II
Федор Парамонов и Надя домой попали перед самой ростепелью. Со станции, где квартировал их полк, им пришлось ехать вдвоем. Сослуживцы-хуторяне ускакали сразу же, как только часть была распущена, а Федор, председатель полкового комитета, пробыл в Филонове еще несколько дней: вместе с командованием части сдавал представителю окружного ревкома оружие и войсковое имущество — жалкие остатки, конечно.
В свой хутор Федор и Надя въезжали сумерками, студеными в тот день и мглистыми. Дорога была дальняя, к тому же она сплошь почти была переметена пургой, и от строевых, под седлами, коней густо шел пар. Устали, насквозь прозябли в шинелях и сами служивые, особенно беременная Надя.
Солнце «с ушами» — с короткими по бокам радугами — давно уже скрылось за снеговым, в бурунах, холмом, а багряные отсветы зари, предвещавшей перемену погоды, все еще дотлевали. Знакомая улица до неузнаваемости была завалена сугробами. У иных домишек издали чернели одни лишь карнизы. В улице было пусто. Из садов у подошвы склона, огораживавшего хутор, доносился визгливый галочий гам, а с плаца, где обычно вечерами собиралась на игрище молодежь, — ребячьи голоса.
Над крайней, вросшей в сугроб избой кучерявился веселый, резвый дым. Гонимый стужей, он упал, горьковатотерпкий, на всадников, и те оживились. Федор придержал коня, который, почуяв ночлег, вдруг по собственному почину ускорил шаг. Выровнялся с Надей Федор, заглянул в ее глаза с мерцавшим на бровях и ресницах инеем и сказал:
— Ну, вот мы и дома. Соломой запахло.
— Вот мы и дома… — тяжело вздохнув, отозвалась Надя, и при этих словах, казалось бы незначительных, в ее груди томительно и тревожно стукнуло.
— Здорово замерзла? — спросил Федор, опустив на луку поводья, разминая, не вытаскивая из перчатки, одеревеневшую кисть руки.
— Не очень. А сейчас жарко даже стало. — И лицо Нади, впрямь горевшее под пуховым заснеженным платком, дрогнуло в улыбке.
— Скоро еще жарче станет, — уверил Федор, — вот посмотришь! Старик припас теперь… что и говорить!
— Думаешь?
Раскатистая дорога, изгибаясь по ухабам, подвела их вплотную к избе. Только подъехали они, как, словно ожидая их, внутри засветилась висячая лампа, и Надя, проезжая шажком, невольно заглянула вслед за Федором в потное, еще не закрытое ставней окно.
Будни маленькой чужой семьи предстали перед нею. Молодая щупленькая девушка в короткой с буфами кофтенке, с яркой лентой в большущей косе, сидя подле раскаленной докрасна печурки, бойко крутила ногой прялку, а руками разбирала и потягивала из кудели шерсть. Пожилая женщина — лицо доброе, кроткое — сидела перед зыбкой на кровати: покачивала зыбку, вязала чулок и, видно, что-то припевала — голоса не было слышно, только губами шевелила; а старый казак, в широкой, с латками на плечах рубахе, расставив ноги, неторопливо вил у печного столба веревку из конопли.
— Должно быть, Данилу Григорьевичу жить надоело, петлю себе готовит, — узнав старого казака, пошутил Федор.
Надя на эту шутку не ответила: она, поеживаясь в седле, думала о другом. И мысли ее, рожденные, собственно, не тем, что она сейчас увидела, а тем, что ей хотелось бы увидеть и в своей личной жизни, и в жизни людей вообще, складывались примерно так: как все же тут, на хуторе, людям привольно! Вот работают они всей семьей, спокойно, сами на себя, в тепле и уюте. Потом, когда им вздумается, будут отдыхать. И никто ими не помыкает, не командует, не подчиняются они никому. Ни тебе суматошных сборов, когда трубач — день ли, ночь ли, жара или метель — вдруг засигналит тревогу; никаких тебе переходов, выматывающих силы, а подчас и душу, когда эти переходы бывают опасными! Охота и здоровье есть — работай; устал — отдохни; а пришел праздник — веселись, как можешь и как позволяет достаток. Хорошо!
Впереди, на перекрестке, где Большую улицу, по которой они ехали, пересекал Минаев проулок, обозначилась отвесная снеговая стена вровень с крышами. Федоров конь, идя чуть впереди, круто свернул по санному проследку в переулок и отжал Надиного коня. Тот чуть было не влез носом в окошко угловой избенки с расцарапанной санями завальней. Надя, удерживая лошадь, опять заглянула в чужое едва-едва освещенное жилье. И знала, что нехорошо это, но как было удержаться! Ведь так не терпелось ей увидеть хуторян, людей, среди которых она выросла! Ей словно бы хотелось угадать: как же хуторяне после всего, что с нею, Надей, было, встретят ее теперь?
Изба была тесная, мрачная, завалена тыквами и всякой рухлядью. На перевернутом кверху дном горшке тускло поблескивал, вздрагивая, огонек коптилки. Рядом с коптилкой на столе курилась тыква, — видно, только что из печи. Вокруг тыквы, что опенки вокруг пенька, — детишки, мал мала меньше, оборванные и чумазые. За детьми присматривала женщина, тоже чумазая, сморщенная, с поджатыми по-старушечьи губами. Она резала хлеб, прижав его к груди. Детишки, обдирая тыкву, толкались, ссорились; и женщина, опустив хлеб, строго погрозила пальцем какому-то мальцу.
Надя увидела все это в окно, вспомнила об этой куче осиротевшей в прошлом году детворы, и ей стало не по себе, невыразимо обидно. «Эх, горюшко!» — с тоской подумала она.
Женщину эту, Варвару Пропаснову, Надя знала сызмальства, особенно с той поры, как ее, толстуху-невесту, хохотунью Варьку летним днем венчали с казаком Пропасновым, не очень складным, но ласковым и смирным. Надя бегала тогда еще с косичкой, задиравшейся кверху. Это была первая на ее глазах свадьба. А когда молодых из-под венца привезли домой, к Пропасновым, и здесь, в чисто выметенном и усыпанном песком дворе, у крыльца начали, как полагается, разбрасывать орехи и конфеты в разноцветных бумажках, кто-то из сорванцов-мальчишек зашиб босой Наде каблуком ногу, и Надя целую неделю после этого хромала.
С грустной улыбкой, слегка покачиваясь в седле, она вспомнила об этом, а перед мысленным ее взором все стояла Варвара, жалкая, сморщенная, грозившая детворе пальцем. Как она изменилась! И это с того времени, как получила извещение о муже, о том, что он, приказный Пропаснов, «пал в бою с врагами смертью храбрых». Надя вспомнила, что извещение это и медаль погибшего были получены незадолго до того, как она, Надя, скрылась из хутора.
Год — тому делу. Только. Для иных, счастливчиков, — короткий, а для таких, как Варвара, — невыносимо долгий. Ведь она, считай, уже старуха, хоть летами совсем еще не старая. Кто ж ее теперь, такую замытаренную, сморщенную, приласкает? И захочет ли кто-нибудь заменить мужнины руки в ее хозяйстве, где только нужды прорва!
А детишки? Грязные, оборванные, сопливые, но родные и милые! Был у них отец, и нет теперь, и его заботу о них никто уже на себя не возьмет. А много ли может для них сделать надорванная горем и нуждой мать! Будут они, еще не войдя в годы, скитаться по людям, вместо того чтобы бегать в школу; будут голыми, черными от цыпок ногами месить ранней весной ледяную грязь, гоняя, засучив штанишки, чужую скотину, а осенью, слякотной и беспутной, в сиверку дрожать под зипунишками где-нибудь в далеком поле. И за это получат они кусок ржаного хлеба, да, вдобавок, презрительные клички: «пастух», «босяк», «безотцовщина». Всем ли им из этой вот кучи, обдиравшей тыкву, суждено выдюжить и стать людьми?
Внезапно Надя по какой-то незримой связи вспомнила ту ночь, когда она убегала от Абанкиных. Мертвая улица, темь, мокрядь, невозможно знобко. Ветер валит ее с ног, хлещет крупой в лицо. Она, в дубленой шубе — хоть выжми, в пудовых, набухших валенках, прижимая к груди мальчугана, без памяти прыгает по лужам. Вдали от Абанкиных, в затишье приостановилась, чтоб взглянуть на мальчугана, и с ужасом заметила, что ватное одеяльце на нем развернулось и он, ни разу не пискнувший — будто понимал мать, соучастник ее, — крутил головой, дрожал всем своим крохотным беспомощным тельцем…
У Нади защипало веки, и вдруг она начала задыхаться, будто ей не хватало воздуха. Непослушной, иззябшей рукой, на которой покачивалась казачья плеть, она оттянула у подбородка платок, заиндевевший так, что он даже шуршал, сбросила с ресниц льдинки и, глотая колючий воздух, задышала ртом, коротко и часто.
Конь ее, готовый свернуть в любые ворота, упрямо тянул на обочину дороги и, отставая от Федорова коня, все жался к плетням. Надя кое-как заставила его прибавить шагу, нагнала Федора: ей хотелось заговорить с ним. Ко тут их шумной ватагой окружили ребята-подростки.
Несмотря на поздний час, ребята все еще куролесили в улице, катались с горки на пустыре, против Бережновых. Очистив дорогу, на которой они перед этим резвились — кто на салазках, кто на коньках, а кто и просто кувырком, — ребята, шмыгая носами, с любопытством уставились на служивых.
От ватаги отделился проворный паренек, в заячьем, сбившемся на затылок треухе, в распахнутом полушубке, крытом шинельным сукном, и, загребая снег большими, не по росту валенками, таща за собой салазки, бегом бросился за удалявшимися служивыми.
— Дядя Федя! — крикнул паренек срывающимся голосом. Подбежал к Федорову коню, испугав его подкатившимися под ноги салазками, и ухватился за жесткий, будто железный, дядин сапог в стремени.
— Мишка! Ах ты… мазурик! Ты? — Федор придержал коня. — Вот ты уж какой!
Он спрыгнул с седла, перекинул через голову коня поводья и, держа их одной рукой, другой обнял племянника, расцеловал его, разгоряченного и даже вспотевшего, нахоложенными, со снегом в усах губами.
— Да застегнись ты, жаркий! Простудишься! — и, любуясь племянником-крепышом, Федор потряс его за плечо. — Ишь ведь выдул! Посмотри-ка, тетя Надя! Какой молодец! Небось уж и христославить сам ходил, без провожатых, а?
Мишка и в самом деле вырос здорово: пополнел лицом и в плечах раздался — хоть в погонщики отдавай. Не отвечая на вопрос, скороговоркой защебетал, шаря пальцами по своему крытому полушубку и нащупывая застежки.
— А мы ждали вас, ждали… Давно ждем… Дедока говорит: «И что уж их так долго нет… Чего же они не едут?» Он сам хотел к вам ехать.
— Ну? Сам? За нами, значит?
— Ага. Чего же, говорит, они там, на этой станции, зажились? Все уже приехали, какие там с ними… А они — службистые какие! — и про дом забыли.
Выпаливая все это скороговоркой, он снизу вверх посматривал, часто хлопая от смущения глазами, то на улыбавшуюся Надю, то на Федора, назвать которого просто «Федькой», как звал раньше, он уже стеснялся. И на простодушном, затененном сумерками лице его явно светилось восхищение: ведь перед ним были настоящие служивые — ребячья гордость и зависть. А на Федоре, покачиваясь, и шашка висела, с медной раздвоенной головкой, побелевшей от холода, медным наконечником и темляком с махрами.
Надя, приветливо улыбаясь, слушала племянника — вылезти к нему из седла и опять взобраться ей было сейчас трудно, — и на сердце у нее, отягченном тревогой за встречу с семьей Парамоновых, становилось все легче. За Мишкиным бесхитростным щебетом, за его одновременным обращением и к Федору и к ней, Наде, чудились добрые признаки, чудилось доброе отношение всей семьи к их приезду.
А тот высвободился из объятий дяди и свой восторг перенес со служивых на их коней. Зашел наперед Федорову строевому, который, гремя удилами, выгрызал из снега клочок втоптанной просяной соломы, обхватил рукой его гривастую вытянутую шею, разившую потом, и начал другой рукой осторожно водить по закурчавившемуся, в сосульках храпу.
Федор смешливо сощурился и мельком искоса взглянул на Надю.
— Хочешь прокатиться? — спросил он у племянника, пошевеливая бровями: он заранее уже знал, что тот, конечно, только этого и дожидался. Федор закинул поводья, вскочил на коня и, втянув в седло Мишку с расплывшимся от восторга лицом, усадил его впереди себя.
Тот поплотнее прижался к нему, уселся кое-как, опираясь ногой о конскую шею, и, горделиво обернувшись к подошедшим друзьям, строго, баском сказал:
— Санька, салазки мои возьми!
Кони тронулись, и Мишка без нужды потряс поводьями, звякнул ими. Надя, перегибаясь в седле, ласково поглядывая на сосредоточенного и строгого племянника, попыталась завязать с ним разговор:
— Что же, Миша… как живете? Что у вас новенького? — спросила она.
Но малый весь был поглощен другим и, вопреки своей обычной говорливости, стал скуп на слова:
— А ничего, тетя Надя, все по-старому.
— Все по-старому? — недоверчиво переспросила Надя. — И нового ничего? А в школу… как? Ходишь в школу, учишься?
— Эт-то мы учимся. С Санькой вместе. В третьем классе мы… Куда, леший! — и дернул за поводья, словно бы конем правил не дядя, а он сам. — Андрей Лукич, учитель-то наш, сулился нам похвальный дать, да мы невзначай прищемили ему пальцы… дверями, он и осерчал.
— Во-он что! — с притворным сочувствием удивилась Надя. — Какое дело! И больно прищемили? До крови! Ах, друзья, друзья! А мама за это — что? Небось ругалась? А? И папаня ругался! Вот видишь…
Она помолчала, вглядываясь в улицу, в синеватую полутьму. Уже неподалеку, за снеговыми увалами, за пестрой россыпью крыш, кустов и плетней виднелась огромная в парамоновском палисаднике раина. В груди у Нади застучало сильнее. Она привстала на скользких стременах, не чувствуя затекших, смерзших ног, одернула задубевшую шинель, подвернула на коленях полы, поправила платок и, усаживаясь в седле половчее, опять повернулась к разговаривавшему с Федором племяннику:
— А что же, Миша, ты не похвалишься, не скажешь, — семья-то у вас прибавилась? Ведь мама… она родила?
…О том, что это должно было случиться, и вот-вот, на днях, Надя с Федором знали от Мишкиного папани, Алексея, который по первопутку наведывался к ним в Филоново — привозил харчи и домашние подарки, в том числе вот этот пуховый платок, что теперь Наде так пригодился.
— Мама-то? Ага. Родила. Она позавчера только… Ох, какой же леший он у тебя, дядя Федя! И так он и лезет! Ну, куда же ты?.. — И через дядину руку Мишка еще раз потянул за поводья, заставив коня недовольно мотнуть головой и спуститься в ухаб дороги, — Мама… она родила. Девчонку. Пищит, пищит, и ночью нет покоя.
Надя усмехнулась:
— Да? А говоришь — ничего нового!
Мишка потупился и смущенно зацарапал ногтем лоснившуюся под ним узорчатую оковку луки.
— Да я забыл… Ты про это разве?
Надя с Федором весело рассмеялись.
А Мишка встрепыхнулся и радостно закричал, заметив под окнами своего дома отца, закрывавшего ставни:
— Папаня, папаня, служивые!
Они проезжали уже соседский палисадник, о котором можно было только догадываться, так как из-под снега торчали одни лишь верхушки самых высоких груш, и видели: Алексей, держась за отцепленную ставню, помахал рукой в их сторону, затем быстро нагнулся — он стоял выше подоконника — и, постучав в озаренное лампой окно, торопливо прикрыв ставню, метнулся к воротам.
Пока служивые приблизились к воротам, обкиданным и справа и слева снеговыми запорошенными глыбами, они были уже во всю ширь распахнуты. В просвет был виден исслеженный двор и сутуло ковылявший по двору, от крыльца к воротам, Матвей Семенович: без шапки, в одной фланелевой распоясанной рубахе, новой, очень на нем топорщившейся, — должно быть только что надел ее. В руках большая икона, прислоненная к груди.
Служивые въехали во двор рядышком, как в строю. Возмужалые и повидавшие виды, они были в полной боевой форме. Даже строевые озиравшиеся кони их были с походными вьюками. Федор спустил на утоптанную стежку племянника, спешился, отдал ему поводья и подошел к Наде. Ей помогал Алексей: он придержал стремя, когда она вылезала из седла, и взял у нее коня. Надя стояла, отряхивая с шинели и платка снег, снимая с руки плеть, и застенчиво, немножко растерянно поглядывала на приближавшегося к ним, спотыкаясь, растроганного Матвея Семеновича. Федор кинул брату обе плети — свою и женину, — улыбнулся Наде, сказав: «Вот и кончились наши мучения», — и взял ее за подрагивавшую руку.
Так они — рука с рукой, как под венцом в церкви, — и подошли к старику, державшему за нижние углы икону, заслоняя ею вороную, с проседью, бороду. Икона эта, с отколотым краешком стекла вверху, была хорошо знакома Федору. С нею, еще новой и нарядной, он ходил когда-то по полям во время крестного молебствия в засушливый год, когда церковных икон и прочей утвари для всех желающих не хватило. У иконы этой с изображением Спасителя был еще немного смят венчик. Сейчас, в полутьме, рассмотреть этого нельзя было. Но Федор это знал. Ведь это все его грехи: и что позолоченный венчик смят немного и что краешек стекла отколот.
Мимолетные видения детства, те далекие и одновременно близкие картины, что в памяти со временем неизъяснимо нежно так расцвечиваются, останавливаясь в конце концов на грани были и вымысла, но которые давностью никогда не стираются, — видение этих картин взволновало Федора.
Взволновал его и растроганный вид отца, в руках которого покачивалась начинавшая тускнеть на морозе икона. Федор понимал, что отец встречал их так, с иконой, не только как служивых, но и больше всего как новобрачных, впервые переступавших порог родительского крова. Ведь они уже не могли теперь венчаться в церкви после того, как Надя была обвенчана с другим! Федор смахнул с себя папаху, наклонился, свесив заиндевевший чуб, и глухо попросил, не выпуская Надиной руки:
— Благослови нас, батя.
Надя, чувствуя, как к лицу и затрепетавшему сердцу прилила горячая волна, тоже наклонилась.
— Дай вам бог!.. Дай вам бог!.. — торопливо сказал старик, на минуту подняв и придвинув к их низко опущенным головам икону. Он хотел было сказать еще что-то, но от подступивших слез в горле у него вдруг захрипело, и слова застряли…
Немного погодя в парамоновском пятистенке — хата и горница — наперебой звучали молодые веселые голоса. Матвей Семенович, деловито суетясь, сияя всеми своими морщинами, взялся в первую очередь за печурку. Он как раз растапливал ее, когда Алексей постучал и крикнул ему в окно. Старик совал в печурку ржаную, копной лежавшую посреди пола солому, помешивал кочергой. Жестяная, под потолком, труба — через всю хату, от окна и до печи — пощелкивала, сразу же начиная алеть: сперва снизу, а потом все выше и выше, и по хате, а через открытую дверь и по горнице ощутимо полилось тепло.
Мишка суетился еще больше деда и ни на шаг не отступал от служивых, отогревавшихся у трубы. Они уже разделись и были в одних гимнастерках, хоть и не новых, но ловко сидевших на них под туго-натуго затянутыми ремнями. Поводя восторженными глазенками, Мишка втискивался между служивыми, прижимался стриженой головой то к дяде, то к тетке и без умолку звенел, мешая их разговору со стариком.
— Да угомонись хоть трошки, окаянный! Вот вьюн бесхвостый! — ласково покрикивал на него Матвей Семенович. — Дай слово-то сказать!
Федор внес со двора переметные сумы, отвязав их от седел, и Надя принялась оделять племянника гостинцами: пряниками, кренделями, конфетами, в бумажках и без бумажек. В Мишкину пригоршню гостинцы не умещались, и Надя стала запихивать их в карманы его влажных от растаявшего снега штанишек. Мишка застеснялся и хотел было отойти, но Надя, смеясь, удерживала его за подол рубахи.
— Подождите же вы с ним! Надя, Надюша… Федя! Ну, и репей! Что ж вы не войдете! Дайте же поглядеть на вас! — слабым голосом кликала из горницы Настя, еще не поднявшаяся с постели после родов.
— Дитя простудим, мы же ледяные. Минуточку, оттаем вот, — отозвалась Надя.
— Не простудите. Дите укрыто у меня.
Надя отпустила племянника и незаметно прихорошилась, как бы готовясь показаться самому придирчивому человеку. Ощупывая тонкими пальцами голову, она поправила прическу — зашпиленный тяжелый жгут волос, с гарусным, в мелком блестящем стеклярусе шлычком на затылке; одернула суконную, поверх армейских брюк, юбку. Ростом по плечо Федору, была она все еще подбористая и статная, несмотря на беременность. В глубине души Надя немножко побаивалась старшую сноху, хозяйку дома, и, направляясь к ней в горницу, полуосвещенную светом из хаты, потянула за собой Федора.
Вошел со двора Алексей. Обметаясь у порога, глядя на сына и старика, заулыбался: Мишка подпрыгивал возле кочегарившего, разомлевшего деда и все подносил к его лицу пригоршню гостинцев, заставляя его «покушать» на выбор, «налюбка».
— Отстань от меня, вьюн, наскочишь на кочергу! У меня зубов нет, чем я буду кушать?
— Хо, чем! А ты пососи, — советовал Мишка и, как бы дразня деда, пошевеливал большим пальцем верхнюю конфетку в светленькой обертке, на которой был нарисован красный, вытянувший клешни рак.
Алексей все это время хлопотал в конюшне: расседлывал, растирал и размещал коней. Надиного строевого, то есть Пашкиного строевого, на котором Надя служила после того, как Пашка по ранению выбыл из полка, Алексей хотел было тут же, покормив, отвести хозяевам, Андрею Ивановичу, — пускай не думает, что они, Парамоновы, намереваются этого коня с его амуницией прикарманить. Но посоветовался с Федором, прибегавшим в конюшню за сумами, и отложил это до завтра. Авось за ночь с Андреем Ивановичем, с Милушкой, ничего не случится. Ежели и помянет худым словом — так добра от него все равно не ждать!
Когда Федор вышел из горницы, поцеловавшись и поговорив с Настей, осунувшейся, но бодрой, одетой в новую кашемировую кофточку с рюшами на груди и рукавах, — у печи на низенькой скамейке уже гудел самовар, а на столе, убранном праздничной в цветочках клеенкой, красовался обливной, довольно емкий кувшин. От него, вспотевшего в тепле, — должно быть, стоял где-то в сенцах, — попахивало самогоном — казенная водка была большой редкостью.
Федор, шагая по опроставшейся от соломы хате, увидел этот кувшин и через плечо со смехом сказал:
— Угадал я?
Он думал, что Надя шла следом. Но ее, посадив к себе на кровать, все еще удерживала Настя. Она притрагивалась ослабленной рукой то к ее полному плечу, обтянутому гимнастеркой, то к ее тугой прическе:
— …и заживем, Надюша, любо глянуть. Переодеться пока в мое можно. И кофточки и юбки возьми в сундуке. Может, не по тебе капельку будут, широковаты, ну что же теперь! Пошьешь себе новые, по росту, — дед купил нам кое-что на Никольском базаре… и мне и тебе. Вон, посмотри, открой сундук. А я вот того… встану денька через два…
— Спасибо, — тихо сказала Надя, проглотив нежданные слезы, — переодеться у меня есть во что. У меня еще одна смена есть, военная.
Новорожденная девочка — из матерчатого свертка выглядывало одно лишь личико, малюсенькое, как игрушечное, — тоненько и требовательно завизжала. Настя взяла девочку на руки, выпростала ее из верхнего одеяла и приложила к груди. В хате в это время засвистел скипевший самовар, загремел крышкой, и Настя сказала:
— Ты ведь голодная, Надюша. Иди ноешь, что они там… Извини уж, угораздило меня как раз… кабы я сама…
Надя поднялась с кровати. Через дверь ей было видно: Алексей, резавший на кухонном столе свиное сало, бросил нож на сковороду, верхом наполненную продолговатыми кусочками, схватил чайник и метнулся к самовару — послышался знакомый сладковатый запах фруктового чая; у печурки на коленях сидел Федор: он подбирал остатки соломы, клал в печурку и, вытягивая трубочкой губы, дул на клубки обуглившегося жара. Надя подошла к Федору, улыбнулась.
— А моя денежка щербата разве? — весело сказала она. — Всем так всем стряпать!
Сняла с плиты конфорку, поставила сковороду. В печурке скоро забушевало пламя, и сало зашипело. Продолговатые кусочки, уменьшаясь в объеме, начали румяниться и побрызгивать. Надя переворачивала их ножом, поглядывала поочередно то на старика, который, свесив над столом бороду, молодой ухваткой кромсал хлеб большими ломтями; то на Алексея — с широким расшитым полотенцем через плечо, он, шевеля усами с бурыми острыми кончиками, старательно перетирал и без того чистые рюмки и чайную посуду; то на чмокавшего, наслаждаясь гостинцами, Мишку, все прижимавшегося к дяде. Федор теперь орудовал кочергой, щурился и откидывал назад голову, отстраняясь подальше от пышущей жаром печурки. Надя поглядывала на всех Парамоновых, слушала, как в горнице тихо переливался голос Насти, разговаривавшей со своей трехдневной дочуркой, и на душе ее, еще недавно омраченной тревогой за встречу с новой семьей, было светло и радостно.