Книга: Казачка
Назад: VII
Дальше: IX

VIII

Ночью хуторяне группами стояли на улицах и со страхом смотрели, как в темном, чистом, несколько белесоватом от звезд небе посверкивали огненные дуги. Как следы падучих звезд: вспыхнет тоненькая, дугой, полоска — и погаснет, вспыхнет — и погаснет… Это чуть выше горизонта, на юго-западе. В какой точке каждая из этих полосок начиналась и где кончалась, уловить было невозможно. Зато отчетливо улавливалось другое — то, как они, разрезая небо, мгновенно вытягивались: иногда справа налево, иногда наоборот. Случалось и так, что вытягивались они друг к дружке навстречу, и даже по нескольку сразу.
Было тихо, безветренно, но никаких звуков оттуда, где шел ночной бой, где небо мережили артиллерийские снаряды, не доносилось.
* * *
Трофим Абанкин этой ночью домой вернулся поздно. Вволю сегодня нашатался по улицам, в которых ни патрулей, ни застав уже не было: весь хуторской отряд на́вечер ушел в станицу.
Окошко угловой стариковской комнаты-спальни, выходившее во двор, было открыто. Трофим, стараясь позднее свое возвращение скрыть от стариков и не потревожить их, тихо отворил и затворил калитку, на носках зашагал по двору. Но, проходя мимо окошка, он услыхал густое покряхтыванье и тяжелые вздохи. Ясно было: отец не спит. Трофим окликнул его.
Последние дни он все старался задобрить отца, замять размолвку, что недавно между ними произошла. Это — из-за прокламаций походного атамана. Надо же было довести их до дела! Петр Васильевич предложил это Трофиму: ты, мол, увертливей и ростом меньше — прошмыгнешь незаметней. Но Трофим наотрез отказался. «Все эти бумажонки — чепуха! — сказал он. — Их и читать-то, окромя писаря, никто не может. А мне жить еще не совсем надоело». Пришлось Петру Васильевичу самому ломать стариковские кости, выбрав ночку потемней и час более подходящий.
— Встань, батя, глянь-ка сюда, — сказал Трофим, когда тот сонным голосом отозвался, — глянь, как там… в небе.
— Что, знычт, там такое?
— Увидишь. Говорят, в Филонове это. Кадеты ныне будто взяли ее, станцию. «Кадеты»… Хм! Выдумают такое название! — Трофим облокотился о наличник. — Вроде бы на заходе солнца в станицу Нестеров какой-то прикатил… Писарь болтал, он ведь все знает. А мира там, в Бузулуцкой, сбилось!.. Свои — станичные, наши, терновские, березовские, с Челышей, из Дубровы — со всех концов. Митинг был, Нестеров этот самый разорялся. Комиссар. Из округа. И тут же после митинга все разом отчалили. Пластуны — шляхом, видать прямиком к станции, а верховые — целый полк вроде бы набралось! — куда-то в сторону, на Челыши. В обход, надо думать.
В черном проеме окна показалась смутная громоздкая фигура. Петр Васильевич высунул наружу кудлатую голову, протер глаза и долго глядел через крышу соседского сарая.
— Не вижу, — разочарованно сказал он, — ничего! Небо — оно и есть небо: пестрое.
— Да только что сверкало там. И здорово! Народ все дивился. Кончилось нешто? — Трофим, оторвавшись от наличника, тоже глянул, но и сам ничего уже не увидел. Из-за сарая, заволакивая звездный, уже начинавший светлеть небосклон, вылазило облако.
— Сверкало? Ишь ты! — голос у Петра Васильевича окреп, повеселел. — Может быть, назавтра и новости, знычт то ни токма… О господи, и когда это!.. Проснулись бы — а всех этих супостатов уже нет, хмылом взяло. Месяц… месяц бы как есть благодарственный молебен служил, с акафистом!
Но… нет! Хоть и горячо того желал Петр Васильевич, всей душой, а ничего такого назавтра не произошло. Ни на следующий день. Ни через неделю. А на третьей неделе произошло кое-что, но совсем не то, чего ожидал Петр Васильевич.
Утром как-то вышел он за ворота, помахивая хворостиной, выпроваживая телят со двора, кинул взгляд в сторону своих амбаров — и хворостину уронил… Базар, настоящий базар, кутерьма — подле амбаров: бессчетно подвод, кучи людей-хуторян. Сперва в глазах у старика рябило: быки, кони, люди… И даже здоровенный верблюд красовался. Вокруг него толпились ребятишки, дразнили его, и верблюд, изгибая несуразно длинную облезлую шею, рявкал и плевал в обидчиков. Присмотревшись, Петр Васильевич стал различать людей: у раскрытой настежь двери стоял тяжеловоз Моисеев и, покачиваясь, неторопливо швырял на подводу кулевые мешки — кто-то подавал их из амбара. Дед Парсан, помахивая кнутовищем, грозился ребятишкам, сновавшим подле верблюда, который, разъярясь, покручивая крысиным хвостиком — сердито, но смешно, — уже так начал рявкать, что иные лошади шарахались в сторону. Варвара Пропаснова, мигая новеньким цветным платком, подводила и отводила одну за другой подводы. Тут же, у двери, торчал Федюнин и рядом с ним — незнакомый военный, приезжий, стало быть.
Мохнатые, задымленные сединой брови Петра Васильевича сошлись у переносицы и сразу взмокли — по лбу из-под козырька фуражки ручьями побежал пот. Посмотрел старик на все это, перевел искрометный взгляд на длинную вереницу нагруженных подвод, уже выведенных на дорогу, и рванул себя за бороду. Эх! Надеялся! Все надеялся: вот-вот власть переменится, и амбары с пшеничкой-белотуркой и рожью в закромах так целехонькими и останутся — за вычетом того, что по весне выгребли.
Не знал Петр Васильевич, не чуял, страдая об уплывшей пшенице с рожью, что это только еще начало, далеко не все и, может быть, даже не самое тяжкое, что судьба ему в эти дни приготовила: сразу, навалом.
К полудню в комнату к нему впопыхах вбежал Трофим, прискакавший с поля, и с пятого на десятое сообщил: гулевой скот их угнали. Весь. Даже рябенького позднышка-калечку, которого Степан Рожков таскал на руках и который только-только начал выравниваться, походить на свою бычью породу. Пастухи выбили из табуна быков, а два каких-то вооруженных молодчика на конях подхватили — и на терновский шлях, на станцию…
У Трофима не повернулся язык сказать отцу, что в этом деле участвовал еще один человек — его венчанная, новый член ревкома, Надя. Она-то от имени ревкома и приказала пастухам выбить из стада абанкинский скот.
А на другой день по хутору пробежала уже иная молва: офицера Абанкина — поминай как звали. Ухлопали на станции. В ту самую ночь, когда в небе сверкали дуги. Передавали даже кое-какие подробности: в самую последнюю минуту боя, когда кадеты, зажатые с двух сторон, со стороны Перевозинки и Громка, уже начали удирать вдоль железнодорожного полотна на Панфилово, Абанкина спе́шили — конь под ним, все тот же серый в яблоках жеребец, на котором он ускакал из хутора, был убит. Абанкин бросился бежать. Но за Симбирцевой мельницей его нагнали. Отстреливаясь, он опорожнил оба свои револьвера, ранил одного бойца, но уйти ему все же не удалось: раненый боец шашкой раскроил ему череп.
Молву эту привезли подводчики, вернувшиеся со станции, доставив туда хлеб из абанкинских амбаров. Там, на станции, они виделись со своими земляками, платовскими служивыми. С ними же приехал Латаный, раненный в бою. Дней десяток он повалялся в походном лазарете, подлечил ногу с пулевым, выше колена прожогом мякоти и теперь приехал домой долечиваться.
До той поры, пока весть о Сергее до Абанкиных не дошла, в их семье наиболее стойко при всех напастях вела себя Наумовна. Она лишь плотнее сжимала блеклые морщинистые губы да, суетясь по хозяйству, ублажая домашнюю живность, громче обычного гремела ведрами, чугунами, ухватами…
Но так вела себя Наумовна лишь до той поры, пока беды касались их имущества. А как только она услышала про своего первенца, тут силы ей изменили. Она оказалась уже самой слабой в семье. Целый час безмолвно просидела она во дворе на груде хвороста, там, где ее, набиравшую сухих сучьев на подтопку, застала эта страшная весть. Костлявые плечи ее и голова, косо покрытая платком, подергивались; по лицу, запыленному мукой, которую она только что просевала, ставя хлебы, блуждала судорога.
В закуте неистово визжала свинья, требуя очередной порции; телята-поеныши лезли на крыльцо, подталкивая друг друга носами и стуча копытами по ступенькам; непомерно прожорливые зобастые утки-крякуши, приковыляв с речки, окружили хозяйку и, возмущенные задержкой ужина, раскрякались. А Наумовна сидела на хворосте, словно окаменелая, и ничего этого не видела и не слышала.
Потом, пошатываясь, цепляясь дрожащими руками за дровосеку, она встала. В доме кое-как приоделась, утерла лицо и снова вышла во двор, а со двора — на улицу; за ней, нетерпеливо мотая хвостами, гурьбой мчались телята и враскачку длинной цепкой спешили утки.
Ничего отрадного служивый, Латаный, к которому Наумовна пришла в слезах, сказать ей не мог, да он, кажется, совсем и не был огорчен тем, что случилось с ее сыном. Разговаривал он со старухой вежливо, но жалости в его словах и редких коротких взглядах на нее она не почувствовала. Он только подтвердил слухи и добавил подробностей, от которых Наумовне легче не стало: на пустыре, неподалеку от паровой Симбирцевой мельницы, была после боя вырыта большущая яма. В этой яме, неподалеку от мельницы, и закопан Сергей вместе с другими уже отвоевавшимися кадетами.
Всю ночь Наумовна, постанывая на кровати, точила старика уговорами: привезти Сергеево тело домой и похоронить на своем, платовском, кладбище, с попом и церковным звоном, по-христиански. Петр Васильевич, слушая ее, подпрыгивал в постели. Сперва он внушал старухе добром, что этого сделать нельзя и даже речи, мол, об этом не может быть, что нужно только отслужить панихиду по убиенному и заказать сорокоуст — вот и все. Наумовна не отставала, и Петр Васильевич начал уже в конце концов орать:
— Дура ты, дура старая, вот что! Совсем рехнулась! Кто же, знычт, в такую духоту, жару!.. Уж сколько дней прошло! С ума спятила!
Порешили на том, что завтра они съездят на станцию, на Сергееву могилу.
И утром Наумовна, пораньше отстряпавшись, наспех ублаготворив живность, заставила мрачного, непроспавшегося Трофима запрячь лошадь, а Петра Васильевича, принявшегося было пересматривать какие-то векселя, которые он достал из заветной шкатулки, одеваться в дорогу.
* * *
Власыч, к которому Петр Васильевич завернул по старой памяти, приехав на станцию, о судьбе офицера Абанкина, по-видимому, знал. Встречая во дворе гостей, он нисколько не удивился ни их приезду в будний день, ни тому, что Петр Васильевич на этот раз привез с собой скорбную Наумовну: в обычное время он вместе с нею появлялся очень редко.
Зато удивился Петр Васильевич, когда подъезжал к двустворчатым воротам своего знакомца: расписной, с претензиями на какой-то «штиль», флигель его был изуродован. Один угол верха разворочен — торчали ломаные решетины, часть железной крыши сорвана. Из дыры в крыше бурым боком выглядывала дымовая труба. Каким-то образом уцелела. А может, ее уже заново сделали? Видно, снаряд угодил в дом, не иначе.
— Однако флигелек тебе подремонтировали? По-хозяйски! — сказал Петр Васильевич, кинув на передок тарантаса вожжи и пожимая своей пухлой короткопалой рукой узкую и жесткую, как тарань, руку хозяина. — Кто же, знычт, постарался: «эти» или «те»?
На крыльце показалась хозяйка, тучности которой всегда поражалась Наумовна. Суетливыми шажками она подошла к гостям, раскланялась с преувеличенной любезностью и увела Наумовну в дом. Приятели, отпрягая лошадь, вполголоса переговаривались:
— Насчет флигеля-то кто постарался, интересуешься? — переспросил Власыч. — Тут, дорогой мой, не поймешь. Такое творилось! В погребе мало места было. Хорошо вам, суркам степным, — кто вас там достанет!
— А то нет, не достали, как раз! Как раз, знычт! Э-эх, Власыч! Ничего ты, вижу, не слыхал про мои беды. Говядинку-то мою — ф-фить, прямо с поля! И хлебец — до зерна, вподгребку!
— Да ну? — будто обрадовался тот. — Когда же это? Гм! Вот как! Ну, понятно. А то откуда же оно все это берется!
— То есть что, знычт, понятно? Что берется?
— А то, что по железной дороге идет. Бывало, в кои дни прогремит состав с каким-нибудь съестным грузом. А теперь — кажин день поезда. Огромные! Четыре-пять, четыре-пять в день. И все на Москву, все на Москву… Скот, хлебец. А от иного поезда так на версту и несет Астраханью. Да и в Царицыне этого запаху хватает. Кто-то подрядился кормить революцию. Недавно. Не было такого раньше.
Петр Васильевич привязал лошадь в тени погребца, принес ей охапку скошенной по дороге травы и, обираясь, снимая с рукавов рубахи прилипшие листочки вздохнул:
— Мне, брат, от такого понимания того… в петлю головой. Ты небось и про Сергея нашего не слыхал?
Узенькая мордочка Власыча погрустнела:
— Ну, о нем-то я слыхал. Думаю, больше, чем ты. Ничего, дорогой мой, не попишешь. Горюй теперь, не горюй… Пойдем в комнату, расскажу. — И снизу вверх сочувственно заглянул в мрачное лицо Петра Васильевича, вприскочку засеменил сбоку, с трудом поспевая за его крупным шагом.
…Домой Абанкины уезжали перед вечером, сходив на пустырь, где чуть приметно желтел суглинок могилы, уже обнизившейся, но еще не успевшей зарасти полевыми вениками, которые привольно кустились тут, на пустыре. Хозяева уговаривали стариков переночевать, но уж такой был у Петра Васильевича норов: вздумает что — так не удержишь. Ночь, прохладная для июня, пасмурная, застала их на полпути. Наумовны — будто и не было в тарантасе: закутавшись в дождевик, уронив голову, она устало подремывала под шуршание колес; а Петр Васильевич чмокал губами и время от времени подхлестывал лошадь. Совершенно безлюдная степная дорога была черна, как и все вокруг, и угадывалась лишь по стуку копыт; черно было в низком, сплошь запруженном облаками небе, с которого в каждую минуту мог полить дождь; черно, беспросветно было и на душе у Петра Васильевича.
Назад: VII
Дальше: IX