврать.
Михаил выпучил глаза: какая еще музыка?
— Древесина пекашинская! Совсем тебе комары мозги выели. Надо девку заманивать, а он — какая музыка?
Подталкиваемый Егоршей, Михаил выглянул в окошко, небрежно махнул рукой, давай сюда, Райка.
И Раечка кузов с травой наземь и — к ним. Через зеленый картофельник. Красиво, легко начала выбрасывать белые ноги. А в избу вбежала — грудь ходуном, и такие радостные, такие летние глаза.
— А где музыка?
Егорша мелким бесом начал рассыпаться: Раечка, Раечка, дорогая соседка… Выставил из-под стола табуретку, обмахнул рукой.
Злость взяла Михаила:
— Райка, ко мне!
Раечка в замешательстве посмотрела на Егоршу, как бы спрашивая того: что у вас тут происходит?
— Ну! — нетерпеливо сказал Михаил.
И Раечка покорно, опустив голову, подошла к нему, села рядом на лавку.
Михаил притянул ее к себе:
— А ты, Райка, горячая. С тобой не замерзнешь.
Раечка по самые глаза залилась вишневым румянцем, выгнула стан.
— Не рыпайся! Не таких, как ты, объезжали. — Михаил торжествующе посмотрел на побледневшего Егоршу — что? выкусил? — и рывком перекинул девушку к себе на колени, так что у той колоколом вздулось пестрое ситцевое платье.
— Тяжелая ты, Райка, много в тебя добра сложено.
— Может, вам создать обстановочку, а? — язвительно спросил Егорша.
— Создай! Верно, Раечка? — Михаил с напускным ухарством откинул голову, сбоку посмотрел на Раечку.
У Раечки слезы стояли в глазах и губы были закушены…
Михаил все это сейчас вспомнил и подождал, покамест Раечка не прошла мимо.
Щеки ему и сейчас жег каленый стыд. Нехорошо, по-скотски все это вышло. Он терпеть не мог, когда Егорша начинал всякую пакость рассказывать про баб и девок, а разве он сам поступил лучше? Чем виновата Раечка? Прибежала к нему по первому слову — радостная, сияющая, на все готова. А он начал куражиться. Он начал показывать Егорше свою власть над девкой. Вот, мол, какой я, грязный, небритый, нечесаный, прямо с поля, древесина пекашинская, как ты говоришь, а давай потягаемся — чья возьмет?
Ну погоди, подумал Михаил о Егорше. Когда-нибудь я тебе за все выдам. Действительно, ежели бы Егорша не завел его, с чего бы он начал куражиться над девкой?
Егорши дома не было. Отпускник. Самая рабочая пора у него по вечерам да по ночам. А днем его работа — ружьишко. Бродит в первых соснах за деревней да лупит в кого попало. Михаил частенько слышит его выстрелы.
— Ежели к дому не поздно пригребется, пущай ко мне зайдет, — сказал он Степану Андреяновичу.
— Так или дело какое?
— Дело… Бока ему наломать надо? С пьяных глаз зашел к нам — Лизавету за него отдайте.
— Чего? Лизавету сватал?
— Говорю, окосел с перепоя.
Степан Андреянович долго молчал, и вдруг слеза блеснула у него в правом глазу, задрожал подбородок.
— А что, Миша, — начал он издалека, — может, это и неплохо?
— Неплохо? Да Лизка еще ребенок!
— Ну пошто ребенок? Раньше, бывало, и моложе выдавали.
— Чего зря бочку перекатывать. Чтобы я да за такого кобелину сестру свою отдал… Никогда! Так и скажи ему. А то повадки его я знаю. Разрисует. Наплетет такого, чего и в помине не было.
— Да это-то так, — согласился Степан Андреянович. — Хоть и своя кровь, а не хвалю.
4
Михаил ушел, а старик еще долго сидел у стола.
Днем, когда они сели обедать, Егорша заводил носом: и грибы зажарены не так, и хлеб дедов ему не по вкусу, и от картошки нечищеной его воротит…
— А ежели воротит, женись! — вспылил Степан Андреянович.
— Ну и женюсь! — ответил с вызовом Егорша. — Нашел чем пугать.
И, видно, после этого сгоряча и брякнул у Пряслиных, подумал Степан Андреянович.
А вообще-то лучше невесты, чем Лиза Пряслина, он бы своему внуку не желал. Еще Макаровна, покойница, нахвалиться не могла Лизаветой: «И такая уж у Пряслиных девчушечка совестливая да работящая. Золото девка…» Хорошая семья. Крепкий корень. И если бы Егорша с такой семьей породнился, может, он и сам бы немножко остепенился — повылезла бы из него лишняя дурь…
Да нет, вздыхал Степан Андреянович, близко локоть, да не укусишь. Разве пойдет такая девка за моего шалопая?
Егорша пришел поздно. И как всегда — под парами.
— Чего не спишь? Утро скоро.
— С тобой уснешь.
— Ха, опять чем не угодил?
— Бесстыдник. Налил шары и ходишь. Уж ежели задумал жениться, по себе сук гни.
— Так, — рассмеялся Егорша. — Значит, оповестили. Кто был? Мишка?
— Чтобы этого у меня больше не было! — сердито сказал Степан Андреянович. — И себя не срами! И людей не смеши. Разве отдадут за тебя такую девку?
— Кого? Лизку не отдадут? Да я только свистну — сама прибежит.
— Всех-то ты по себе меряешь.
— Да что — я хуже их, навозников? — возмутился Егорша.
— Эти навозники-то, смотри-ко, — семью подняли. Что ты против того же Михаила?
— Михаил, Михаил… Ты мне плешь переел этим Михаилом. Подумаешь, хитрость всю жизнь в навозе копаться.
— Не хвали себя. Пущай люди хвалят.
— А что — не хвалят меня? В газетах не про каждого пишут. Лизка тебя устраивает?
— Чего попусту говорить.
— Нет, я спрашиваю: Лизка тебя устраивает?
— Такая девка!.. Локтем бы перекреститься можно…
— Ну и все, — сказал Егорша. — Завтра будешь локтем креститься. А теперь давай спать.
5
Егорша мог не глядеть на часы. Он и так знал, который час, потому что есть на земле такая пакость — осенние мухи. А осенние мухи начинают лютовать ровно в десять часов, в ту самую пору, когда в их боковую избу вкатывается солнышко.
Голова у него побаливала. Вчера он определенно перебрал. Сто пятьдесят «сплавных» за обедом, четушка с Осей-агентом, затем «пенсионная» бутылка с довесом у Петра Житова, потом они еще с Анной Яковлевой, чтобы не замерзнуть на повети, раздавили маленькую, — сколько это будет?
Потягиваясь и зевая, Егорша прошел в задоски, хватил кружку холодянки, закурил.
Дед постукивал в сарае — тесал березовый полоз. Много теперь у него дела. Евсей на казенных хлебах, Трофима Лобанова нет — один на весь колхоз сановик. Настойчиво, как дятел, долбит березину, и топор, видать, наточен — в полтопора играет жало, а не та, не та сила у старика. Тюкает, тюкает, а зарубки настоящей сделать не может. Разве так он еще два-три года назад расправлялся с полозом?
Егорша вспомнил ночной разговор с дедом. А что, подумал он, может, и в самом деле жениться? Вчера от нечего делать он начал травить Лизку — дед огонька за обедом подкинул, а почему бы и не всерьез? Ха! Не отдадут? Мишка против? Всяк в пример ему ставит этого Мишку. Хозяин. А он, Егорша, вроде для забавы у пекашинцев. Художественную часть им поставляет. Нет, постой! Посмотрим, кто из нас последнее слово скажет!
Деятельное, давно не испытываемое возбуждение охватило Егоршу. Он наскоро побрился, вымылся до пояса, надел свою лучшую шелковую голубую рубашку с молнией, а поверх рубашки куртку хромовую — тоже с молнией. Блеск! Звон! И сапоги надраил так, что ногам жарко.
— Дедко! — крикнул он, выходя на крыльцо — Смотри последний раз на моего конягу. Вечером не будет.
— Куда девается? Пропьешь?
— Пропьешь, пропьешь… В отпуску я. Законно гуляю. В общем, в район еду. Не жди обедать.
Егорша завел стоявший у хлева на зеленом лужку мотоцикл, выехал из заулка на дорогу.
Тепло. Солнце припекает. За болотом, на Широком холме, трещит Мишкина жатка…
Эх! Давай-ка напоследок пропашем из конца в конец пекашинскую улицу. Покажем, какой скок у нашего рысака.
Егорша нажал на рычаг с газом и со свистом, с грохотом полетел вперед.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
1
У Пряслиных издавна повелось: если ты в чем-то проштрафился, оправдайся делом. А Лизка считала себя виноватой: она вечор своими глупыми слезами довела брата до белого каления. И поэтому сегодня она работала за троих. Встала еще затемно, затемно пришла на телятник, выгребла навоз, привезла травы для телят, наносила воды, — еще что сделать?
Самым большим желанием ее в это утро было выйти на деревню да послушать, что говорят о вчерашнем. Знают ли бабы, что к ней вечор Егорша сватался?
И еще ей хотелось хоть одним глазком, хоть краешком глаза взглянуть на Егоршу: как он сегодня-то, на трезвую голову? Помнит ли, что вчера молол?
И вдруг — вот как бывает! — он сам. Егорша!
Да, только подумала она о нем — загрохотал мотоцикл у маслозавода, а потом и он сам показался. Как ворон черный, вылетел в своей кожанке — и на задворки. Видно, к Илье Нетесову в кузницу.
Нет, постой, ахнула Лизка, да ведь он, дьявол бесстыжий, сюда, на телятник, едет. Ей-богу!
Она быстро вытащила ногу из шайки — только-только начала было мыть ноги и в телятник. Хорошо, в самый раз будет — захлопнуть двери перед самым его носом. Но в последнюю секунду благоразумие взяло верх. Нельзя ей показывать вид, что перепугалась. Иначе он, зубоскал, проходу ей не даст.
И она, собрав все свои силы, сунула ноги в опорки, торопливо поправила рассыпавшиеся на висках волосы и, строгая, недоступная, с высоты бревенчатого настила перед дверьми в телятник стала поджидать завязнувшего в песке за кузницей Егоршу.
Первые же слова Егорши: «Здорово, невеста!» — выкрикнутые тем еще с машины, полымем одели ее щеки.
Но она не растерялась:
— Проваливай! Чего здесь не видал?
А Егорше это как чих. Выстал, нахалюга кожаный, да давай ее своими синими мигалками завораживать. Как змей!
— Проваливай, говорю! Нечего тебе тут делать, — еще строже сказала Лизка и, не долго думая, показала спину.
— Стой! Не шибко. С женихом или с пнем разговариваешь? — Егорша прыгнул к ней на настил и — не успела она глазом моргнуть — за косу.
Она дернулась, закричала:
— Пусти, дьявол бессовестный!
А ему забава: смеется да наматывает-наматывает косу на руку.
Намотал, притянул ее лицо к своему:
— Ну, теперь поняла, как со мной разговаривать?
— Пусти, говорю, — гневно зашептала Лизка. — Люди-то что скажут? Вот погоди, скажу Михаилу.
— А спать будем — тоже Михаила кликнешь? — прямо ей в лицо рассмеялся Егорша. И вдруг выпустил косу, сделался серьезным-серьезным. — Сядем. Нечего теперь Мишку призывать, коли надо жизнь свою решать.
Лизка посмотрела на кряжи под навесом, на которые указывал взглядом Егорша, посмотрела на него самого — что у бесстыдника на уме? — и села: бог знает, что он еще может выкинуть, ежели не уступить ему.
— Вечером со сватами приду, — объявил Егорша. — Чтобы у меня без этого… Без фортелей.
— Надо мне твои сваты! — хмыкнула Лизка, но глаза отвела в сторону: жар кинулся в лицо.
— Значит, опять сначала?
— Да мы с тобой и не гуляли, жених выискался…
— А в баньке на Ручьях зазря обнимались? Забыла? А я тебя невестой своей с каких пор стал называть?
— Что — в шутку-то можно, — опять в сторону сказала Лизка.
— Сперва все в шутку. А вот ежели я тебе не нравлюсь — тогда другой разговор. Ну? Говори прямо. Бей горшок, покуда не поздно.
Лизка не успела ответить, как Егорша воскликнул:
— Эх ты, жало зеленоглазое! Чего тут канитель разводить? Ты войди в мое положение. Мне так и эдак жениться надо. Сколько я еще деда эксплуатировать буду? Ты думаешь, я не вижу, каково ему. Живем, как два бобыля. Жистянка сама знаешь. А вечор я ему говорю: «Как, говорю, дед, посмотришь, ежели я подведу черту под свою холостяцкую жизнь?» Молчит. Насупился. А потом, как я сказал, кто у меня на примете, — расплакался. «Да я, говорит, на такую невесту молиться стану». Ей-богу!
У Лизки дрогнули губы. А глаза заблестели, как первая зелень после дождя.
Егорша и сам расчувствовался:
— Верно, верно, Лиз! Эх, елки-моталки! Я вот в лесу работаю — большие деньги, да? А куда мне с деньгами? Я да дедко — и тот еще от своих рук кормится. Ну и пью. Ну и мотаю, завиваюсь веревочкой. А люди этого не понимают. И, между протчим, твой дорогой братец тоже этого не понимает…
Егорша помолчал.
— Вот так, Лизавета батьковна. Значит — все? Договорились? Порядок в танковых войсках?
— Чего порядок?
— Насчет свадьбы. О чем я толкую с тобой битый час? Первым делом, конечно, надо завести рогатку.
— Корову? — Лизка, словно пробуждаясь ото сна, захлопала глазами.
— Да, корову, — сказал Егорша. — Я-то все думал, Мишка да дедко без меня обмозгуют. Сообразят, почем фунт гребешков. А теперь вижу — ни хрена. В общем, так: в район еду, а вечером приведу корову.
— Будет тебе заливать-то! Ждет там тебя корова.
— Не веришь? Треплется Егорша? Ежели у вас сегодня вечером не будет коровы, ноги моей больше не будет. А ежели я с коровой приду, тогда уж не брыкаться. И на братца своего не кивать. Договорились?
Егорша вдруг притянул ее к себе, влепил поцелуй в губы и рассмеялся своим обычным, легким и беззаботным смехом:
— А я все-таки улучил моментик! Поставил свое клеймо…
2
В жарком безветренном воздухе долго был слышен рокот мотора, и Лизка мысленно отмечала про себя: вот Егорша выезжает на дорогу за деревней, вот он переезжает по бревенчатым мостовинам болото — тра-та-та, а вот он уже едет сосняком — мотоцикл с воем одолевал песок. Потом и вой стих, и на смену ему пришел другой шум — шум жатки.
Михаил жал за молотилкой — близко. Белая рубаха горела на солнце. Бежать? Рассказать все брату? Так и так, мол, Егорша опять пристает…
Из-за сарая вышла Онька — черно-пестрая телка — сеголетыш. Во лбу Оньки звездочка — такая же, как у покойницы Звездони, и как могла не баловать ее Лизка? Все телята днем в поскотине, а эту не прогонишь. Как хвост, волочится за ней. Лизка к колодцу — и она к колодцу. Лизка за травой — и она за травой. А раз даже вечером приперлась к клубу. Встала у крыльца и давай вызывать хозяйку.
— Онька, Онька, — протянула к ней руки Лизка, — подскажи-ко, что мне делать.
Она нисколешенько не верила Егоршиным сказкам насчет коровы. Сбрехнул, для красного словца сказал. Но ей нравился Егорша, нравились его бесстыжие глаза с подмигом, нравилась Егоршина беззаботность и удаль — никогда не унывает. Она представила себе, как бы она пошла с Егоршей по деревне — он с гармошкой, она в новом платье, — и у нее воробьем запрыгало сердце в груди.
Судьба, наверно, подумала Лизка. Семеновну-соседку на шестнадцатом году выдали — и ничего, прожила жизнь. Не хуже других. А сколько было маме, когда она за папу выходила?
Лизка быстро прибрала шайку, в которой мыла ноги, побежала домой. Ну-ко, родимая, присоветуй. Как мне быть? Давай пораскинем умом-разумом вместе. У всех дочерей мать — первая советчица.
Дома никого не было. Все, видно, ушли на поле. А на поле не побежишь. Ведь не заговоришь же на людях: мама, мама, как мне быть? И она села на койку брата и заплакала.
Был, однако, еще один человек, с которым она могла поговорить по душам, Степан Андреянович. Да, да, Степан Андреянович. И это ничего, что он дед родной Егорше. Степан Андреянович не обманет, рассудит как надо — всегда во всяком деле держал ее сторону.
Лизка умылась, надела праздничное платье, цветастый платок на голову.
День разгулялся на славу. И на улице ни единой души — все на работе. А все-таки непривычно, совестно ей было идти среди бела дня по деревне, и она пошла полем, узенькой тропинкой, натоптанной вдоль изгороди.
Сколько раз вот этой самой тропинкой — мимо школы, мимо братской могилы за клубом, по дернистому угору с выгоревшим земляничником — бегала она к Ставровым и никогда, ни единожды не обходила стороной правления — тут тропиночка кончается, а сегодня она загодя, еще у школы, решила, что за братской могилой спустится под гору.
Однако не спустилась, потому что в заулке правления она скоро увидела людей и подводы, и мысль ее пошла в другом направлении.
Что же это за подводы? — думала она. Может, товар какой в сельпо привезли? Давно, еще с весны, говорили, что конфеты будут на страду давать. А может, уже дают? И пока она ходит к Степану Андреяновичу, расхватают начисто…
Она посмотрела вниз, на подгорье, и пошла к людям.
Никто не обратил на нее внимания. И не сельповские товары — мешки с колхозным зерном лежали на телегах.
Районщик с железными зубами, тот, который весной приезжал по займу, кидал речь.
— Как известно, товарищи, — выкрикивал с крыльца районщик, — в прошлом году коварная стихия, то есть засуха, нанесла большой урон сельскому хозяйству нашей страны! А поэтому в нынешнем году план заготовок хлеба по нашему району удвоен, то есть мы должны дать в закрома родины двести пятнадцать процентов. Это великая честь, товарищи! И районное руководство выражает твердую уверенность, что ваш колхоз на деле, по-боевому оправдает высокое доверие…
С крыльца раздались хлопки — Федор Капитонович размял ладошки. И еще вслед за ним раза два хлопнул Илья Нетесов.
— Езжайте! — махнул рукой Лукашин Васе-маленькому — высокому придурковатому парню в облезлой ушанке, сидевшему на передней подводе.
Лукашина, как только подводы выехали из заулка, обступили люди:
— В два с лишним раза план, а нам-то чего?
— Мы-то как будем? Опять зубы на полку?
— Весной ты нам чего говорил? По килу на трудодень сулил…
Лукашин недобрым голосом закричал:
— Есть у нас первая заповедь — знаете? Ну и баста! Выполнять надо…
И больше ни слова — кинулся в контору.
Лизка пошла домой. На днях как-то, после ужина, они всей семьей подсчитывали заработки. Михаил выгнал за год 450 трудодней, мать — 260, она, Лизка, 100 с лишним — три месяца в колхозе работала, да еще на Петьку и Гришку трудодней 50 падало. «В общем, до конца года еще далеко, — сказал Михаил. Тысячу-то наколотим. И даже с гаком. Плюс свой участок. Посытнее заживем в этом году». И вот опять голые трудодни, опять ничего, как в прошлые годы. Знает ли об этом Михаил? Так ведь раньше у них была Звездоня, а как теперь они сведут концы с концами?
Слезы закипали у нее на глазах. Она шла передней улицей и ничего не видела вокруг себя.
3
В этот день после полудня Михаил бросил жать. Распряг лошадей, связал их на молодой зелени у болота, а сам отправился в лес.
На Широком холме горланили вороны. Видимо-невидимо слетелось их к пряслу, где еще недавно вешал снопы Петр Житов. А теперь Петра Житова нет. Молотите зерно, вороны. Никто вам не помешает. Вот для кого, оказывается, люди рвали из себя жилы — для ворон.
У Попова ручья Михаил чуть не наскочил на Лукашина — тот верхом скакал по перелескам, скликая баб. Но разве докличешься до баб? Да и чем виноваты бабы? Разве по своей воле побежали в лес? В лесу-то грибы, ягоды можно взять, а с поля чего возьмешь? При том плане, который объявили сегодня, на что рассчитывать?
Боже мой, думал Михаил, сколько у них было надежд, когда Лукашина председателем назначили! Вот, думали, дождались хозяина. Этот не чета Першину. Этот колхоз поведет. А куда привел? Как в прошлом году на трудодень ничего не получили, так и в этом.
Грибы в перелесках попадались редко — а он не стал углубляться в лес: не хотелось началить баб — разве от сладкой жизни бежали они с поля? И он шагал-шагал от одного перелеска к другому и так вышел к Сухому болоту.
По сторонам обгорелый ельник, стожок сена горбится на выкошенной полевине, а где пашня? Где гектары победы?
С тяжелым чувством повернул он назад. Сколько сегодня он видел вот таких запущенных полевин! Зарастают поля. На третьем году после войны зарастают. Во время войны всё, до последнего клочка, распахивали. Старики, бабы, подростки. А теперь что?
Долго, до первой звезды, бродил Михаил по перелескам. Думал, прикидывал, как жить. А когда вышел к болоту да напоил лошадей, стало совсем темно.
Его удивил яркий свет в своей избе, который он увидел еще от задних воротец. Не иначе как зажгли новую семилинейную лампу, которую он купил нынешней весной в расчете на хорошие перемены в жизни. Но по какому случаю? Что за радость в ихнем доме?
Он поставил короб с грибами на крыльцо, заглянул в окошко. Степан Андреянович сидит за столом, Илья Нетесов, Егорша — серебром переливаются молнии на кожаной куртке.
Так, так, подумал Михаил. Сваты. Егорша решил на своем настоять…
Ярость, страшная ярость охватила его. Егорша — понятно: ради того, чтобы сделать по-своему, на все пойдет, вдребезги разобьется. А эти-то? Где у этих-то головы? Разве не предупреждал он вечор Степана Андреяновича?
В избу, однако, он вошел, ничем не выдавая своего гнева. Сваты есть сваты, и хоть век свадьбе не бывать, а честь оказать надо.
Степан Андреянович — первый раз Михаил видел старика под хмельком воскликнул:
— Ну вот и хозяина дождались! А мы, Миша, знаешь, по какому делу? Догадываешься?
Мать, пугливо озираясь, подавала ему знаки: по-хорошему, бога ради по-хорошему!
Степан Андреянович — на старинный лад — заговорил в том духе, что они, мол, охотники, лебедушку ищут, и люди добрые подсказали им, где искать.
— У нашей лебедушки еще перья не выросли, — сказал Михаил. — Рано на сторону лететь.
— Ничего, — вставил свое слово Илья, — и у нас охотник не перестарок.
— Вот именно! Этому охотнику еще года три надо под красной шапкой походить.
— Это ты об армии, Миша? — живо спросил Степан Андреянович. — Господи, о прошлом годе была льгота и о позапрошлом, а разве я молодею с годами?
— Да не в том дело, молодеешь или нет. А какая она невеста?
Егорша молча налил граненый стакан водки, поставил перед Михаилом. Лицо самодовольное, в зубах папироска — все могу. И тут полетели к черту все зароки, которые давал себе Михаил, садясь к столу.
Он резко, так, что плеснулась водка, отодвинул от себя стакан:
— Впустую разговор!
Степан Андреянович опешил — не ожидал такого оборота. И Илья не ожидал.
— Михаил, Михаил… — потянул его за рукав Илья.
— А что Михаил? Втемяшил себе в башку жениться, — он бросил короткий разъяренный взгляд на Егоршу, — твое дело. Валяй? Хватает девок — и военных, и послевоенных. Всяких. А только адрес выбирай другой. Жених! А дома когда последний раз ночевал? А они? — Михаил кивнул на ребят, сбившихся у кровати. Их кто кормить будет? Ты небось даже не слыхал, какие у нас налоги? Нет?
Егорша невозмутимо, будто все это не касалось его, докурил папироску, поправил рукой волосы. Потом так же невозмутимо обвел прищуренным взглядом избу и усмехнулся:
— А по-моему, у нас кворума не хватает. Вхолостую идет прения. Гавриловна, — обратился он к матери, хлопотавшей над самоваром в задосках, — позови дочерь.
Лизка была в боковушке. Такой уж порядок: пока судят да рядят старшие, девка в стороне. И вот она вышла. В новом, красного сатина платье. С туго заплетенной косой. Поклонилась, как положено.
Так, так, сестра, подумал Михаил. Дадим от ворот поворот, но так, чтобы сватам обиды не было. И Степан Андреянович и Илья Нетесов — что они нам худого сделали?
У Степана Андреяновича в глазу заблестела слеза — разволновался старик:
— Лизавета Ивановна, мы вот тут…
Его оборвал Егорша:
— Постой, дед. Вы поговорили, теперь мы поговорим. Он сдвинул в сторону тарелки с грибами и стаканы и вдруг начал выбрасывать на стол деньги. Пачками. Одну пачку выбросил, другую, третью… Красные тридцатки, полусотни синие…
— Вот, — сказал Егорша и в упор посмотрел на Лизку. — Как уговаривались. Я свое слово сдержал. С этим довесом можно заводить копыта.
Это он мотоцикл продал, подумал Михаил и почему-то сперва посмотрел на ребят, а уже потом на сестру. Глаза их встретились. И надо же было так случиться, что именно в эту самую минуту под окошком раздалась свадебная песня:
Лизавета Ивановна,
Ты сама до вины дожила,
Ты сама до большой доросла,
Ты сама вину сделала.
Молода князя на сени созвала,
Со сеней в нову горенку.
За дубовый стол посадила.
Чаем-кофеем напоила.
Калачами его накормила,
Калачами круписчатыми,
Пряниками рассыпчатыми,
На красно крыльцо выводила,
На коня его посадила…
Бабы и девки по-старинному опевали Лизку. И, наверно, песня подтолкнула Лизку. Наверно, Лизка в своей простоте подумала: раз уж люди решили — свадьбе быть, то так тому и быть. Поздно теперь отступать.
Она сказала, опустив голову:
— Я согласна.
4
Илья поднялся из-за стола, как только выпили по первой стопке.
— Куда это без разрешенья? — спросил Егорша.
— А что-то голове тяжело. — Илья смущенно потер лысеющий лоб. — Надо немного воздуха свежего хлебнуть.
— Давай хлебни, — милостиво разрешил Егорша.
Михаил тоже вышел из избы, и под тем же самым предлогом — вроде и ему дышать нечем, он даже для наглядности воздух ртом похватал, а на самом-то деле он вышел, чтобы не остаться с глазу на глаз с новоявленным зятьком: просто сил нет видеть его самодовольную рожу.
На улице было звездно и по-осеннему прохладно. И какие-то черные тени скользили по вечернему небу. Высоко. Под самыми звездами. Неужели это уже птица повалила в теплые края? Рановато бы, кажется. Еще ни одного заморозка не было.
— Лебеди, должно, — как бы угадав его вопрос, сказал Илья.
— Лебеди? — Михаил задрал кверху голову. — А разве они по ночам летают?
— А кто их знает. — Илья закурил, оперся грудью на изгородь огородца напротив крыльца. — Может, и летают.
— Нет, — возразил Михаил. — Лебедь свет любит. Разве что он нынче по ночам стал летать. А что, может, поумнел и лебедь. Днем-то нынче лететь — живо срежут. Я где-то читал: животные приспосабливаются…
Михаил встал рядом с Ильёй и уже окончательно разговор с небес спустил на землю:
— Ну как, наносил грибов-ягод?
— Маленько, — глухо ответил Илья.
— А я только сейчас понял, как без коровы жить. А ты ведь который год… Третий?
— Да нет, ежели войну считать, когда Марья одна жила, то все шесть будет.
— Порядочный стаж. Ну-ко давай, раскрой свой секрет — как жить без молока и песни петь.
Илья промолчал. Насмешка не понравилась? Или, поди, и он, как Егорша, на него свысока смотрит? Поди, и по мнению Ильи он древесина пекашинская?
— Ну да, — зло сказал Михаил, — я ведь и забыл: ты на особом положении, у тебя литер.
А кой черт и молчит! Разве его это не касается? Разве он не от тех же колхозных трудодней живет? А что, что на трудодень? В прошлом году не дали по случаю засухи на юге, в этом году — по случаю прошлогодней. А что в будущем году будет?
В это время на крыльцо вышла Татьянка («Чего ушли, Егорша сердится»). И Илья наконец разомкнул свои золотые уста:
— Я, пожалуй, пойду, Михаил.
— Куда пойду? Домой?
— Да.
— Ну, это не я решаю. Есть у тебя начальник. (Егорша Илье по отцу доводился двоюродным племянником.)
— Нет, ты уж, пожалуйста, объясни ему. Скажи, к примеру, домой позвали или еще чего. Худо у меня, Михаил, дома, худо.
— А чего? С Марьей поцапались?
— Ах, кабы только с Марьей! Валентина у меня больна — вот что.
— А чего с твоей Валентиной?
— То-то и оно, что чего. — Илья оглянулся, заговорил шепотом: — С легкими неладно. Помнишь, я тут как-то у тебя Лысана брал, в район ездил? Ну дак я это Валентину в больницу возил. Страшно выговорить… Тэбэцэ…
— Тэбэцэ? А это еще что за зверь? Я такого и не слыхал.
— Слыхал. Туберкулез легких.
— Что ты говоришь! Нда…
От злости на Илью у Михаила не осталось и следа. Жалость, горячее сочувствие, желание хоть как-то помочь тому захватили его. Он стал уверять Илью, что это ничего, не страшно, что надо только питание получше.
— И собаку бы хорошо зарезать жирную, — подал он уже конкретный совет. Салом собачьим заливают больные легкие. Ося-агент, я помню, еще в начале войны всех собак у нас переел, вот он и бегает теперь на нашу голову, — пошутил Михаил. — Мне на днях целый ворох налоговых извещений вручил. Поди, и тебя не обнес?
— Не обнес! — охнул Илья и вдруг всхлипнул. — Ежели что случится с Валентиной, мне не жить… Скоро первое число, все в школу пойдут, а моя Валентина, что же, из окошечка будет смотреть?
— Подумаешь, — одернул Илью Михаил. — Ну и из окошечка. Не она первая заболела. Не в этом дело. А ты перво-наперво маслозавод себе заводи. Я на днях узнавал: у Прошича коза все еще не продана. А козье молоко, по медицине, говорят, еще питательнее.
— Нет, — сказал со вздохом Илья, — с козой теперь ничего не выйдет. Деньги, какие были заработаны в лесу, все до единого рублика спустили на молоко. И барана на той неделе прирезали… Я вот сидел у вас сейчас за столом — эх! Да что же это такое, думаю? Я здоровый мужик — и ничего у меня не выходит. А ты пацан от отца остался и уже семью вырастил, сестру взамуж выдаешь. — И тут Илья опять всхлипнул.
Михаил торопливо вдавил в верхнюю жердь изгороди свой окурок. Он не хотел видеть плачущего Илью. Не мог. Он был потрясен, размят, раздавлен. Потому что, ведь ежели вдуматься хорошенько, — это же с ума сойти! Кто плачет? Илья-победитель!
И добро бы Илья лентяем, пропойцей был. А то ведь первый работяга! Ведь это же ужас, как он в лесу работает! А в колхозе? У кого еще такие руки? И вот не может мужик свести концы с концами. Не может…
— А между прочим, ты знаешь, что я тебе скажу… — заговорил Михаил, в темноте нащупывая руку Ильи.
Слепящий свет ударил с крыльца по глазам. На этот раз на крыльцо вышла мать:
— Я не знаю, брат ты или не брат…
— Сейчас, сейчас, — поморщился Михаил. Он проводил Илью до воротец на задворках. И высказал-таки ему то, что только что пришло ему в голову.
— А знаешь, — сказал он, — здоровому-то мужику теперь тяжельше… Ей-богу! Я пацаном был — мне легче было…
Илья как-то поспешно, словно боясь этого разговора, сунул ему руку, сказал:
— Ладно, Михаил. Спасибо на добром слове. Мне, ежели говорить напрямую, лучше всего бы сейчас на лесопункт податься. Главное — Валентина поспокойнее была бы. А то ведь голова кругом: все пойдут в школу, а она, первая ученица, дома… Есть для меня место на Сотюге. Зовет Кузьма Кузьмич. Кузнеца ему надо. Да что об этом думать. Надо же кому-то и в колхозе работать…
Последние слова Илья сказал совсем тихо, с раздумьем, как бы с надеждой, что вот он, Михаил, возразит ему. Но как он мог возразить? Он — колхозный бригадир…
В третий раз скрипнули ворота на крыльце, и в третий раз кто-то вышел за ними. Кто? Не сам ли молодой князь, которого где-то на деревне, не то в клубе, не то у нижней молотилки, все еще чествовали и восхваляли бабы и девки?
Да, веселая историйка. Сестра замуж выходит, а его трясет от одного вида жениха…
— Михаил, Михаил…
— Лизка! Ее голос.
— Иду, иду!
И он лихорадочно, с удивившей его самого быстротой кинулся на голос сестры, как если бы та взывала к нему о помощи…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
1
Корову привели в четвертом часу дня, а вечером — еще не успели сгуститься сумерки — сели за стол.
Он, Михаил, говорил: подождем еще хоть недельку. Пускай Лизка хоть недельку походит в невестах. А кроме того, надо вообще время, чтобы собрать хоть мало-мальски сносный стол. Но Егорша — он теперь хозяин — заупрямился: нет и нет.
В задосках дружно выговаривали железные и деревянные ложки — ребята хлебали молоко от новой коровы. И молоко стояло перед ним — в старой, еще отцом заведенной алюминиевой миске. Но он не мог заставить себя притронуться к молоку. Не лезло ему молоко в горло, потому что из головы не выходила мысль, которая засела туда еще давеча, в ту минуту, когда они встречали новую корову: не за молоко ли он продает свою сестру?
К встрече коровы они готовились всей семьей. Ребята еще накануне наносили сухого мха и багульника для подстилки. Лизка с Татьянкой запасли свежей отавы, обмели паутину со стен запущенного двора. А сам он полдня отметывал навоз, вставлял стекло в порушенном оконце, поправлял ясли — Звездоня, бывало, если мать запаздывала с обредней, лихо работала рогами. Но и это не все. Лизка, с малых лет лучше его знавшая толк в скотине, заставила его раздобыть смолы и косяки ворот пометить смоляными крестами — так в старину-то делали люди. Не повредит.
И вот наконец ребята, с полудня дежурившие на крыше избы, возвестили: «Ведут! Ведут!»
Лизка первой выбежала из заулка, обхватила корову руками за шею и навзрыд заплакала…
Отчего она заплакала? От счастья, от радости? Оттого, что она семью спасла-выручила? А может, наоборот? Может, как раз в ту самую минуту, когда она увидела комолую красно-пеструю коровенку, которую вели на вязке Степан Андреянович и мать, может, именно в ту самую минуту она и поняла, какую беду с собой сотворила?..
2
— Горь-ко-о-о!
Петр Житов гаркнул. В одной руке зажата скользкая сыроега, в другой стакан с водкой.
Петра Житова привел Егорша, так как Илья Нетесов сказался больным. Со стороны невесты, если не считать старой Семеновны, гостей вообще не было. Бегал было перед самым застольем Михаил к Лукашиным, да не застал их дома.
— Горь-ко-о-о! Горь-ко-о-о! — гаркнул Петр Житов и требовательными, похабными глазами уставился на молодых.
Егорша не пошевелился, не выручил Лизку — а уж он ли не мастак по этой части?.. И Лизка встала. Лицо — заревом, а на груди полукружьем янтари. Из недозрелых, желтобоких ягод шиповника. И Михаил побледнел, когда эти бесхитростные, доморощенные янтари, для блеска натертые еловой серкой, коснулись кожаного плеча Егорши…
Мати, мати, что мы делаем?..
— Кушайте, пейте, гости дорогие.
Учтиво, по-старинному поклонилась Лизка направо и налево. И первый поклон Степану Андреяновичу. Тот прослезился, а когда Лизка назвала его татей, старик просто расплакался:
— Господи! С той самой поры, как Васильюшка убили, никто не назывливал меня так…
Ну, сестра, подумал Михаил, хоть со свекром тебе повезло…
В избу шумно, со смехом ввалились бабы и девки, и Лизка будто только этого и ждала. Встала, через стол поклонилась ему:
— Брателко родимой, Михаил Иванович! Уж и как мне звать-величать тебя… И за брата, и за отца ты мне был…
— Так, так, Лизавета, — одобрительно зашептали сразу притихшие бабы. Поклонись, поклонись брату. Верно, что заместо отца был…
И Лизка кланялась. И доморощенные янтари полукружьем свисали с ее худой, полудетской шеи. Но лицо ее было торжественно и даже величаво. И Михаил дивился: откуда она знает все свычаи и обычаи? Ведь, кажись, и свадьбы-то настоящей на ее глазах не было…
Прежней, домашней стала Лизка, когда разошлись люди.
В выстуженной избе — двери не закрывались весь вечер, все Пекашино перебывало у них — остались свои да Егорша (Степан Андреянович ушел домой загодя, чтобы приготовиться к встрече молодых). Все стояли под порогом. Егорша, бледный от вина и пляски, хмуро покусывал губы. Он был недоволен затянувшимся прощанием, потому что Татьянка обеими руками вцепилась в Лизку и ни за что не хотела расстаться с нею.
— Не отдам, не отдам Лизку! — вопила она.
И Лизка разговаривала, успокаивала ее и в то же время какими-то потерянными и тоскливыми глазами водила по избе.
И вдруг хлопнула дверь — вышел Егорша.
— Михаил, Михаил… — Ужас плеснулся в глазах матери. Наверно — худая примета.
Михаил выскочил на крыльцо:
— Ну чего ты… Не понимаешь…
Они впервые стояли рядом — зять и свояк.
За столом они не сказали друг дружке ни слова. Чокались молча, молча пили. И мать, и Лизка с тревогой поглядывали на него, на Михаила. А что он мог поделать с собой? Не вчера, не сегодня рассыпалась их дружба.
Яркая полоса света пала на крыльцо. Мимо, как в тумане, проплыло бледное, заплаканное лицо Лизки. Она спустилась с крыльца вслед за Егоршей.
— Господи, господи! Хоть бы у них-то все ладно было…
Никогда, никогда не слыхал он от матери мольбы, обращенной к богу. Даже в сорок втором году, когда убили отца.
Он выбежал на улицу перед своим домом…
Глухо. Темно. На задворках, у кузницы, тоскливо воет Векша. Все лето не было слышно проклятой, а сегодня завыла. Холода, что ли, почуяла?
Спит притомившееся за день Пекашино — ни одного огонька в избах. Только он один неприкаянно, как преступник, мотается по ночной деревне. А почему? Отчего ему не спать тоже? Кончен бал, как однажды он прочитал в какой-то книжке. И сколько ни ешь себя теперь, сколько ни рви на себе волосы, ничего не изменишь…
Несколько успокоила его внезапно пришедшая в голову мысль насчет любви.
Да, да! — с отчаянием и надеждой тонущего ухватился он за эту спасительную мысль. Почему он все время думает, что Лизка пожертвовала собой, чтобы спасти семью? Почему? А если это любовь? А если она рада, что вышла замуж за Егоршу? Ведь есть же, есть же на свете такая штука — любовь. Господи, да скажи ему сейчас кто, что Варвара ждет его, он бы побежал куда угодно. В райцентр, на Верхнюю Синельгу, на Ручьи…
Далеко под горой, на излучине реки, жарко вспыхнул красный огонек.
Луч кто бросает тайком от рыбнадзора? Или кто тайком отправился в чужие края — за счастьем?
Много нынче народушку бежит в города. А еще больше людей уходит на лесные промыслы. И Илья Нетесов у них, надо полагать, тоже скоро откочует от колхозной кузницы…
А ему что делать?
Вот за что он не любил осень — за то, что с наступлением ее каждый раз неотвратимо, как снег, как холод, надвигался вопрос: как жить дальше? Куда податься?
Рыба на зиму забивается на ямы, белка уходит в дремучие ельники, где полно шишки, птица отлетает в теплые края, а почему он не может дать тяги? Почему он не развернет свои крылья? Разве ему не двадцать лет?
И словно для того, чтобы еще больше раззадорить и воспламенить его, яркая летучая звезда прочертила ночное небо над головой…
А потом звезда рассыпалась, и в зеленоватых отблесках ее он увидел приземистую, до боли знакомую избу с заиндевевшей крышей.
1968
notes