X
Так вот оно — как в жизни бывает! Вот когда они, враги новой власти, кадеты, пошли на ревком с винтовками! Не побоялись и ссоры со «своими» людьми. А Федюнин все боялся этого. Сам ежели не боялся, так тянулся на поводу у других, тех, кто думал революцию провести, так сказать, по-семейному.
Разные по хутору закружились слухи, после того как Федюнина, а затем и Федора Парамонова втолкнули в амбар. По одним слухам — завтра их, ревкомовцев, выведут на плац, разложат прямо на дорожке, на сырой землице, спустят с них штаны и всенародно всыплют им витых плетей, да так, чтоб и впредь неповадно стало. И делать это будет не разиня-полицейский, а вахмистр Поцелуев. Этому сподручнее.
По другим слухам — сечь их не будут, а просто-напросто посадят на подводу, спокойно, без скандала, и отвезут к станичному атаману. А тот переправит их к Дудакову, в Алексеевскую. Не так уж далеко это. Столько же примерно верст от хутора, как и до округа. Только в ином направлении: не на запад, а на юго-запад. «Народный» организатор Дудаков сам таких уму-разуми учит: «Именем круга спасения… согласно приказа…. статья сорок два» — на косогор, в песок, где ямы роются и засыпаются без особых хлопот.
Хуторян, которые злорадствовали, передавая эти слухи другим, было не так уж много. Но все же иных предположений об участи арестованных никто из хуторян, и даже благожелателей, не высказывал. И выручить их из беды никто уже не мог.
* * *
У Нади от нервного озноба подрагивали под сукном шинели плечи. Засунув хрупкие руки в карманы, еще таившие тепло комнаты, она стояла под окном парамоновского пятистенка, за воротами. Шалый ветер рвал ее походную кавалерийскую шинель, хлопал полами о голенища армейских, уже истоптанных сапог и, вскакивая на крышу, чиненную и перечиненную камышом, шуршал, стонал и визжал там, под застрехой, в воробьиных прошлогодних и свежих гнездах. Надя дышала резко, всей грудью. Сквозь редкие голые деревья в соседском палисаднике она глядела в улицу, в ночную сгущавшуюся чернь, исколотую желтыми огоньками ламп. Она глядела сухими, широко раскрытыми глазами, не мигая. Оттуда, из-за палисадника, вот-вот должен был показаться Мишка. А с ним, может быть, и брат.
Окно, под которым Надя стояла и через которое из хаты доносились женские выкрики, было изнутри освещено, и перед Надей на земле лежала узкая полоска света. Четкая полоска эта, вырывавшая из темноты кусок плетневой изгороди и часть дорожки, присыпанной песком, то гасла, то появлялась опять. И Надя знала: это Баба-казак загораживала лампу; это она, придя к Парамоновым, родне по горю, все бушевала в хате, кляла атамана, угрожая выцарапать ему и полицейскому бельма.
Вечером, когда в амбаре Федюнин был еще один, Баба-казак ходила туда, на плац, с обгорелым цапельником под мышкой: думала своими силами вызволить муженька. И уж было поддела замочную накладку. А полицейский тут как тут: поймал ее за бок — аж синяк вскочил — и вон со ступеньки. Она кинулась на него, что наседка на коршуна, но где там, разве же одной ей совладать с таким верзилой! Лишь этих бесенят-подростков приманила: сбежались со всех концов, словно бес им шепнул, и подняли гам.
Баба-казак все тужила, что ни Надя, ни Матвей Семенович не могли подпрячься ей под пару: Надя беременна, а старик болен. Утром находился по полю, провожая Алексея, и заохал опять. А услыхал про Федора — и вовсе: ткнулся ничком в постель и головы не поднимает. А ежели-де кто мог бы из них помочь ей, то вдвоем они, пожалуй, одолели б полицейского. Что из того, что у него не только шашка на боку, но к ночи и винтовка в руках появилась! Это, мол, так, для острастки. Как можно в своих людей стрелять!
Смешная, смешная Баба-казак, простая душа! Ей и невдомек, о чем говорили хуторяне, — кто в тревоге, а кто и в злопыхательстве. Она думала, что все это, как у казаков случалось: друг другу в спорах залепят по морде, и рядышком — в шинок, мириться. Думала, что люди в людей стрелять могут только где-то там, вдалеке, на чужбине. И уж, во всяком случае, не на хуторе, где все в одной купели купаны и вокруг одного аналоя окручены.
Ветер на минуту притих; шуршание над головой ослабло; и тут Наде почудились шаги, еще далекие, чуть-чуть слышные — в той стороне, куда она глядела. Ночь была черным-черна, и Надя ничего уже не видела, кроме двух-трех едва различимых верхушек деревьев, самых высоких. Она вынула из карманов руки, быстро пересекла полоску света и остановилась возле огромной, заслонявшей небо раины — к ней вплотную подходила изгородь.
Шаги зазвучали ближе: черк-черк-черк… — часто и легко; топ… топ… топ… — редко и гулко. Надя поняла, что брат тоже идет, и от души у нее отлегло. Она не обрадовалась этому, нет — какая уж тут могла быть радость! — а именно почувствовала некоторое облегчение.
Ждала она брата нетерпеливо, ждала его независимо от того, к чему придет их разговор. Даже больше: она предвидела исход этого разговора; потому-то, чтобы не терять даром время, и была уже одета по-походному. И брат ей нужен был для другого.
Две фигуры — одна высокая, другая вдвое ниже и чуть впереди — приблизились к углу парамоновского палисадника и свернули в узкий, между двух плетней, проулочек, ведущий к воротам. Вдруг низенькая фигурка как-то встрепенулась, подпрыгнула на месте и мигом подкатилась к Наде.
— Ты тут, тетя Надя? Вот и мы! О-о-о, и темно! — обрадованно и с какою-то лихостью защебетал Мишка и прижался щекой к колючему Надиному локтю.
Она молча взглянула на брата, который остановился было в нескольких шагах, но тут же вслед за Мишкой качнулся к ней, и торопливо склонилась над племянником. Обняла его за маленькие округлые плечи — движения у нее были беспокойные, быстрые, но, как всегда, мягкие, — Притянула к себе и опять-таки торопливо, но нежно поцеловала. Поцелуй ее пришелся в горячий и влажный от пота Мишкин лоб.
— Молодец, Мишенька! — сказала она тихо и не своим обычным голосом, веселым и немножко будто бы подтрунивающим, а скорее грустным и немножко будто бы отчужденным. — Молодец! Теперь пока все, Миша. Беги в хату… Спать. Беги! — И, еще раз прикоснувшись к его разгоряченному лицу губами, нетерпеливо, но ласково подтолкнула.
Мишка хоть и без охоты, а все же послушно пошел к воротам.
Пашка выжидающе стоял, привалившись спиной плетню. Шумно вздыхал, покряхтывал, как столетний дед. Колья у ветхого плетня были уже подгнившие — плетень трещал и выгибался. Хорошо, что раина его подпирала и упасть он не мог. Лица Пашки не было видно, и Наде трудно было поверить, что рядом с ней стоял, окутанный мраком ночи, именно он, Пашка, родной ей человек. Но запах сундука, исходивший от этого человека, тот особый гниловато-пряный запах, в котором одновременно слышались и нюхательный табак, и помада, и нафталин, и бог знает что еще, всякие бабки-упокойницы снадобья — этот запах для Нади был родным, знаком с самых малых лет.
Вдруг сердце у Нади нестерпимо заныло, хотя она и предвидела «это». Ей без слов стало все ясно. Человек, привалившийся, как старик, к плетню, ее однокровный брат, который раньше ни в жизнь не дал бы ее в обиду, теперь все равно что чужой. Как бы иначе, если бы это было не так, мог он, неугомон и острослов, торчать сейчас немой тенью, вздыхать и кряхтеть! Значит, он не только уже обо всем наслышан, но и не собирался что-либо делать, никуда не спешил. И, значит, она, Надя, не зря, одеваясь по-походному и дорожа временем, рассчитывала только на себя, на свои силы.
Пашка, в свою очередь, прислушивался и присматривался к сестре с чувством скорби. Ему было жалко ее. Но что же мог он сделать! Он сразу же, как только увидел на ней не домашнюю одежду, а ту, какую привык видеть на фронте, угадал ее настроение и понял, что помочь ей ничем не может и что советы, которые он приготовил за дорогу, идя с Мишкой, будут напрасными.
А посоветовать он ей хотел было то, что считал самым разумным: пусть Федор отречется от ревкома, и тогда его, мол, выпустят. Он, Пашка, этого добьется. Грудью за него станет, и тронуть его никому не позволит. Поехали бы о ним в поле землю пахать. Эх, милое дело! Тут тебе всякая травка цветет и пахнет; и букашки ползают, греют на солнце спинки и мохнатенькие брюшки; над головой жаворонки заливаются… Плевать на всех этих кадетов, атаманов, комиссаров!
Они минуту молчали.
Ветер поднялся опять, и ветви старой огромной раины, наполовину сухой вверху, заскрипели и застонали. Откуда-то с наветренной стороны, кажется с плаца, донеслись обрывки мужских неясных голосов. И уже одно то, что голоса эти донеслись с плаца, вселяло тревогу. По дороге, над двором Парамоновых, глухо и прерывисто зашуршало, будто кто-то мимо прошел. Тут же в улице тявкнула соседская собака и, заскулив, пугливо метнулась к своему палисаднику.
Пашка хотел было закурить. Свернул цигарку, вытащил из кармана спички. Но погремел коробкой и спрятал ее обратно в карман.
— Струсил, Павел, а? — сказала Надя. Она сказала это с той беспощадностью, которая в иные минуты поднималась в ней, и так, словно бы с мучительной болью, выносила приговор самому близкому, не оправдавшему надежд человеку.
Пашка, уязвленный ее вопросом, который прозвучал слишком утвердительно и обидно, повременил с ответом.
— Это уж ты напрасно, сестра, ей-бо! — сдержанно укорил он. — Говоришь, а сама небось не веришь. Чего бы мне трусить! Тебя жалко. Только и всего.
— Жалко? Так чего же мнешься? Чего же ты отираешь плетень? — внезапно вспылив, повысила она голос и свела его на горячий трепещущий полушепот. — Надо же скакать… на крыльях… в округ. Надо добиться подмоги. Немедля! А мы стоим, плетень подпираем. Может, из наших ускакал уже кто — не знаю. Но знаю, что медлить грешно. Я… тебе известно… мне трудно сейчас… А ты… ты бы сделал. Ты бы все сделал, кабы захотел! Федор…
— Я не могу-у этого захотеть, сестра! — с каким-то стенанием перебил ее Пашка, задвигав и руками и плечами. — Это же не по семейному делу… Если б, положим, тебя Трофим обидел, я бы голову ему оторвал. А тут не могу! Я же говорил вам с Федором. Что же еще… Что вы от меня требуете? Не могу! Кадеты — к себе, ревком — к себе… А мне все они… Да пошли они все!.. — Пашка, задохнувшись, длинно-предлинно выругался, грубо, дико, чего раньше при сестре никогда не делал.
Она отшатнулась от него на шаг, слушая его тяжелое, всхлипывающее дыхание и ужасаясь никогда не слыханным интонациям его голоса. И трудно ей было понять, что эти истошные интонации выражали: проклятие или мольбу. Но и в том и в другом случае в них слышалось прежде всего бессилие.
С плаца снова донеслись невнятные голоса. Где-то в конце хутора, в направлении Хомутовки дробно застучали ходовые колеса. Надя, настораживаясь, повернула голову: желтых точек в улице стало уже меньше. Вверху косяками мчались дымчатые клубящиеся облака, сгоняемые ветром в один большущий табун. Там, где небо было чистым, помаргивали неяркие, отуманенные звезды.
— Дай коня… — тихо, с еле заметной дрожью в голосе, но твердо, очень твердо попросила Надя. — Помоги хоть этим. На твоем коне мне легче… Я уж привыкла к нему, и он ко мне. А Федорова строевого — не знаю, куда они его дели.
Пашка молча постоял, пораженный таким сумасбродством. Но отговаривать не решился. Да и можно ли это было делать! Уж кто-кто, а он-то, Пашка, знал свою сестру. Упавшим голосом покорно сказал:
— Конь — он мой и твой. Эх, сестра, сестра! — и, сокрушенно вздохнул. — Не было печали, так… Мне недолго, я заседлаю, что ж! Дело твое. Я не указчик. Езжай. Только, смотри, полевыми дорогами. И осторожней, не потони в балках. Шляхом — ни в коем разе!
Он вздохнул еще глубже.
— Сейчас, что ли, заседлать?.. Ну, так делай, что тебе… и приходи. Отца не бойся, не увидит.
Ушел, тяжело ступая, задевая за кочки подошвами. А Надя на короткое время заглянула в хату и поспешила вслед за ним. Правая рука ее была засунута в карман шинели. Запястье этой тонкой руки облегал темляк казачьей плети, а узкую ладонь грел теплый металл браунинга — того личного оружия, которым обзавелась Надя в бытность свою на фронте.