IX
У старика Морозова на лице благочестие. Выпятив острые мослаки плеч, сгорбившись у подоконника, где света было больше, чем на столе, он усердно корпел над евангелием — книгой толстущей, ветхой: замусленные уголки желтых листов свернулись внизу трубочками. Приобщаться по праздникам к душеспасильному чтению — давний обычай Андрея Ивановича. И он нарушал его редко.
В хате было сумеречно, почти темно; но старик с завидным прилежанием все пошевеливал обкусанными, ржавого цвета усами, все водил взглядом по жирной вязи строк: «От Марка святое благовествование», стараясь дочитать до конца то, что им уже неоднократно было читано, и погребальный речитатив его звучал зловеще:
«…восстанет народ на парод, и царство на царство; и будут землетрясения по местам, и будут глады и смятения. Это начало болезней. Предаст же брат брата на смерть, и отец детей; и восстанут дети на родителей…»
Пашка, мрачный, собираясь на улицу, расхаживал по хате и нехотя прислушивался. Одевал он домашние жениховские наряды — потрепанную служивскую одежду носить по праздникам стеснялся. Суконную, слежавшуюся в сундуке поддевку, которая днем ему была не нужна, так как и без нее было жарко, долго теребил в руках, расправляя складки. Причем делал он это с силой, даже с остервенением. Так и казалось, что эту, уже тесноватую ему, с вытертыми обшлагами поддевку, пропахшую нюхательным табаком, он намеревался разодрать в клочья.
Всегда готовый и щедрый на шутку, веселый, он был сейчас совсем иным. Явно не в духе. Даже предстоящее свидание с Феней Парсановой, куда он собирался, — и то, как видно, было ему не в радость. И, готовясь к этому свиданию, думая о нем, он продолжал оставаться все таким же мрачным.
Утром, во время обедни, когда деда Парсана дома не было, он «случайно-намеренно», как любил говаривать, заходил к Фене. Побалясничал с ней, ущипнул ее, живую, кругленькую, откушал горячих на постном масле пирожков с капустой и калиной и вдруг совсем неожиданно предложил ей вечерком встретиться: «Все одно ведь, Феня, придется умирать, ей-бо!» Феня вспыхнула и без особой к тому надобности всунулась по пояс в печь, где металось пламя: она пекла пирожки. А когда выпрямилась, став к Пашке боком, на пухлых девичье-свежих губах ее цвела улыбка. Она хоть и поломалась немного и точного ответа не дала, но Пашке было понятно, что она согласна.
Это было утром. Но события дня и, главное, последнее событие — поимка Федора — вывели его из того беспечного добродушия, в котором он до последнего часа пребывал.
О всех сегодняшних происшествиях с Федором он слышал от людей, а давеча, идя с игры в орлянку домой, он даже видел его. Только издали. Федор ехал на чьем-то молодом дончаке, кажется, очень добром, но измученном, ступавшем разбито — на одну ногу все прихрамывал. Масти этот конь, как угадывалось, был гнедой, а казался серым: он весь от маленькой ящериной головы и до выпуклой овальной сурепицы был в коросте засохшего пота.
Федор, безоружный, сидел в седле спокойно. Стремена были коротковаты, и посадка его от этого делалась чужой для него: слишком торчали колени. Опустив поводья, устало покачиваясь, он независимо смотрел вперед, на черный с прозеленью квадрат плаца, который местами был так утоптан, что в солнечных, уже прощальных лучах даже лоснился. Там, на плацу, у купеческого амбара, куда был загнан Федюнин, толпились и гомонили подростки. Эта толпа, видно, и привлекла внимание Федора.
Он словно бы возвращался домой с неумеренной прогулки, когда объезжают застоявшуюся скаковую лошадь. Позади него, что называется на хвосте, — два дуролома-конвоира с винтовками в руках. Дула винтовок направлены на Федора. Кони под конвоирами тоже измученные.
Долгим, пристальным и удивленным взглядом — откуда у Федора такой дончак? — Пашка проводил всех этих верховых, пока они, шажком выезжая на плац, не скрылись за высоченным поповским забором, напоминавшим гребень, и на душе у него стало муторно.
Конечно, он-то, Пашка, тут совершенно ни при чем. Ведь он же давал Федору понять, чтоб на его помощь ревкомовцы не рассчитывали, что ни атаману, ни ревкому он служить не будет. И Федора на рожон никто не толкал, сам полез. Вот и…
Но все же, до кого оно ни доведись, а сознавать, что человек, который много-много лет был самым близким, задушевным другом, с которым еще голопузыми бегали по улицам, а потом вместе и мытарились по свету, страдали и справляли игрища, веселились, делили надвое щепоть табаку и черствую корку хлеба с привкусом переметной сумы, — сознавать, что человек этот, родственник к тому же, шурьяк, попал в беду, страшно неприятно, тяжело. Но что делать! У каждого ведь своя воля. А своя воля — своя и доля.
Пашка переоделся и подошел к простенку, на котором висело зеркало. Выгнутый горб Андрея Ивановича, сидевшего как-то боком к подоконнику, мешал подойти к зеркалу поближе — с другой стороны мешал стол, — и Пашка с досадой сказал:
— Будет уж тебе, батя! И так на сердце кошки скребут, да ты еще тут… тоску нагоняешь.
— Стих докончу, подожди! — не двигаясь с места, пробурчал скороговоркой старик, и — все тем же погребальным распевом: «Чтобы, пришед внезапно, не нашел вас спящими. А что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте».
— Мы и так бодрствуем! — не удержал Пашка своего насмешливого язычка.
Андрей Иванович с благоговением закрыл евангелие, все еще шевеля, но уже беззвучно, губами, отодвинулся вместе с табуреткой от простенка и мутными рдяными глазами глянул поверх очков на сына, съехидничал:
— В посте да молитве, милушка, бодрствуют, а не в блуде.
Пашка, закуривавший на дорогу, рассмеялся: знаем, знаем, мол, батя, как ты «бодрствовал» в молодые свои деньки!
А старик снял очки, сунул их за зеркало и, жмурясь, протирая кулаком глаза, заворчал:
— Вот и горе наше, что мы, как Фома неверующий, ничего не хотим понять. А ведь кто-то за тыщу лет наперед обо всем знал и поведал нам, дуракам. Написано в священном писании — поднявший меч от меча да погибнет. Истинно! Зятек наш Федор поднял меч супротив власти, а теперь небось и сам не рад.
— Ну ладно, батя, — нетерпеливо сказал Пашка, направляясь к двери, — зятек все одно тебя не послушается. Нечего об этом!.. Ты немного погодя, пожалуй, попотчуй коней. Я хоть и водил их на водопой… Буланая нагнулась все же, а строевой ногами только поболтал, воду замутил.
— Он, твой строевой, такой супостат! Так и сует нос в карманы. Надька, видно, его избаловала. Надась подхожу…
Но Пашка уже не слушал: дверь, в истлевшей войлочной обивке снаружи, коротко скрипнула.
Пашка вышел на крыльцо с цигаркой в зубах, и вдруг выплюнул окурок под ноги, затоптал, чертыхаясь: в лицо ему кинулись подхваченные воздушной струей искры. По двору, кружась и подскакивая, метались сухие цветочки мелкого лугового сена, и верх копны, приготовленной к выезду в поле, ворошился.
Это было неожиданно: ведь только что было совершенно тихо, и сумерки стояли спокойные, прозрачные! В палисаднике, под углом дома глухо шумел и раскачивал ветками тополь. По свинцовому небу, еще не успевшему обрядиться в свой звездный ночной халат, ползли пепельные в сизом подбое облака. Низовой ветер, крепчавший с каждой минутой, подталкивал их, и облака вперегонки, меняя расцветки и очертания, налезали друг на друга. Погода портилась, и как-то внезапно.
«Исход и молод», — подумал Пашка, имея в виду стоявшую пору новолуния, когда погода бывает неустойчивой. Спустился с крыльца и поморщился: ветер, порывами наплывавший с бугра, из-под тучи, неприятно щекотал лицо. «Фу, черт! Феня поди замерзла теперь, а я… апостола Марка слушаю».
Поспешно орудуя граблями, он подобрал сено, оправил, причесал копну и, подтаскивая корягу, увидел: кобель, дремавший на овечьих объедках, вдруг насторожился, вскочил и с лаем запрыгал к воротам. Оттуда, из-за прикрытой калитки, послышался испуганный мальчишеский голос: «Трезор, Трезор!..» Но злой спросонья кобель проскочил через пролом в заборе на улицу и никак не хотел уняться.
— Пошел! — грозно крикнул Пашка. Взвалил корягу на сено и заторопился к калитке, открыл ее.
В нескольких шагах от него стоял, растопырив руки, небольшой, в заячьем треухе, паренек. В ладонях у него — увесистые комки земли. Во всей наершившейся фигурке его был испуг, но он все же упрямо подвигался к калитке и, крутя головой, с опаской следил за все еще рычавшим кобелем.
— Так это он на тебя, Миша! — узнав паренька, с тайным чувством смятения сказал Пашка, — Ать, дурак старый!
— Во, какой он у вас! Чудок меня за ногу не уцепил. Я уж было струхнул, — признался Мишка, швыряя комки к воротам.
— Ну, ей-бо! — насмешливо и вместе с тем восхищенно воскликнул Пашка. — А ты чего же без палки-то?
— Ды-к он же меня днем никогда не рвал.
— Днем! То — днем, а это — ночью. Ты чего это по ночам?.. Должно, прислал кто-нибудь?
— Ага. Тетя Надя прислала. К тебе прислала. Сейчас она… — всполошенно зачастил Мишка. — Бежи, позови, говорит, дядю Пашу. Чтоб поскорее пришел к нам. Обязательно!
Пашка почесал всей пятерней переносицу: «Поскорее… и обязательно…» Минуту он понуро стоял, как опущенный в воду, неподвижно глядя в блестевшие в темноте парамоновские, с большими зрачками глазенки, неотступные, требовательные.
— А твой отец не вернулся? — наконец спросил он.
— Да как же он вернется! — сказал Мишка уже с обидой и раздражением, словно бы раскусив дядю Пашу, — Он же нынче утром только с дядей Артемом уехал… Может, послезавтра вернется. Дедока не велел ему долго базаровать. А нонче… как же он?.. Кабы он знал!..
Пашка почувствовал, что глупыш этот далеко не так уж глуп: пожалуй, он знает и понимает больше того, как можно подумать. И ведь родная же, единственная сестра зовет его, Пашку, в такую тяжелую для себя минуту. Ему стало совестно.
— Хорошо, Миша, — сказал он как-то неуверенно, — бежи домой, а я вот… только… Через полчаса у вас буду.
Мишка переступил с ноги на ногу, поглубже напялил на себя шапку и угрюмо опустил нос.
— Тетя Надя наказала, чтоб ты тут же пришел. Прямо тут же.
У Пашки опять зачесалась переносица. «Эх, узнаю тебя, упрямая кровушка!» — и вздохнул.
— Ну, пойдем!