Книга: Братья и сестры. Две зимы и три лета
Назад: ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
4
Сосны росли за баней — толстые, суковатые, кора на комле в вершок, и их давно надо бы срубить. Об этом его постоянно просила Марья: «Как в лесу живем. Воют, стонут на каждую погоду». О соснах ему напоминали соседи: «Смотри, искра в сушь падет — вмиг сгоришь и нас спалишь».
Но Илья, обычно во всем уступчивый и податливый, тут не сдавался.
Он привык к этим соснам, привык к их шуму и говору. Друзей у него не было. Компании по пьяному делу он не водил — редко, разве что по большим праздникам, пропускал стопочку. А надо ведь и ему с кем-то отвести душу.
И вот когда у него выпадала свободная минутка, он шел к соснам. Сядет на скамеечку за баней, выкурит цигарку-две — и, смотришь, полегчает на сердце. Шумят сосны. Есть, значит, на земле большая жизнь. И пускай эта жизнь еще не дошла до ихнего Пекашина, пускай она только верховым ветром проходит над Пекашином, а все-таки есть она, есть…
Вечерело. Илья выкурил уже две цигарки подряд и стал сворачивать третью. И сосны не молчали сегодня — крепко, с остервенением раскачивал их сиверок. А обычного облегчения не наступало. И мыслями он по-прежнему был в своей избе. Что там сейчас? И как, как все это случилось?
После того как он проводил Лукашина и Ганичева, он минут пять бродил по заулку — чтобы успокоиться. И кажется, успокоился — растряс злость на Марью. В избу вошел с миром.
Витька и Толька рылись в его берестяной канцелярии — чего же ожидать от ребят? — и он даже пошутил:
— Что, сыны, отцовские бумаги проверяем? Домашний контроль?
Старший, Витька — нелюдимый парнишка, — при этих словах отскочил от стола в сторону, а младший упал и заплакал.
Илья помог ему встать на ноги — и что же увидел в его ручонке, зажатой в кулак? Медаль «За взятие Кенигсберга».
— А вот это уже нехорошо, сынок, — сказал он и погрозил ребятам пальцем.
Боевые награды у него хранились в плетенке на самом дне. Он вынул из плетенки бумаги, проверил. Ордена на месте, медаль «За оборону Москвы» тут, медаль «За победу над Германией» налицо… А где же медаль «За боевые заслуги»?
Илья перебрал бумаги так и эдак — нет медали.
— Ребята, вы взяли медаль?
Витька и Толька заревели, кинулись в задоски под защиту матери.
— Где, спрашиваю, медаль?
— Не ори, к дьяволу! — закричала Марья. Она шагнула из задосок, загородила собою ребят. В глазах ненависть, брови сведены — казалось, она только и ждала этого предлога, чтобы вцепиться в него. — Медаль! Ребенок ты — бляшками играть?
— Медаль — бляшка? Ты подумала?..
В сорок втором году под Вязьмой они трое суток штурмовали хутор. Трое суток — без сна, без еды, через минное поле. И их осталось от роты всего пять человек, когда они заняли хутор. И всех пятерых наградили медалями «За боевые заслуги» и приняли в партию. И он, оглохший, растерзанный, с обмороженными руками, не свалился замертво, как другие. Он стал писать письмо домой. «Здравствуй, дорогая жена! Здравствуйте, дети! Сегодня для меня и для всех нас открылась дорога жизни…»
Илья ударил Марью по щеке…
И самое ужасное, как ему казалось сейчас, было то, что он ударил Марью при детях, при Вале…
Марью хвалить не за что. Не дай бог никому такой характер! И все поперек, все супротив. Он ей слово, а она ему десять. И насчет икон этих — сколько ей говорено! Надо тебе иконы, не можешь без них — шут с тобой, не препятствую. Повесь в задосках и молись — хоть лоб расшиби. А зачем позору-то его предавать? Кто он в конце концов в своем доме? Постоялец? Приживальщик?
Илья, обжигая губы, затянулся в последний раз, затоптал сапогом окурок, вздохнул.
Много, много обид он мог бы предъявить своей Марье. И неряха она, каких поискать. Утром встанет, заткнет космы за плат и пошла растрепа растрепой. Ворот рубахи не застегнут, груди болтаются, крест на грязном гайтане болтается — глаза бы не глядели. И с людьми живет, как упырь, — ни она людям, ни ей люди. А если он в правлении засидится — «А-а, делать тебе нечего! Не начитался своих газеток!..» А приготовить чего-нибудь поесть? Нет, они не едали ничего вкусного, даже когда в доме что было…
Да, все это так, вздохнул Илья, не за что хвалить Марью. Но, с другой стороны, кто бы связал с ним жизнь тогда, в тридцатом году, когда он был твердозаданцем, кандидатом в кулаки? А Марья связала. И разве она попрекнула его хоть раз за то, что страдает из-за него, из-за его отца? Это теперь-то он человек, голову несет прямо, а тогда…
В сельсовет пришли записываться — «Не дури, девка! Ты беднячка. Тебе дорога открыта…» — «Нет, — сказала Марья, — мужика своего не брошу. И хоть на Соловки, хоть в могилу, а с ним». Вот так тогда сказала Марья… А в тридцать третьем году, когда у них был голод и он отдавал концы… «Марья, Марья, побереги себя. Тебе ребенка кормить…» — «Нет, сперва я умру с ребенком, а потом ты…» И он, Илья, не умер, а умер ребенок…
То ли ветер в эту минуту сильнее обычного тряхнул околенку в сенцах, то ли мерзлая земля хрустнула под ногами, но Илье показалось, что за углом бани кто-то есть.
— Валя… Валентина, ты?
Валя с опущенной головой подошла к отцу. Он притянул ее к себе. Ручонки холодные, сама вся дрожит — наверно, продрогла на ветру, выжидая, когда отец догадается позвать к себе.
Да, вот так: у кого сыновья отца держатся, а у него, наоборот, — дочка.
Илья иногда задумывался над этим. Почему так? Почему в кузнице у него всегда чужие ребятишки вертятся, а свои носа не покажут? Малые еще? Зато Валя — не было ни одного дня, чтобы не забежала к отцу. День у него так и делился: это до Вали, до двух часов дня, а это после Вали. И не надо часов. Дождь ли, снег ли, мороз ли, а Валя свое дело знает. Строчит по дорожке в кузню. И всегда одно и то же:
— Пятерка, папа!
Валя училась в пятом классе. Училась лучше всех. И самой, пожалуй, большой радостью для него с тех пор как он вернулся с войны, были родительские собрания в школе. Вот когда он расправлял крылья! Кто круглая отличница? Валя Нетесова. Кто лучшая общественница? Валя Нетесова. А кто в политике из детей смыслит? Опять же Валя Нетесова. Правда, в том, что Валя к политике вкус имеет, была кое-какая и его заслуга: подкован немножко у нее батько, «Краткий курс», если не считать четвертой главы, пропахал вдоль и поперек. Но что касаемо остальных наук — нет, тут Валя не в отца. И уж, конечно, не в мать. Марье грамота вовсе не далась. Да она ни во что и не ставила учение. Вечером, ежели они с Валей сядут к столу, у нее один разговор: «Опять карасин жгать? Делать вам нечего!» Вот из-за этого у них с Марьей тоже частенько получались неувязки. И сколько ей ни толкуй — не понимает, что по нынешним временам учение — основа жизни.
Илья, отогревая руки дочери в своих руках, спросил, смущенно заглядывая ей в глаза снизу:
— Мама что делает?
— Надьку кормит.
— Да… — вздохнул Илья.
Он подумал, что надо было бы объяснить Вале, почему он ударил мать. Но как сказать об этом? Медаль не бляшка, не жестянка светлая, и Валя знает, как она ему досталась.
И вообще, если в семье кто интересовался его военной биографией, так это Валя.
«Папа, а эту медаль ты за что получил? А эту? А эту? А как тебя в партию принимали?»
И он рассказывал ей, рассказывал о каждой медали, и Валя ему говорила:
«Папа, ты герой». — «Нет, дочка, куда мне до героя. Вот у нас в роте был Петя Курочкин — это вот да, герой».
Но все равно ему лестно было, что так думает о нем дочка. И пускай это кому-то покажется смешно — похвала собственного ребенка, а он, ей-богу, хотел быть лучше в глазах дочери. И раз даже зимой, когда в районной газетке появилась заметка «Лесной фронт держит коммунист Нетесов» (крепко его похвалили за то, что он с фонарем еще затемно выходил в делянку), он послал эту газетку Вале — да не домой, а на школу. Пускай запомнит первое письмо от отца. На всю жизнь запомнит.
И вот сегодня все пошло всмятку. Что она о нем думает?
— Ты поела, дочка? — начал издалека Илья.
Валя не ответила. Черные материнские глаза ее строго и внимательно смотрели на отца. Так она обычно смотрела на него по вечерам, когда он просил ее объяснить ему задачку.
Задачки за третий класс он решал свободно. И за четвертый класс многие решал. А вот на задачках пятого класса мозги его забуксовали. Не мог он одолеть всех этих премудростей с соединяющимися сосудами и встречными поездами, в которых разбиралась его дочка. И тогда Валя смотрела на него вот этим самым взглядом, пытливым и изучающим, словно она хотела понять, хитрит с ней отец или он и в самом деле такой глупый, что не понимает того, что понимает она, двенадцатилетняя девочка? И Илья терялся, робел под этим взглядом, говорил что-нибудь невпопад.
Так вышло у него и сейчас.
— Скоро тепло будет. Птички прилетят. — Сказал и поморщился: не то, не то говорит.
— Папа, а ты, когда с войны вернулся, говорил: «Года не пройдет — с молоком будем…»
— Ну, Валентина, ты, ей-богу, как маленькая. Это ведь мати у нас грамотей, на все плевала, а ты-то понимаешь, что к чему. Восстановительный период переживаем. Так?..
Ветер раскачивал сосновые лапы над головой. С лап сыпало рыжей хвоей, изредка падали к ногам старые шишки… А Вали рядом не было. Валя ушла. И даже не позвала его домой, как это делала раньше: «Пойдем, папа. Мама заругается…»
И ему стало ясно: забраковала его ответ Валя, не приняла его объяснения.
О корове они не мечтали — где взять тысячи? А вот о козе говорили, и говорили часто. И Марья, например, даже предпочитала козу корове. Сена козе надо мало, молока с козы не берут, а удой не меньше, чем от иной коровенки, и два, и три литра в день.
Да, подумал Илья, в районной газетке его напечатают. Передовик по займу. А что он скажет Вале? Как растолковать ей, что отец у нее член партии и поступить иначе не мог?..
5
Поздно вечером на районной радиоперекличке были подведены первые итоги подписки на заем.
Результаты — ошеломляющие.
В пяти колхозах подписка была уже закончена полностью. В трех колхозах колхозники внесли сорок процентов наличными, а в «Луче социализма» еще больше — пятьдесят два процента.
Подрезов объявил благодарность передовикам, отчитал разгильдяев и головотяпов, в число которых попал и Лукашин, и отдал распоряжение — уплату наличными довести до тридцати процентов.
Лукашин с убитым видом выслушал эту директиву. За день они с Ганичевым подписали двадцать пять человек, Озеров с Анфисой — девятнадцать, а всего по спискам Ганичева значилось семьдесят три колхозника, не считая тех, которые еще были на лесозаготовках.
Выход был один — тот, который с самого начала предлагал Ганичев, — нажать на колхозников. И назавтра Лукашин уже не либеральничал — требовал.
С Петром Житовым, например, он вообще не стал разговаривать, а вызвал к себе его жену, посадил на табуретку и сказал: или она подпишется на контрольную цифру, или пускай сейчас же прощается со своей бухгалтерией.
И Олена подписалась.
Точно так же он насел на доярок. Собрал в боковой избе, в которой запаривали соломенную резку для коров, и не выпускал их оттуда до тех пор, пока каждая из них не расписалась в ведомости.
Вечером, в ожидании радиопереклички, они с Ганичевым подсчитали: подписка пошла в гору. Нажим помог. Но до плановой цифры все еще было далеко. Тогда Лукашин опять стал доказывать, что добрая треть этой суммы падает на мертвых душ, на тех, кто только на бумаге числится в колхозе.
— Это не довод, — сухо возразил Ганичев.
Споря и ругаясь, они просидели до полпервого ночи. Радиопереклички в этот вечер не было. А назавтра утром в Пекашино пришла районная газета.
Успешная реализация
2-го послевоенного займа в районе
Великому учителю и вождю народов…
С чувством большой радости и удовлетворения докладываем, что рабочие, колхозники и служащие нашего района, вдохновленные…
Затем следовала сводка по колхозам.
Лукашин ни черта не понимал. Пекашинский колхоз в этой сводке значился на одиннадцатом месте, с реализацией займа на сто двенадцать с половиной процента. Как? Каким образом? Опечатка? А может, район задание снизил?
Ганичев взял у него районку и все четыре полоски просмотрел от корки до корки.
— Ясно, — сказал он не столько для Лукашина, сколько для себя. — Все ясно. Район на другую кампанию переключают. Смотри, вся третья страница посвящена севу.
— А как же с займом? — воскликнул Лукашин. — Откуда в сводке эти сто двенадцать с половиной процентов?
— Чудак человек! Будут нас с тобой ждать, когда мы последнюю бабу захомутаем. Скажи еще спасибо, что пока сухими вышли. Понял? А насчет денег не беспокойся. Колхоз заплатит.
— Что — колхоз? Заем за колхозников колхоз заплатит?
— А как ты думал? Колхозники-то чьи? Не колхозные? — Ганичев прочистил горло и закончил вдруг совсем просто: — Но-но! Веселее, Иван батькович. Такую войну спихнули…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1
На юге давно уже отшумела весна. И газеты были забиты рапортами — там, там закончили сев, там… И одного только, казалось Лукашину, не было в газетах куда девалась весна. Кто отвел ее от Пекашина?
Все, поразительно все напоминало ему сорок второй год: и ледяной сиверок, дующий сутками напролет, и рев голодной скотины по утрам, и мертвая, закаменевшая земля, из которой — хоть плачь — ни единой зеленой травинки не выдавишь.
— У вас всегда так? — спрашивал он у Анфисы.
— Это с весной-то? Да, пожалуй. Где-нибудь опять увязла в суземах. Ведь пока она до нас доберется — сколько ей снегу растопить надо, сколько болот да рек перешагнуть.
А в другой раз сказала:
— Мне кабыть и весна-то нынче не та. Видно, и она за войну надорвалась…
И Лукашин, каждый день выходивший на деревенский угор, уже представлял себе нынешнюю весну в виде отощалой, измотанной бабы, которая еле-еле продирается через кромешные чащи лесов.
2
Весну поторопили.
22 мая в районной газете появилась первая заметка о полевых работах, в трех колхозах начали пахать.
— А ты чего ждешь? — навалился на Лукашина по телефону Подрезов.
Лукашин стал объяснять: земля, дескать, еще не оттаяла, на бору на той неделе зайца белого видели, утка на воде — на гнездо еще не села.
— Ты что же, по старушечьим приметам жить собираешься? Имей в виду: сплав пойдет — какую песню запоешь? Поговори с женой. Она знает, чем это пахнет.
Пахло это выговором и даже строгачом — азбука районного руководства давно была известна Лукашину. Но нельзя же, черт побери, вбивать семена в мерзлую землю! Из-за чего — разве не из-за этого самого в сорок втором году он схватился с Лихачевым?
Тем не менее после разговора с Подрезовым Лукашин спустился под гору на поля, словно он надеялся, что команда первого секретаря что-то изменит в природе.
Но нет, ничего не изменила. Все так же отскакивает сапог от земли, все та же пара жалких чирят неприкаянно качается в ледяной озерине под полоем.
Новым, пожалуй, в этот день был только дым, который время от времени выплескивало от реки из-за увала. Кто же там в такую пору обосновался? Насчет дровишек промышляет?
Лукашин боковиной поля вышел к увалу и увидел рыбаков.
Трое мальчуганов. Двое, спиной к нему, сидят с удилищами у воды, мутной, вспененной вешницы, а третий — у огня. Босиком. И обутки возле не видно.
Дрожь пробрала Лукашина. Будто он сам, а не мальчик коченел на этой стуже с босыми ногами.
— Рановато вы, ребятки, забегали к реке. Какая сейчас еще рыба. Подождать надо.
Мальчики, те, что горбились над удилищами, обернулись:
— У нас Миша болен. Ему свежую рыбу надо. И Лукашин понял, чьи это ребята, — пряслинские.
— Как он сегодня? Не выходил на улицу?
— Не-е…
После поездки в район за телом Тимофея Лобанова Михаил Пряслин больше трех недель не вставал с постели: горячка. И он, Лукашин, без него как без рук. Стал вчера посылать женок за сеном на Нижнюю Синельгу — воза два оттуда не вывезено: «Что ты! Куда мы теперь попали. Потонем. Вот кабы Михаил…» А дрова взять. В правлении стужа, фельдшерица Тося в рукавицах больных принимает казалось бы, чего проще: запрягай лошадь да мотай на бор. Нет, и тут Михаила вспомнишь. Петр Житов раз съездил, а второй — руки кверху: «Больно накладны эти дрова. Не знаешь, на чем и ехать — не то на колесах, не то на копыльях». И так, куда ни сунься, за что ни возмись — везде не хватает работящих рук Михаила. Так ведь это колхоз, деревня целая, а что сказать об этих ребятах? Куда они без него?
Пробковые поплавки, еле заметные среди мусора и пены, лениво переползали с волны на волну.
Паренек, гревшийся у огня, в большой косматой ушанке из рыжей собачины Лукашин узнал зимнюю шапку Михаила, — бросил на костер две хворостины, лежавшие сбоку. Кверху полетели искры.
— Федька, — сказал сердито один из близнецов, — будет тебе сидеть-то. Собирай орехи.
Орехи, или земляные ягоды, черные, сладкие, величиной с горошину, к этой поре прорастали на кочках возле реки, и для ребят они были первым лакомством. Но эти ребята, понял Лукашин, думали не о себе — о больном брате.
Федька, однако, — это он сидел у огня, — не встал. Только переставил поближе к теплу босую ногу.
— Отослали бы вы его домой, — посоветовал Лукашин. — Замерзнет.
— Замерзнет он! Как бы не так. Лентяй он… Мы ведь попеременки. Он недавно в сапогах был.
Ребята заспорили, заругались.
3
В избе было темновато из-за картошки, рассыпанной по полу, — только посередине для прохода была оставлена узкая, в половицу, дорожка, обнесенная белыми полешками. Густо пахнет запаренной резкой. Подоконник единственного окошка, в котором выставлена зимняя рама, заставлен крынками и деревянными ящичками с рассадой капусты.
Тут к своей посевной готовятся, подумал Лукашин и спросил:
— Есть кто дома?
Из боковушки, за задосками, раздался глухой, отрывистый кашель.
Лукашин прошел туда и разом просветлел: Михаил сидел на койке, и не просто сидел, а строгал ножом тонкую рябинку.
— Давно бы так. А то лежишь, всех пугаешь. Чего это — не пойму мастеришь?
— А я, думаешь, понимаю? — Михаил неумело раздвинул отвыкшие от улыбки сухие, запекшиеся губы и вяло опустил рябинку к своим ногам, у которых лежало еще три таких же рябиновых черенка. — Нет, это у меня давно задумано: косовище к ребячьим коскам. Надо бы мне в этом году свою орду на пожню вывезти.
— Далеко заглядываешь, — сказал Лукашин. — А я вот не знаю, и весна-то будет ли.
— Будет. Куда девается. Спустим все семь потов, которые положено спускать за посевную.
— Ну, ну! Хорошо бы! — вдруг оживился Лукашин. Он подсел к Михаилу, достал банку с махоркой. Михаил, послюнявив палец, потянулся к газете. Болезнь крепко вымотала его. Глаза провалились, лицо густо заросло черным волосом. Но особенно поразили Лукашина руки — худые, бледные — бледные, под цвет проросшей картошки, и на этих руках, как после бани, отчетливо стали видны многочисленные порезы и порубы.
Много поработано этими руками, подумал Лукашин. По рукам, он, пожалуй, не моложе меня. А вслух сказал:
— А тебе можно?
— Можно. Раз не подох, значит, можно. Надо привыкать к жизни.
— Ты зря, между прочим, из-за Тимофея убиваешься, — заговорил Лукашин. Тимофей был обречен.
— А кто его обрек?
— Кто? Война.
Михаил скривил губы:
— Война… Эдак рассуждать — все можно на войну свалить.
— А что ж — мало война натворила?
— Тимофея не война в лес загнала. Люди… Меня плен этот проклятый с панталыку сбил. Думаю: вот как, отец у меня за родину погиб, а ты, гад, всю войну в немецком тылу шкуру спасал… А может, он и в плен-то не по своей воле попал? Может, его раненого взяли? Может так быть? — Михаил требовательно округлил лихорадочно блестевшие глаза.
— Может, — подтвердил Лукашин и тихо добавил: — Не казнись, Михаил. Не ты один не разобрался с Тимофеем. Я тоже не разобрался.
Да, уж кто-кто, а он-то, Лукашин, должен был бы понимать, как легко было на этой войне попасть в плен. Да он и понимал это. Но только рассудком, а не сердцем. И, наверно, поэтому он так и не сумел разговориться с Тимофеем Лобановым. Правда, раз он сделал было попытку, спросил у Тимофея, как тот оказался в плену. «Не беспокойся, товарищ Лукашин. Те, кому положено знать, знают». Да, вот так ответил ему Тимофей, и после этого у Лукашина пропало всякое желание поближе сойтись с ним. А жаль, думал он потом, уже после смерти Тимофея. Мужик-то был, по всему видать, стоящий.
Михаил с упрямством человека, который во что бы то ни стало решил докопаться до истины, продолжал рассуждать вслух:
— Да, вот кто меня сбил окончательно. Шумилов, секретарь райкома…
— Секретарь райкома тоже человек. И он может ошибаться, — заметил Лукашин.
— Значит, я должен быть умнее секретаря? Так? Хэ, секретарь может ошибаться. А поди скажи ему об этом в то время, кода он ошибается.
— Ты, пожалуйста, успокойся. Тебе вредно так волноваться, — сказал Лукашин и подмигнул: — Твой, между прочим, бюллетень слишком дорого обходится колхозу.
Вышло это фальшиво, неловко, и, как показалось ему, Михаил сразу же понял, почему он заговорил так. По привычке, по осторожности, из вековечной боязни острого и прямого разговора.
Михаил тяжело вздохнул, и темные веки, как ставни, упали на его потухшие глаза. За окошком со свистом, штопором завивая щепу, пронесся вихрь.
Лукашин сказал:
— У нас неприятность большая, Михаил. Вечор корова пала.
Сказал и ужасно разозлился на себя: что же ты о корове ему толкуешь, когда он о человеке знать хочет?
4
Первую свою тропу выздоравливающий Михаил проложил на кладбище.
Песчаные холмики недавно подправлены, обложены свежим дерном. Следы ребячьих босых ног возле могил.
Наверно, это Анисья со своими ребятами была, подумал Михаил.
Над головой низко, толчками пролетела белобокая сорока, затем покачалась на тонкой сосне-жердинке, возле которой был похоронен старый цыган, умерший еще до войны, и нырнула вниз — должно быть, увидела бутылочные осколки. Много там раньше валялось этого добра. Цыгане, проезжая через Пекашино, каждый раз справляли на могиле поминки.
Столб на могиле Трофима комлеватый, смоляной — долго простоит. А Тимофею и тут не повезло. Воткнули какой-то еловый кряжишко, от которого даже в печи не было бы ни жару, ни пару, наскоро оболванили топором, и хватит с тебя. Только кто-то из баб — Анисья или сестра Александра — немного приукрасил кряжик, повязав на него красную ленточку.
Да, подумал Михаил, эти Тимофею верили…
…Шел дождь, под полозьями шипел мокрый снег, а он вел в поводу лошадь и думал: кого он везет? Что за человек лежит там, на санях, прикрытый старой шинелишкой, которого он еще четыре дня назад гнал в лес?
Тимофея он возненавидел с первого взгляда.
И вот Тимофей умер. Не притворялся, не симулировал. Рак в брюхе носил. А ему не верили… Почему? Кто видел, как он попал в плен?
Всю дорогу Михаил вел лошадь в поводу, ни разу не оглянувшись назад. И в районной больнице тоже не посмотрел на Тимофея. Не мог. Без него укладывали тело на сани. А под Марьиными лугами пришлось взглянуть. Да не только взглянуть, а чуть ли не целоваться с покойником.
Зимник под Марьиными лугами он проскочил запросто, а подъехал к этому берегу — стоп: на три — на четыре сажени хлещет полая вода.
Илья Нетесов, поджидавший его на берегу, кричал:
— Назад, назад!
А куда назад? Лед трещит под ногами.
Он изо всей силы огрел коня — вперед, вперед! — и вскочил на сани. Холодная ледяная вода ударила по коленям.
— Михаил, Михаил! — опять услыхал крик. — Тимофея, Тимофея держи!
Шинель с Тимофея сдернуло. Мертвое, желтое лицо полощет водой. И тогда он пал на Тимофея, ухватился руками за копылья и своим телом прижал покойника к саням…
Тихо, безветренно было на кладбище. Пригревало солнышко. Молодая смола искрилась на сосновых иглах, а ему было зябко. И в мозгу тяжело, как перегруженные зерном жернова, ворочались непривычные мысли.
Ах, жизнь, жизнь… Неужели и дальше так будет? Неужели нельзя иначе?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1
Егорша подъехал к Пекашину тихо, крадучись, зато, когда выскочил на деревенскую улицу, дал жизни. Мотоцикл заревел как бешеный, вихрем взметнулась вечерняя пыль на дороге. Из домов выскакивали полоротые бабы, ребятня гналась сзади. В общем, все вышло так, как он задумал.
Под окошками у Пряслиных он сделал крутой разворот, заглушил мотор.
— Здорово! — Егорша пинком распахнул воротца, подошел к Михаилу, укладывающему мешок с семенами на телегу, и клейко, с размаху всадил свою руку в руку друга. — На ногах? А мне говорили: Мишка на тот свет собрался…
К мотоциклу подбежали запыхавшиеся ребята, сгрудились, заспорили, толкая друг друга. Егорша повел в их сторону все еще возбужденным глазом:
— Ничего коняшка? Трофейная. Двадцать километров просадил за час. Это по нашим-то, расейским дорогам! Хочешь, прокачу?
— Да нет, в другой раз. Участок пахать надо. — Михаил кивнул на запряженную лошадь.
— Но, но! Это не пойдет! Сколько не виделись! — Егорша звонко шлепнул ладонью по раздутому голенищу резинового сапога — он работал на сплаве. За голенищем забулькало. — Чуешь, какая влага? Давай отправляй свою колымагу на конюшню.
— Нельзя. Ежели я сегодня не вспашу поле, когда мне лошадь достанется?
— Лошадь, лошадь… — Егорша презрительно, не разжимая зубов, цыкнул слюной. — Сколько я тебе говорил, жук навозный: подавайся в леспромхоз. А ты как бревно. Спустили на воду, куда поволокло водой, туда и плывешь. Ну и плыви, хрен с тобой. Знаешь, сколько я за эту конягу выложил? Пять косеньких. Пять тысяч, значит… А ты чего в своем колхозе нарыл?
Михаил мрачно сдвинул брови, и Егорша сразу же сбавил тон:
— Ладно… ладно… Мне-то что. Ройся! — повернул к воротцам, затем живо обернулся: — Читал газетку за десятое число? Нет?
— Нет. А что?
— Что, что! Вот уж тюха-матюха. Земля перевернется, а ты и знать не будешь. — Егорша вынул из-за пазухи матерчатой робы сложенную четырехугольником газету, с загадочной улыбкой протянул приятелю. — Страница четвертая. Почитай. Весь район говорит.
С задворок в это время, выгибаясь под коромыслом с полнехонькими ведрами воды, подошла Лизка.
Михаил сунул газету в карман пиджака, сел на телегу, сказал сестре:
— Приходи на поле. Клочья поколотишь.
— Чего это он как чокнутый? — спросил Егорша, когда телега выехала из заулка.
— Чего-чего… — огрызнулась Лизка. — Поболей с егово, не то еще с тобой будет.
Егорша, нацелив на нее синие щелки, звонко поиграл губами:
— Ты ничего… Не наклепала ему?
— Вот еще! — Лизка вспыхнула до корней волос. — Только об этом у меня и думушки. — И пошла, расплескивая воду по заулку. Толстая, туго заплетенная коса с красной ленточкой светлым ручьем стекала по ее напружиненной спине.
Егорша — в два прыжка — догнал ее, схватил за косу.
От неожиданности Лизка едва не уронила ведра, но справилась — поставила на землю.
— Одичал? Опять за свое?
— Ладно, ладно, — Егорша примиряюще поднял руку. — Приходи сегодня в кино. Я билет куплю. Придешь?
Лизка медленно подняла на него полные удивления глаза.
— Ну чего уставилась? Придешь?
— Зачем мне твои билеты? Что я — сама не могу купить?
— Эка ты… Тебя парень приглашает. Приходи. А то могу и на своем конике подъехать. Видала, какой у меня теперь конь?
Хлопая резиновыми голенищами, Егорша выбежал за калитку, шуганул ребят, столпившихся у изгороди, там что-то застреляло, затрещало, выбрасывая синий дым, и вдруг Лизка увидела, как Егорша, будто по воздуху, перенесся к амбару.
Она выбежала из заулка. По дороге длиннющим мохнатым облаком клубилась пыль. А Егорши не было. Егорша исчез.
— Рабята, на чем это он улетел?
— На мотоцикле!
Светлый вечер стоял над Пекашином, и долго в звонкой тиши его ревела, удаляясь, неведомая Лизке машина.
Вот лешак, думала она, прислушиваясь к этому реву, опять чего-то придумал. Не может без выдумок…
2
— Чего все туда смотришь? В кино хочешь?
— Да нет, с чего, — ответила Лизка, отворачиваясь от подъехавшего брата.
Железный лемех, резко чиркнув по камню, с мягким шипением вошел в землю. Михаил повел новую борозду. По полю белесыми прядями расползался дымок от костра, разложенного под ивовыми кустами на замежке. Причитала кукушка в лесу за болотом — жалобно, по-вдовьи. И еще был слышен перестук движка у клуба. И как ни хотела бы Лизка не обращать на него внимания, не могла. Слушала. Слушала, разрубая дерноватые клочья копачом, слушала, приподняв голову и настороженно поглядывая в сторону брата.
Ей удивительно, до озноба непривычно было то, что случилось какой-нибудь час назад. Ее первый раз приглашал парень в кино. И сейчас, прислушиваясь к перестуку движка, она мысленно представляла себе, как бы она вошла в клуб с Егоршей. «Смотрите-ко, смотрите! Лизка-то — с Егоршей!» И ей было бы в чем зайти в клуб. И ботинки есть, и платье новое есть — сама в лесу справила, — и платок желтый с зелеными листьями по полю. Но она не посмела отпроситься у брата. В другое бы время проще простого: сбегаю на часик в клуб, ладно? А сегодня язык не поворачивается. Вдруг да он, Михаил, догадается?
С Егоршей они не виделись с той самой поры, когда он обманом затащил ее в баню. Ни разу после того не показался на Ручьях. И она уже стала забывать про тот случай в бане. А он вот не забыл, помнит. «Не наклепала ли Михаилу?» И может, он оттого только и не показывался на Ручьях, подумала сейчас Лизка, что стыдно перед ней было?
Опять подъехал Михаил:
— Кончай. Я лошадь кормить буду.
— А мне чего? Еще трясти клочья?
— Иди домой. Хватит.
Лизка не заставила себя уговаривать. Положила копач к телеге, отряхнулась от пыли и утоптанной тропочкой, вдоль поля, зачастила к деревне.
Движок у клуба по-прежнему распевал свою трескучую песню в ночи.
Она оглянулась назад — смотрит ли на нее брат, догадывается ли, куда она спешит, — и перешла на бег.
Нет, она никому, даже брату родному, не рассказала про то, что произошло там, в баньке на Ручьях. Хватило ума. Дурил Егорша — вот и все. Где она видала таких парней, которые бы не протягивали лапы к девкам?
Кукушку за болотом совсем сморило. Вяло, с позевотой раскрывала рот. Туман закурился на болоте.
А как же она в клуб войдет? — вдруг подумала Лизка. Тот зубоскал невесть что еще подумает. «А-а, — скажет, — прибежала. Только поманил пальцем — и как собачка прибежала…»
Она пошла медленнее, еще медленнее. Остановилась.
На поле у них все еще дымился навоз. Ребята с матерью весь вечер пережигали навозные кучи да разбрасывали по полю, а потом ребята отпросились у Михаила в кино. И вот она тоже забила себе голову этим кином. Как маленькая. Не видала кина…
Господи, вдруг с ужасом, со стороны подумала о себе Лизка. Совсем образ человечий потеряла. Брат, больной, надрывается, пашет, а ты, кобыла здоровущая, в кино полетела. Да что это с тобой? Как ты и подумать-то об этом посмела!
Про то, что Михаил тяжело болен, Лизка узнала на Сотюге, на окатке леса. Чудный денек тогда выдался. Солнышко. Травка молодая распушилась. И люди радуются, как дети: дождались тепла, домой скоро.
И вот в этот-то радостный день и пала черная весть про Михаила. Кузьма Кузьмич принес: «Как брат, девка? Не миновал еще кризис?»
Она только глазами хлоп. Какой кризис? И слова-то такого не слыхала. А потом, как узнала, что это такое, все бросила и — домой.
Она бежала лесной дорогой — солнышко играет, березы ластятся, птицы поют, а у нее крик в горле: где брат? Что с братом? И, конечно, про все позабыла. Про платок забыла — так, простоволосая, в одном платье, и прибежала домой. С топором в руках.
А дома, когда в заулок свой вбежала, перепугалась еще пуще. Все настежь: ворота настежь, двери в избу настежь. И никого. Ни единой души. Ни ребят, ни матери. И она… Бог знает, что случилось бы с ней тогда, да хорошо, в ту минуту за амбаром раздался Татьянкин голос.
Там, за амбаром, она и нашла брата. Сидит на угорышке, сгорбился, на подгорье смотрит, а сам в зимней шапке, в фуфайке. Да Михаил ли это?.. И вот тогда она разревелась. Брат успокаивает. Татьянка успокаивает, а она обхватила его обеими руками и ничего не может поделать с собой…
3
Михаил не из-за коня, как сказал сестре, сделал передышку. Конь хоть и целый день выходил в колхозной борозде, а плуг таскал неплохо. Он сделал передышку из-за себя. Тяжело. Ноги дрожат в коленях. А на заворотах чуть приподнял плуг — и потом умылся.
Тихо вокруг. За кустами хрустит, фыркает конь, с жадностью выстригая молодую травку. Тощий комарик, видимо еще ни разу в этом году не отведавший живой крови, надоедливо вьется возле лица, а над головой белая ночь. Над головой далекие, чуть видимые звезды.
Он лежал на зеленом замежке и думал о том, что его болезнь, пожалуй, слишком дорого обойдется семье. На посевной он не работал — самое малое трудодней шестьдесят потерял. Но трудодни еще можно наверстать, трудодни дело наживное. А вот то, что он участок свой загубил, это пострашнее всего. Да, загубил. Кой черт уродится, ежели уже трава выросла, а поле еще не пахано!
Степан Андреянович предлагал свои услуги («Одолею, Миша, помаленьку»), а он заупрямился: нет и нет. Сам пахать буду.
И вот ведь как все перевито, перекручено в жизни: ежели у них, у Пряслиных, ничего не уродится, то и старухам его подшефным куковать. С войны еще идет порядок: всех старух престарелых, всех калек и увечных должны обсевать здоровые. Михаилу по этому порядку досталось пять старух. И вот две старухи смекнули, сумели запахать свои участки без него, а три старушонки: соседка Семеновна, Дуня Савкина и Матвеевна — те решили сохранить ему верность. Пришли на днях: «Мы уж, Миша, никого не зовем. Тебя будем ждать».
Михаил приподнялся на локоть, посмотрел на деревню. Ах, дуры бестолковые! Ведь, наверно, и сейчас ждут…
Он встал, заставил себя встать.
Его познабливало. Кружилась голова. И — что особенно удивило его — зябли руки. А ведь он этими руками на тридцатиградусном морозе мог работать без рукавиц. Болезнь вторым заходом возвращается?
Он решил помахать топором — самое верное средство разогреться, тем более что для починки изгороди возле дома (а она опять, дьявол ее возьми, обвалилась) нужны были свежие вицы и новые колья. Когда их и нарубить, как не сейчас? Не гонять же специально лошадь.
Он подошел к телеге и тут увидел на телеге измятую, свернутую трубкой газету, которая, по всему видать, выпала из кармана его фуфайки. Он вспомнил, с каким воодушевлением говорил о газете Егорша, и озябшими руками развернул ее.
На четвертой странице, в левом углу, сверху, красным карандашом была отчеркнута статья —
«Наш рабочий парень»
С портретом. Должно быть, того самого парня, о котором написано в статье.
Что за чертовщина? — удивился Михаил, всматриваясь в портрет. Да ведь это Егорша! Он. Его, Егорши, прищуренный глаз целится в него с газеты. Ну и ну!..
Он присел на телегу.
«Кто не знает на Пинеге этого молодого прославленного лесоруба с задорными синими глазами и золотым есенинским чубом!»
Здорово! На всю Пинегу прославленный. И золотой чуб не забыли.
«Отличный товарищ и друг, первый заводила и весельчак, вдохновенный мастер леса и гармонист…»
Да, расписали. Хоть на божницу ставь.
«Георгий Суханов с детства полюбил лес. Еще будучи ребенком, он не мог равнодушно смотреть на загубленное дерево, а — что греха таить — подчас у нас еще встречаются люди, которые не умеют попридержать топор в руках. Не в пример этим доморощенным митрофанушкам маленький Гоша понимал, что лес — это главное богатство Севера…»
Дьявола он понимал!
«Война с фашистской Германией застала Георгия на школьной скамье. Отца призвали в армию. На всю жизнь запомнилось прощание с любимым отцом.
— Ну, сынок, — сказал старый мастер леса, вручая свой стахановский топор сыну, — не подкачай! Будем крушить кровавого Гитлера с двух сторон: я штыком, а ты топором.
И юный патриот на пятнадцатом году пошел в лес. Ему хотелось учиться, овладевать теми знаниями, которые выработало человечество, но в этот грозный для Родины час…»
Брехня! Все брехня. Если бы спросили его, Михаила, он бы порассказал, как они с этим юным патриотом отправлялись на лесозаготовки… А когда это отец успел вручить ему свой стахановский топор? Отец-то у него на сплаве, на Усть-Пинеге был, когда война зачалась. Оттуда, со сплава, его и на войну взяли.
Дальше брехни было еще больше. Георгий Суханов — образец нового человека… В Георгии Суханове зримо проглядывают черты коммунистической сознательности… Георгий Суханов — молодая поросль рабочего класса…
Михаил скомкал газету.
Печатному слову он верил всегда, с малых лет. Печатное слово — это сама правда. Иначе и быть не может. А тут брехня на брехне, все шиворот-навыворот. Егорша передовой… Егорша новый… С Егорши пример надо брать… Эх! А заставить бы этого передового да нового в колхозе вкалывать. Да задаром. Ну-ко, что бы запел этот новый да передовой?
Но ладно. Согласен. Пускай Егорша новый да передовой. Пускай про него в газетах печатают. Может, гад, работать, особенно когда начальство смотрит. Тут разорвется, а никому не уступит. Но вот что ему, Михаилу, поперек горла Егоршина спесь. Ты, мол, жук навозный, червь. Ты, дескать, рылом в землю зарылся, света белого не видишь, а я где, засучивши рукава? На передовой линии фундамент закладываю И-эх! — кабы это был только Егоршин треп. А то ведь не один Егорша так думает.
Взять хотя бы вот этот самый приусадебный участок. Ведь послушать Егоршу и кое-кого другого, так из-за чего это он, Михаил, и ему подобные за свои сотки держатся? А из-за того, что не могут без своей навозной кучи. Такая, дескать, у них мелкая стихия. И покуда их сознательность отстает, приходится терпеть эту позорную коросту на нашей колхозной земле…
Сволочи! Да провались он к дьяволу, этот приусадебный участок! Нате! Возьмите ваши сотки! На колени от радости встану — только дайте немного на трудодень…
Михаил оглянулся, услыхав шорох сухих листьев. Лизка. Идет по промежку и руками размахивает: радость какая-то.
— Чего вернулась?
— А, ладно. Нахожусь еще по кинам. Надо маленько и совесть знать. Верно?
— Дура! — вдруг взбеленился Михаил. — Заездят тебя с этой совестью.
4
Лизка — убей бог — ничего не понимала. Что случилось с братом? Почему брат вдруг ни с того ни с сего наорал на нее? А она-то думала, обрадуется: «Молодец сестра! Вдвоем скорее управимся». Может, газета его расстроила? Она видела, выходя из кустов, как он читал газету.
Лизка взяла с телеги скомканную, отсыревшую газету, подержала в руке и положила обратно. Нет уж, раньше никогда в газеты не заглядывала, а сейчас и подавно смешно. Увидит еще кто-нибудь: за газетой девка сидит — пойдет слава: «А, скажут, нету другого дела на поле, только газетки и читать».
— Я вицы рубить пойду! — крикнула Лизка Михаилу, выводившему коня на поле.
Она не сердилась на брата. Радость и счастье ходили по ихнему полю. И красота.
Никогда, никогда она не видала еще такой красоты. Сперва было все серебряное: и кусты в тяжелой холодной росе, и трава на замежке, примятая ее сапогами, и мокрое жало топора, которым она подрубала ивняк, отливало серебром. А потом все это вдруг вспыхнуло, засверкало радужными огнями. И запели птицы вокруг, и затрубили журавли на озимях, за Акимовой навиной, там, где она боронила вечор, и далекая кукушка позабыла про свой вдовий плач. Весело, по-утреннему заиграла.
За рекой всходило солнце. И Лизка сперва смотрела на солнце из мокрых, сверкающих кустов, а потом выбежала на поле, привстала на носки и радостно, по-детски протянула к нему руки.
Давай, давай, красное, разгорайся! Приводи скорее новый день.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Июнь перевалил за вторую декаду, на Кубани пшеница вымахала — даже газету читая, слышишь, как колос шумит. А у них что? Еле-еле обозначились всходы. Жалкие, рахитичные. А с травой на лугах под горой и того хуже: зажали холода. Вороне негде укрыться.
И Лукашин, с тоской поглядывая на голые поля и наволоки, уже начал было думать: все. Без хлеба и без сена останемся. Никакая сила теперь не выправит то, что упущено из-за этих затянувшихся холодов.
Но есть, есть, оказывается, такая сила на Севере: белые ночи. Те самые белые ночи, от которых еще и сейчас томился он. На них-то, на белых ночах, оказывается, и держится Север.
А было так: с вечера над деревней прошумел дружный, с молнией и громом ливень, а наутро, куда ни глянь, — зеленое пламя бьет из супесей и подзолов. И все это за одну ночь.
— Можно, можно и у нас жить, — сказал Лукашину Степан Андреянович. — Лето у нас короткое, да зато бог белые ночи дал. Вот растенье и гонит в рост круглые сутки.
И верно, северное лето с этого времени заработало без передышки. Оно на всех парах устремилось догонять южное.
И быстро на зеленых конях подкатила к Пекашину сенокосная страда знойная, потная, в туче овода и комара.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1
У Пряслиных такого еще не бывало.
Ворота настежь, двери в избу настежь. Крыльцо стонет под ногами. Кто тащит косы, обернутые в мешковину, кто — косовища и грабли, кто — корзину с посудой и харчами, кто бренчит чайником и котелками, черными, насквозь продымленными еще в прошлогодние страды…
— Ушат-то, ушат-то не забудьте! — кричит, выбежав на крыльцо, Анна. Может, грибы пойдут, пособираете сколько.
— А удилища нам взять? — спрашивают Петька и Гришка.
— Миша, Миша! — кричит Лизка. — А соль-то мы не позабыли?
И Михаил, чертыхаясь, снова и снова перевязывает воз.
Жара. Оводы. Конь бьет ногами — оглобли трещат. Орет, в три ручья заливается Танюха — «на пожню-ю-ю хочу», и люди, люди, ползаулка людей. Свои, соседка Семеновна, старушонки. Этим, в их годы, на что бы ни глядеть, лишь бы скоротать день. А бабы — Лукерья, Паладья, Таля Евдокимовых?.. Они-то зачем приперлись? Неужели не видали, как на сенокос выезжают?
Затем еще одна делегатка — Анфиса Петровна. Эта прискакала верхом, как на пожар.
— Ох, все думала — опоздаю. С поскотины коня без передыха гнала.
А зачем, за каким, спрашивается, дьяволом гнала? Ей ли сейчас забаву в чужой бригаде искать, когда свои люди еще не выехали на пожню?
Наконец Михаил увязал воз. Проверил еще раз завертки у саней — на телеге на Среднюю Синельгу не проедешь: грязища.
— Ну, кто на коня полезет?
Ребята подскочили — все трое вдруг: каждому хочется во главу поезда.
— Да уж малой пускай, — подсказала мать. Эта своего любимчика не забывает.
Михаил подхватил Федюху под мышки, забросил на коня.
Тот, сверкая своими рысьими глазищами, как с трона посмотрел на братьев.
— Ничего, — подбодрил двойнят Михаил. — Вы большие. Вы со мной.
И вот — золотые ребята! — уже улыбаются. Не хотят портить праздник ни себе, ни другим.
А праздник, если вообще можно так назвать выезд на дальний сенокос, достался им нелегко.
Первое условие, которое им было поставлено, — без троек закончить год. Затем — сушье. Разорваться, а насушить рыбешки на страду.
Ну ребята и старались. Утром глаза продерешь, а они уже у окошка, уроки свои долбят. А из школы прибежали — куда? На улицу? Нет, к реке. И сидят, сидят за удилищем — хоть дождь, хоть ветер. И если бы не они, не их старание, ничего бы из его затеи с семейным выездом на пожню не вышло: не с чем ехать.
— Ну, ничего не забыли? — на всякий случай еще раз спросил Михаил.
— Да нет, кабыть, — ответила мать. Михаил поднял руку: трогай. И тут к нему подошла Анфиса Петровна:
— А помнишь, Михаил, я однажды тебе говорила: придет, говорю, такое время — бригадой поедут Пряслины на сенокос? Не помнишь? — От волнения у Анфисы Петровны побелели щеки, росой окропились черные глаза.
Да, было такое, было. В сорок втором году Анфиса Петровна на его глазах накрыла мать с зерном на колхозном току, и вот поздно вечером он пришел к Анфисе Петровне: что делать? Как жить? Отец на фронте погиб, а мать такая-разэдакая — на колхозное зерно руку подняла. Глупый, зеленый он тогда был. Не подумал, что мать ради него да ради голодных ребятишек хотела взять какую-то горстку зерна.
И вот Анфиса Петровна его утешала и разговаривала, наверно, часа два, объясняла, как устроена жизнь, а потом насчет этой самой бригады стала говорить: дескать, выше голову, три к носу, все будет хорошо, вот увидишь, и мы еще доживем до той поры, когда от Пряслиных целая бригада на сенокос поедет.
Так вот она зачем без передыху скакала от поскотины, подумал Михаил. Чтобы увидеть, как он со своими ребятами выезжает на пожню. И Лукерья, и Паладья, и Таля — эти, наверно, тоже прибежали не ради того, чтобы убить времечко…
Горячая волна подступила к его горлу. Каким-то не своим, писклявым голосом он крикнул: «Трогай!» — и вдруг сам, как будто мало у него помощников, побежал открывать воротца.
2
У Терехина поля, там, где дорога ныряет в густой березняк, Лизка, вздохнув, сказала:
— Помашите в последний раз. Дальше сузем начинается — не увидите больше деревни.
И Петька, и Гришка, уже сколько раз оглядывавшиеся назад и махавшие рукой, оглянулись снова.
Мать с Татьянкой — далеко видать в ясную погоду от Терехина поля — все еще стояли у колодца (Татьяна на изгороди). И там же был еще один человек — Анфиса Петровна. Михаил узнал ее по белому платку.
Этот белый платок памятен всем в деревне еще с войны. Бывало, как определить, есть ли председатель на поле? А по платку. Нет такого другого платка в Пекашине. Ярче снега горит. То ли оттого, что с мылом стиран, тогда как другие нажимали на щелок, то ли в чем другом секрет.
И, завидев этот знакомый, сверкающий своей белизной платок, Михаил опять удивился Анфисе Петровне. Это сколько же годов она помнила? — спросил он себя. С осени сорок второго. Шесть лет. Да, он об этом забыл, а она не забыла. Она помнила. Да только ли помнила? Лизка права была тогда, после собрания, на котором Анфису Петровну сняли с председателей: кабы не она, Анфиса Петровна, еще неизвестно, что было бы с ихней семьей.
А нынешний выезд на сенокос? Кому они обязаны? Да все ей же, Анфисе Петровне. Кабы она слово на правлении не замолвила, разве бы он шагал сейчас со своей оравой? Лукашин, когда стали утверждать сенокосные группы, — ни в какую. Поедешь за групповода на Верхнюю Синельгу. И бабы — черт их подери: как мы без Михаила? С войны косы наставляет. Потом Коркин, уполномоченный райкома, еще дров подбросил: нельзя своим закутом. На единоличность заворот, а мы коммунизм строим.
И вот кабы не Анфиса Петровна — ставь крест на всей затее с сенокосом. А Анфиса Петровна всем по серьге выдала. И перво-наперво Коркину, который урон коммунизму от ихней семьи увидел: это какая же единоличность? Сам он будет исть сено, которое наставит, или колхозные коровы? А вы дак совсем безголовые стали, сказала она бабам. Надо ему когда-нибудь ребят приучать к работе? Надо. А разве он может ехать на Верхнюю Синельгу со своей мошкарой? Вы же первые подымете крик, когда у вас ребятишки малые начнут путаться под ногами. Разве я вас не знаю?
Вот так сказала Анфиса Петровна на правлении. И трудно было что-нибудь возразить против этого. Согласились люди.
3
Жилье ребятам не понравилось. Избушка старая, заросла ремзой да крапивой только одна крыша в зеленых заплатах мха проглядывает. К дверям не подступишься — ольшаник. И темно. Плотным мохнатым тыном поднимается ельник за избушкой.
От гнуса гул и вой стоял в воздухе. Тут из-за того, что солнышко не заглядывает в этот угол, обычного распорядка не существовало: днем овод-красик, а к вечеру, после того как спадает жара, — комары, мошкара, слепни. Нет, тут вся эта нечисть шпарила без передыху, круглые сутки.
— Вот дак ставровка, — сказала Лизка, все еще с изумлением оглядываясь по сторонам. — Никогда бы не подумала, что в таком месте избу ставят. Что уж Степан Андреянович? Умен, умен, а тут сображенья не хватило. Вон бы где избу надо ставить, — по-своему рассудила Лизка и указала на веселый, ромашковый угорышек у Синельги. — Там и вода рядом, и глазу есть где отдохнуть.
Некогда да и незачем было объяснять Лизке, а заодно и ребятам, почему Степан Андреянович поставил избу в стороне, а не на пожне. Ведь ежели сказать, что раньше каждой саженью пожни дорожили, не поверят. Потому что сейчас не только богом проклятые суземные ручьевины — русь, то есть луга вокруг дома, частенько под снег уходит.
Первым делом Михаил стал распрягать коня. Всем досталось за дорогу — шесть верст сузема пятнадцати и двадцати обычных стоят, а конь просто на глазах сел. Они, люди, все-таки выбирают: тут по валежинке, там бровкой, здесь по кочкарнику скок, а лошадь все серединой, ни одной грязи не минует, да еще с санями, с поклажей.
— Ну, чего стоите? — прикрикнул Михаил на приунывших ребят. — На курорт приехали? — Он вытащил из натопорни топор, подал двойнятам: — Дуйте в лес за дровами!
Началась работа по устройству жилья. Вдвоем с Лизкой они быстро обкосили вокруг избы, которая, судя по всему, и по первости не отличалась удобствами: вместо рам — черные продымленные ставешки — задвижки, вместо дверей в сенцах жердяные засовы, на которые в дождь навешиваются пластины бересты. Крыша тоже не из досок, а из жердняка, застланного в несколько рядов берестой, теперь очень обветшавшей, искрошившейся, густо проросшей зеленым мхом. В общем, Степан Андреянович возводил жилье по правилу: лишь бы над головой не капало да было где от гнуса уберечься. И старик, наверно, и сейчас не стал бы вырубать вокруг кусты. Зачем время тратить? Обойдется и так. А Михаил вырубил — большие окна проделал в кустарнике над ручьем слева от избы и начисто срезал ольшаник вдоль пригорка, так, чтобы ничто не закрывало тот, обрывистый, из красной глины берег и главное — чтобы ветерок заглядывал в их угол и выдувал гнуса.
Тем временем с дровами пришли ребята и наперебой стали рассказывать о том, что недалеко от избы по дороге ходит корова с теленочком — бо-о-ль-ша-а-я…
Михаил рассмеялся:
— Дак чего же вы не гнали ее сюда? Вот бы и с молоком зажили.
— А мы самой-то коровы не видели. Мы только следы в грязи видели. Бо-о-ль-ши-и-е! А у теленочка копытца маленькие-маленькие, вот такие.
— Дуралье! У этой коровы знаете какие копыта? У волка череп трещит, если долбанет.
— Лосиха?
— А то. Тут зверья всякого. Подождите, завтра начнем косить — еще не то увидите. Сам Михаил Иванович Топтыгин притопает. Он любит новеньких.
— Давай дак не пугай их, — сказала Лизка, только что на четвереньках выползшая из дымной избы. Слезы текли по ее скуластому лицу.
Пока брат обрубал вокруг кустарник, она выгребла из избы старую сенную подстилку, потом затопила каменку. И вот теперь вся избушка была окутана густым белым дымом. Дым валил из дымника — специального проруба в стене под крышей, дым шел из дверей, из окошек, из пазов — Степан Андреянович не промшил стены, пожалел лишних полдня.
4
Солнце было еще высоконько, но дневная жара уже спала и овод-красик подался от избы к речке. Там, у речки, поблескивая на солнце мокрыми от пота боками, бродил, обмахиваясь длинным хвостом, Лысан, их гнедой мерин, и много-много резвилось стрекоз.
Михаил не стал бы утверждать, что слышит треск их сверкающих крылышек, но порог слева, который еще недавно заглушал дневной шум, уже лопотал. Пока по-щенячьи — тяв-тяв, а замитингует он на всю окрестность часа через три, когда сядет солнышко.
Эх, подумал Михаил, хорошо бы сейчас заглянуть в ближайшие пороги! Раньше он так и делал: чуть только подъехал к избе — за удилище. А сейчас не один и не вдвоем с матерью. Надо тому косу наладить, другому, третьему — дай бог успеть до заката. А крыша? Долго ли проживешь под этим берестяным старьем? До первого дождя.
Вздохнув, он взялся за топор (первым делом надо надрать бересты для крыши, пока еще нет росы) и вдруг не выдержал — схватил рябинку, которую срезал еще давеча, когда вырубал кустарник, намотал на рябинку леску и — к речке.
В первых двух порогах забросы ничего не дали. Зато на Митькиной яме, только он коснулся червяком воды, так рвануло, что удилище едва не вылетело у него из рук. Не ожидал. Так, для очистки совести забросил. Потому что в жару какой на яме хариус? В жару хариус стоит в пороге, вошь с себя смывает.
Михаил быстро сменил червяка и сейчас уже с большой осторожностью, прижимаясь к сухому замшелому стволу черемшины, закинул снова. Никого. Он так, он эдак: вприпляс по воде, низом по камёшнику, кругами-петлями — пропала рыбина. Попробовал на овода, на кобылку — тот же результат.
Петька и Гришка — сами рыбаки — зашептали сзади из травы:
— Может, он ушел?
— Может, — сказал тихо Михаил, сделал шаг вперед и тотчас же откинул туловище назад.
Сколько раз он протаскивал червяка вдоль палки, лежащей на дне в тени круглого валуна, густо забрызганного сверху белым птичьим пометом, и еще все боялся, как бы не зацепить ее, а она вон какая палка — с плавниками. Ибо как раз в ту самую секунду, когда он сделал шаг вперед, из-за прибрежного ивняка брызнул красный луч вечернего солнца и палка у валуна блеснула золотом.
Вот с этой самой минуты и началась по сути дела рыбалка. Все в сторону: червяка, овода, кобылку. Только голый крючок да твоя сноровка.
Величайшее терпение и выдержка требуются от рыбака, решившего взять рыбину зацепом. Сперва надо закинуть крючок в сторону, да так, чтобы не вспугнуть всплеском хариуса (осторожная, ух, осторожная рыба!). Затем крючок надо подвести из-под низа к брюху или к голове рыбины (лучше к голове, потому что большого хариуса за брюхо не вытащишь). Затем — подсек, вернее, ловкий рывок и крючок в теле рыбины.
Как будто несложно, особенно если весь этот процесс разложить по частям, а на деле немногим, очень немногим удается поднять рыбину зацепом. Непременно где-нибудь да сорвешься или раньше времени обнаружишь себя. Как быть? Зацепом можно взять рыбину только в светлый день, когда хорошо ее видно с берега. Но ведь ежели ты рыбину видишь, то и она тебя видит. Или по тени догадывается о твоем присутствии.
Михаилу, можно сказать, повезло. Берег обрывистый, старая развесистая черемуха над плесом, так что ни малейшей тени. И солнышко. Косым лучом высвечивает хариуса. Ну а насчет терпения беспокоиться нечего. Закален.
Над ним тучей висели слепни и комары, мураши проложили свои тропы по его белой рубахе, по телу, по сапогам (страсть сколько их оказалось на стволе черемшины, к которому он жался), а он стоял. Он не двигался. И медленно, сантиметр за сантиметром, подводил крючок к хариусу.
Вечернее солнце все больше и больше зажигало речку. Чешуя у хариуса стала золотой. И вот чудо — рыбина стала расти быстро, на его глазах, как если бы кто-то надувал ее изнутри.
Но Михаил ничем не выдал своего удивления. Не ахнул, не пошевелился. Жизнь у него была только в руках, а все остальное закостенело, задеревенело, и муравьиные караваны, беспрерывно сновавшие по нему вверх и вниз, едва ли теперь отличали его тело от ствола черемухи.
И все-таки, несмотря на всю свою собранность и величайшее внимание, Михаил не мог бы сказать, как хариус оказался на крючке. Что произошло в самый решающий момент: он ли сделал раньше подсек (ему казалось, что до рыбины оставалось меньше четверти), или хариус, метнувшись, напоролся на крючок, но только вода возле валуна вдруг заходила, забурлила, и тоненькое рябиновое удилище в его руках выгнулось дугой.
Рывок. Рывок. Еще рывок… Золотой сверкающий клин резал воду…
«Только бы выдержала леска, только бы выдержала леска», — твердил про себя Михаил.
Леска в шесть конских волосьев была явно не рассчитана на такую рыбину, и он, переступая по кромке обрывистого берега, осторожно и мягко, без малейшего надрыва выводил ее к травянистому мыску, на котором уже, с нетерпением поджидая хариуса, стояли ребята.
Леска выдержала. Не выдержала рыбья брюшина. Сорвался, дьявол, с крючка. У самого мыса сорвался.
От досады, от горя Михаил только что не рвал на себе волосы, а двойнята те просто расплакались.
И все-таки они не с пустыми руками вернулись к избе. С рыбой. Два хариуса-ножовика Михаил выдернул в следующем пороге, да там же, на плесе, три ельца, да еще каким-то чудом выбросили на берег налима ребята, порядочного, не меньше чем на фунт.
— Лиза, эво-то! Посмотри-ко! — звонко закричал Петька, едва они завидели избу, и высоко над головой поднял вязанку с рыбой.
— Да, — сказал Михаил, тоже не в силах побороть радостную улыбку на своем лице, — освежились. А я уж думал: Ося-агент все выбродил. Так, на авось кинулся. В те годы как ни приедешь на Синельгу — пусто. Не поешь рыбки.
— У него ведь летом отпуск, — сказал Гришка. — Летом он налоги не собирает. Вот он и шурует по речкам.
— Да, вот именно что шурует. Все до единой рыбешки, до единого ельца выест. Почище всякой выдры. — Михаил кивнул Федьке: — Есть елец на плесах. Вот ты и будешь нас подкармливать. Понял?
5
Садилось за избой солнце, и все вокруг: и березовые стволы у ручья, и ребячьи лица, и гнедой Лысан, позвякивающий колокольчиком внизу на пожне, все вокруг стало алым.
Хороший, ведренный день сулил закат. И на вёдро нацелился их доморощенный барометр: в струнку, во фрунт вытянулась тоненькая, оскобленная вересинка, воткнутая в щель стены.
Ребята, выйдя из-за стола, начали играть в перекличку с эхом. Приятное занятие, особенно на сытое брюхо. А они сегодня нагрузились основательно. Помимо молока, опорожнили котелок ячневой каши (не надо бы этого делать: кашу на пожне, как свет стоит, варят только после первого зарода, да так уж получилось — Лизка недодумала), затем — рыба. Рыбу сперва хотели засолить да поставить в берестяном туесе в ручей. До матери. А потом — ладно, ешь, ребята: не все худые зарубки должны быть в памяти, надо иметь и хорошие. В общем, понравилась такая страда ребятам.
Михаил, докурив цигарку, принялся насаживать ребячьи косы. Петька и Гришка с интересом присматривались, как он это делает.
— Тебя, между прочим, тоже касается, — кивнул Михаил малому, который в это время сам с собою играл около огня ножом-складнем. — Потом кем ни будешь, а это ремесло не повредит.
Тут Лизка от этих самых кос перекинула мостик в будущее — недаром Егорша прозвал ее заместителем по политчасти.
— Ну-ко, Федюха, скажи, — с живым любопытством спросила Лизка от стола (она прибирала посуду), — кем ты потом будешь?
Федюха насупился — и ни слова.
— На вот! — возмутилась Лизка. — Он и не думает.
— А надо думать, — поддержал Михаил начатый сестрой разговор. — Большие стали. Вот ты, Петро. Кем станешь, когда вырастешь?
Петька застенчиво переглянулся с Гришкой.
— Мы как ты.
— Что, как ты?
— Как ты потом будем.
— Голова! Далеко же ты собрался шагать! Ну а Григорий что скажет?
Лизка с усмешкой покачала головой:
— А чего спрашивать Григория? Раз уж Петька сказал, так и он. Они у нас какие-то — что один, то и другой. Как это у вас, ребята, выходит? Надо немножко каждому думать. Привыкайте. Потом жить порознь будете — не побежите друг к дружке.
— А мы вместе будем, — сказал Петька.
Михаил рассмеялся:
— Э, нет. Вместе все не получится: а как же, когда женитесь?
Лизка с укором посмотрела на него: дескать, о таких вещах можно бы и не говорить. Но Михаила не на шутку заинтересовал этот разговор. В самом деле что из них будет? Ведь вот — малые-малые, а вырастут когда-нибудь. Как они сами-то себе это представляют? Анфиса Петровна все ждала да мечтала, когда пряслинская бригада на пожню пойдет. А ведь настанет время, когда пряслинская бригада немного дальше, чем на пожню, пойдет. В жизнь пойдет.
И он снова стал допытываться у близнецов, кем они хотели бы стать, а когда те опять ответили, что хотят стать такими же, как он, Михаил покачал головой:
— Нет, ребята. Что я? Двадцать лет прожил, а что видел, где бывал? А жизнь, она огромная. И страна у нас огромная. Учиться вам надо. Мне вот не пришлось. И ей не пришлось. — Михаил кивнул на сестру.
Лизка вздохнула:
— До ученья разве мне было? Я, бывало, на уроке сижу, а на уме-то у меня корова. Есть ли трава? Да где ребята?
— Это о вас она, — сказал Михаил. — Так что потом вы жмите. И за меня, и за сестру выучиться надо.
— Татьяна у нас будет ученая, — сказала Лизка. — Вот уж эта выбьется в люди. Москва-девка! Где она теперь, рева?
При этих словах ребята посмотрели на малиновый ельник за Синельгой — в той стороне было Пекашино.
— Что, по дому заскучали? — спросил Михаил и, продолжая разговор, сказал: — Вы, ребята, в другое время растете. Все ладно, вам не придется в четырнадцать лет вставать из-за парты да в лес идти.
— Слушайте, что брат-то говорит, — наставительно сказала Лизка. Наматывайте себе на ус.
— Я вот, к примеру, все думал с коня на трактор пересесть. На тракториста выучиться. А не получилось. Так жизнь сложилась.
— Война Михаила-то съела, — сказала Лизка. — Да мы с вами. Его и в армию из-за нас не взяли. Чтобы мы с голоду не померли. Запомните у меня это. Хорошенько запомните. Потом где ни будете, в какие города ни уедете, чтобы у меня брата не забывать. Поняли?
Ребята, непривычные к столь серьезному разговору, слабо закивали в ответ, а Михаил, глядя на Лизку, подумал: «Эх, сестра, сестра. Да ведь и тебя, если на то пошло, война съела…»
Березы у ручья погасли. От Синельги наползал туман. Ребята, отмахиваясь от комаров, поеживались и нет-нет да и бросали исподтишка взгляд на избу, в которой Лизка устраивала постель.
Наконец Лизка вышла из избы.
— Долго ли вы еще? — Она ступила босой ногой на колючую щетину выкошенной вокруг избы пожни, поморщилась: — Ну и роса здесь. Не то что у нас в деревне. Хороший день завтра будет.
— Хороший, — сказал Михаил. — Ну как, мужики? Будить вас до завтрака?
— Будить, — ответили двойнята (Федька уже был в избе).
— Ладно, посмотрим. А теперь спать.
За избой догорал закат. От варницы к светлому розовому небу голубой лентой тянулся дым. Звонко тренькал колокольчик на пожне, а самого коня не видно молочный туман заливал пожню.
Михаил сидел у костра, попыхивая цигаркой, прислушивался к ребячьим голосам за стеной в избе, а глазом косился на давнишние буквы, вырезанные ножом на столе:
ПИГ
Никто — ни ребята, ни Лизка, ни он сам, — никто не обратил внимания на эти три буквы среди множества других букв, которыми были покрыты плахи стола. А буквы-то были отцовские — Пряслин Иван Гаврилович. Их отец когда-то сидел за этим столом…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1
Солнышко только-только начало подыматься за рекой, а Анна уже входила в поля. С котомкой, с туесом, с граблями. И ей радостно было, что она раньше всех встала, раньше всех управилась с печью и коровой и раньше всех выходит на работу. А еще ей радостно была оттого, что скоро она увидит своих детей.
Три дня она жила вдвоем с Танюхой, и ей, привыкшей к вечному ребячьему шуму и гаму, дом свой показался пустым и мертвым.
Первая встреча со своими детьми у нее произошла еще задолго до Синельги, в березовых кустах за Терехиным полем. Тут Анна по старой привычке потянулась за веткой, чтобы лесной дорогой отбиваться от гнуса. И вот только она заломила березку, увидела сомлевшие ветки на вершинке. А немного подальше, на другой обочине дороги, тоже надломленные березовые ветки, только пониже.
И она поняла: ребята ломали. Те, с той березки, которую нагнула сейчас она, ломал Михаил, а за дорогой — двойнята. И она даже представила, как это было.
Бежали, бежали двойнята впереди, выхвалялись перед старшим братом — вот как мы умеем бегать, посмотри, Миша! — да вдруг услыхали, что Миша березовые прутья ломает, и они давай ломать: так, значит, надо. Миша зря ничего не делает. А может, и сам Михаил крикнул: «Ребята, запасайтесь березой. Фашисты в воздухе!» — так, бывало, в войну называли оводов да слепней.
Дальше про то, как шли ее дети суземом, стала рассказывать ей дорога.
Четко, дождем не смыть, впечатал свой сапог Михаил, и шажище — метровка, точь-в-точь как у отца. А двойнята — те как олешки: где оставили следок, а где и нет. Легкие.
Свою ногу Анна старалась ставить в след дочери. Шаг у Лизки не крупный и не мелкий, как раз по ней, а самое главное — шла Лизка с разбором. Не то что Михаил. Михаилу все равно: грязь ли, болото ли — все прямо. Не любит обходы делать. А Лизка — нет. Лизка, если надо, и в сторону свернет, и круг даст только чтобы под ногой сухо было.
На второй версте, на грязях у Лешьей зыбки, Лизкин след внезапно оборвался. Анна глянула в одну сторону, глянула в другую — нет следа.
Она пошла обочиной, по осотистой бровке, рядом с натопами Михаила и двойнят. Но знакомого следа — круглый каблук с большой шляпкой у гвоздя — не оказалось и за грязями. Потом, спустя малое время, — босая нога на дороге, узкая и длинная. Лизкина, догадалась Анна. Это ведь ей сапог новых жалко стало. И вот, когда начались грязи, сняла.
Сапоги для Лизаветы принес Степан Андреянович уже в самую последнюю минуту, когда Михаил с ребятами выезжал из заулка. Лизка была любимицей старика, дочь родную не все так любят, как он любил Лизку. В прошлом году пропадать бы Лизке без валенок в лесу — выручил Степан Андреянович. Разжился где-то шерстью, сам и скатал.
И валенки, и сапоги, понятно, немалое дело по нынешним временам, да ведь и Лизка не в долгу перед Ставровыми. Ну-ко, с сорок второго года обстирывать да обмывать старика с парнем — стоит это чего-нибудь, нет?
Так, мысленно беседуя с детьми, угадывая по следам, как они шли, где останавливались, Анна и не заметила, как вышла к Синельге.
Надо бы передохнуть хоть немного, надо бы лицо сполоснуть: зажарела, запотела — не порожняком шла, но до отдыха ли, до прохлады ли речной, когда где-то совсем близко дети?
И вот он, ее праздник, ее день, вот она, выстраданная радость: пряслинская бригада на пожне! Михаил, Лизавета, Петр, Григорий…
К Михаилу она привыкла — с четырнадцати лет за мужика косит, и равных ему косарей теперь во всем Пекашине нет. И Лизка тоже ведет прокос — позавидуешь. Не в нее, не в мать, а в бабку Матрену, говорят, ухваткой. Но малые-то, малые! Оба с косками, оба бьют косками по траве, у обоих трава ложится под косками… Господи, да разве думала она когда-нибудь, что увидит эдакое чудо!
С самого рожденья не повезло двойнятам. С самого рожденья им пришлось все делить пополам друг с другом: и молоко материнское, и одежду, и обутку, — и в войну, казалось, им первым карачун. А они устояли. Они выжили.
Весело, со свистом летает серебряная коса у Михаила, а у Лизки, по пояс зарывшейся в густую траву, на виду другая коса — девичья, тугим льняным ручьем стекающая по запотелой, в мокрых пятнах спине, и фик-фик — синичками звенят косы двойняток.
И, видно, не одной ей, Анне, было удивительно то, что делалось в этот час на пожне под высокими березами с искрящимися на солнце макушками.
Сверху, над пожней, большими плавными кругами ходил пепельно-серый канюк и не кричал, как всегда, «питьпить», а молчал.
Молчал и смотрел.
Смотрел и дивился.
2
Лизка первая увидела мать, закричала на всю пожню:
— Мама, мама пришла!
Затем, не долго думая, бросила посреди пожни косу, подбежала к матери, помогла снять со спины котомку.
— А вон-то, вон-то! — живо зашептала она, кивая на двойнят. — Мужики-то наши. Давай дак не фасоньте! Видите ведь, кто пришел.
Петька и Гришка выдержали — ни разу не обернулись назад. Дескать, некогда глазеть по сторонам. На работе мы. И только когда старший брат объявил перекур, только тогда дали волю своим чувствам: скоком, наперегонки кинулись к матери:
— Мама, мама, ты видела, да?
— Видела, видела.
— Как не видела, — рассмеялась Лизка. — Мы только и смотрели на вас. Ну уж, говорим, и ребята у нас. Поискать таких работников.
— А где у вас малый-то? — спросила, оглядываясь по сторона, Анна. — Почему не видно?
— Удит, — ответила Лизка и указала на дымок за мысом. — С косьбой ничего не получается. Позавчера принимался. Овод да муха, вишь, мешают. Выстал середи пожни, обмахивается веничком. Федюха, Федюха, говорю, ты ведь не в бане. На пожне-то косой от гнуса отмахиваются, а не веником…
Все — и подошедший к этому времени Михаил, и двойнята — рассмеялись: Лизка мастерица была разыгрывать домашние спектакли.
— Малой еще, — вступилась по обыкновению за Федюху Анна. — Подрастет, будет и он косить.
— Ничего не малой, — возразила Лизка. — Больно лени много у этого малого, вот.
— А нас, мама, оводы не кусают. Смотри-ко! — Петька и Гришка были без куклей — накомарников. Сняли, подражая старшему брату, — тот все лето ходил с открытой головой.
А напрасно сняли, подумала Анна. Дорого обошлась им эта лихость. До волдырей, до коросты раскусаны бледные, бескровные лица.
Отдыхать сели на выкошенный угорышек к Синельге. Прямо на солнцепек. Тут по крайней мере не донимает комар.
Туес с молоком Михаил опустил в речку под густую черемшину. Котомку с хлебами повесил на сук березы — чего-чего, а мышей на Синельге хватает.
Анна, отдуваясь от жары (все, кроме Михаила, — и двойнята, и Лизка сгрудились вокруг матери), стала рассказывать деревенские новости.
Новости были разные: в колхозе выдали муки житной по два килограмма на человека, работающего на сенокосе; в Заозерье утонул ребенок — второй день неводом ищут; Звездоня из-за жары доит худо, не удалось скопить сметаны…
— Ну чего еще? — развела руками Анна. — Да, забыла. Анисья у Лобановых уехала с ребятами в город.
— Уехала все-таки? — задумчиво переспросил Михаил.
— Это она из-за паспорта, — сказала Лизка. — Поминала на той неделе: паспорт, говорит, кончается, не знаю, как быть.
— Анисья не от хорошей жизни уехала, — сказал Михаил. — Попробуй-ка с тремя ребятами да без коровы, заново… — Он потерзал рукой темный небритый подбородок. — У меня спрашивала: «Посоветуй, Михаил, что делать?» А я что? Какой советчик бригадир в таком деле? Неужели скажу: поезжай? Но и удерживать… тоже язык не поворачивается.
— А как та рева? — опять на свою семью перевела разговор Лизка. — Наверно, вся уревелась?
— Татьяна-то? Спала еще, когда я пошла. Семеновну просила — к себе возьмет.
Михаил попыхал-попыхал еще немного цигаркой и принялся налаживать косу для матери.
Лизка тоже поднялась. Достала из-под травы свою дорогую обнову — она сидела босиком, чтобы не жарить зря сапоги на солнце, — быстрехонько обулась.
— А с этими-то что будем делать? — Анна, не решаясь пошевелиться, кивнула себе за плечо.
Петька и Гришка так уробились, что с первых минут, как только обхватили ее сзади, начали засыпать. Она это почувствовала по их жаркому дыханию, по расслабленной тяжести, с которой они навалились на нее.
Михаил крикнул:
— Подъем, помощники!
И до чего же круто да проворно вскочили двойнята! Будто и не спали. Мигнули раза два-три — и глаза чистые-чистые, до самого донышка просвечивают. Как Синельга в ясную погоду.
— А мы и не спали. Мы это так, да, Гриша?
— Так, так, — успокоила их Анна. — Не расстраивайтесь. Я сама чуть было не заснула, ребята.
Солнце набирало свою дневную силу. Над пожней стоял гул от овода, от слепня. Михаил и Лизка спокойно и деловито вошли в траву. И пошли и пошли ставить улицы да переулки. А ей куда, в какую сторону?
Двойнята, оседлавшие тенистую кулижку возле кустов, звали: «Мама, мама, иди к нам!» — и в другой бы раз она охотно, с радостью присоединилась к ним (что поделаешь, если с косой она с малых лет не в ладах), но сегодня этого нельзя было делать. Нельзя.
Сколько лет в глубине своей души она ждала этого семейного праздника, самого большого торжества в своей жизни, — так как же смотреть на него из кулижки, из кустов?
И она пошла за взрослыми — за Михаилом и Лизаветой.
3
— Ух, ух! — Михаил, не отрываясь от рожка, полчайника выдул воды. — Кто еще? Налетай.
Петька и Гришка (неужели не напились — только что за водой бегали?) с такой же жадностью набросились на чайник.
— Молодцы у меня! Осенью репа поспеет, всех представлю к ордену святой репы. А матери — той хоть сегодня можно выдать медаль из гнилой редьки.
Михаил был доволен: порядочно свалили травы за сегодняшнее утро.
У двойнят похвала брата ударила в ноги — бегом побежали к избе, чтобы к приходу взрослых развести огонь.
Но вот уж кто изумил Лизку, так это мать. Покраснела, вся вспыхнула будто не сын родной похвалил, а по крайности секретарь райкома. А вообще-то понятно. Красива у них на лицо мать, даже война не съела ее красоты, а руками не вышла. Нет в руках хваткости да проворства. И как же ей не покраснеть, не вспыхнуть, когда такой косарь, как Михаил, похвалил! Ведь и она человек, ведь и ей нужно ласковое да доброе слово.
Когда они с матерью подошли к избе, на варнице уже скакал огонь, а на крючьях висели чайник и котелок.
— Будем ли чего варить? — спросили двойнята.
— Будем, — ответила Лизка. — Рыбой будем кормить гостью. Ну-ко, чего стоите? Запрягайте скорей коня да выезжайте навстречу рыбаку. Улов нынче такой — не принести на себе.
Петька и Гришка шутку поняли и от удовольствия покрутили головами.
И вдруг все — и ребята, и мать, и сама Лизка — вытянулись и со страхом посмотрели в ту сторону, где рыбачил Федька. Дикий, отчаянный вопль донесся оттуда. Потом увидели и самого Федьку. Бежит что есть мочи по пожне, кричит благим матом, а за ним по пятам — бух-бух, от избы слышно — Михаил. С длинной хворостиной.
В ручье под избой Михаил догнал Федьку, свалил с ног, и длинная хворостина безжалостно заплясала над ребенком.
Мать застонала: ах, ох! А что бы крикнуть: «Остановись! Не смей, ирод! Искалечишь ребенка». Нет, не крикнула. Не дождешься этого от ихней матери. Что ни скажет, что ни сделает Михаил — все ладно. Хозяин.
И пришлось ей, Лизке, пускать в ход свое горло. Что уж она крикнула, какими словами огрела этого лешего, Лизка в ту минуту не упомнила. Только Федьке это помогло: оторвался от брата, перескочил ручей. И вот тут на выручку подоспела мать:
— Федя, Федя, бежи ко мне. — И даже руки протянула.
А нет, не у матери родной стал искать защиты Федя, а у нее, у Лизки. Кинулся, обхватил обеими руками, насмерть прилип. И Лизка тоже обхватила его, телом своим заслонила — пускай уж лучше ее ударит, чем ребенка.
Михаил не ударил ее. Но хворостину через колено на мелкие части разломал и так рассвирепел — страшно взглянуть. Мокрый весь, пот градом катится по щекам, и зубы ощерены, как у зверя. Брат у них и раньше не мягкая шанежка был: чуть что не по нему — и завзводил глазами, а все же до болезни такого не было — не терял рассудка.
За обедом никто не проронил ни слова. Сидели не шевелясь. Только ребята жалостливыми глазами изредка, украдкой от старшего брата, посматривали на избушку, где отсиживался Федька. Потом с беспокойством начали поглядывать на сестру, на мать: в миске кончается молоко — похлебку, конечно, не варили, а как же Федюха? Ему-то что?
— Ешьте все! Ни капли тому дьяволу не будет.
И тут опять не мать, а она, Лизка, пошла поперек Михаилу.
Она старательно, насухо облизала свою ложку, сказала:
— Как хошь наказывай ребят, а голодом морить нечего. Не прежнее время.
Обошлось. Ничего не сказал. Встал, пошел к избе. Лизка так и присела: ну, держись, Федька. И опять пронесло грозу. Михаил снял с избы грабли и вилы, пошел на пожню.
Назад: ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ