Часть третья
I
Как-то под троицу, воскресным утром, в Платовском хуторском правлении получили сразу десятка полтора-два писем и почти все с пометками: «Действующая армия». Одно из них было адресовано Аграфене Митревне Морозовой. Писарь, принявший от почтальона почту, долго вертел в руках это присланное на женское имя письмо в конверте из серой хлопчатой бумаги — в такую обычно заворачивают сахар, — чертыхался, без конца перечитывая адрес слева направо и справа налево. Он никак не мог найти в памяти хуторянку, указанную на конверте. Вспомнил и досужую разбитную жалмерку Аграфену Морозову, что проживает на Большой улице, в центре хутора, и многодетную вдову Аграфену Митревну, и Митревну Морозову. Но только первая была не Митревна, вторая не Морозова, третья не Аграфена. А вот такой хуторянки, чье имя совпало бы полностью, найти в памяти никак не мог.
В правлении в это время был дед Парсан, приведенный туда полицейским. Атаман как раз учинял ему допрос: по какому-де такому праву он пособлял Парамоновым самоуправствовать, пахать землю, принадлежащую Абанкиным. Объяснялись они довольно бурно, на визгливых тонах и большей частью непечатными словами. Но, несмотря на это, как только дед услыхал знакомое имя, что писарь так непочтительно долдонил, он на полуслове оборвал ругань и сердито крикнул:
— Это сваха моя, бабка Морозиха, ну-к дай-ка!
— Кто? Бабка? — удивленно переспросил писарь, и веснушчатое лицо его сморщилось в усмешке. — А я-то голову ломаю, вот дурак! Думал, жалмерка чья-нибудь, молодая… А то… бабка, хм! Я и не знал, что ее так величают, совсем из головы вон.
Дед вырвал у него письмо, деловито осмотрел его, ощупал — оно было не заклеено, а ровненько по краю прошито нитками — и сунул в свою засаленную, пахнувшую потом казачью фуражку.
— Дурак — это ты правильно… Эх, за что деньги только плотим! Все жалмерки на уме, тоже, к грецу…
Писарь оскалился и покрутил гнедым, с полгода не видевшим ножниц загривком. Вскрыть и прочитать письмо он хоть и не успел, что за редким исключением всегда делал, но отбирать уже не решился.
Вскоре дед Парсан, хмурый после схватки с атаманом, кстати сказать, ничем пока не закончившейся, сидел у Морозовых рядом со свахой и по ее просьбе читал письмо: сама бабка грамоты не знала, а сына, Андрея Ивановича, дома не оказалось. Письмо было длинное, написано неразборчиво, карандашом, и дед осилил его не сразу, с передышками. В первые минуты, когда он неумело распечатывал конверт, и еще не было известно, что таит в себе эта серая, замаранная штемпелями бумага, чьи бережливые руки над ней хлопотали, бабка поднимала к иконам слезящиеся глаза и мысленно молилась: «Богородица-троеручица, укрой и защити. Спаси, господи, рабу твою Надежду и вразуми ее послать о себе весточку. Даруй милость». Бабка, волнуясь, молила об этом богородицу, а в душе уже уверена была, что весточка эта именно от внучки: никто и никогда до этого, за всю жизнь письмами ее не баловал.
«Бабаня, родненькая моя, заступница, — писала Надя, — не плачь обо мне и не горюй. Я живая и невредимая. Дай бог и тебе на долгие годы здравия и благополучия. Забежать к тебе и сказаться мне нельзя было, сама знаешь. Да я и не в себе была тогда, обо всем забыла. Не суди за это. Бегла по полям ночью — куда и страх девался, ровно полоумная. А ночь дождливая выпала, черная, я промокла вся, но мне все равно было. Все казалось, меня вот-вот настигнет Трошка, и я все рысью и рысью, что духу хватало, было-к запалилась.
За Атаманским хутором в перелеске запутлялась, повернула не туда. Но, спасибо, на чей-то стан наткнулась. Светло уж было, люди только встали, и дедок направил меня. И почему я так боюсь Трошки, сама не знаю. Он ведь не бивал меня — один токмый раз, попервам — и не ругался здорово, а вот боюсь его, и все. Может, он даже хороший человек, как о нем говорят люди, не знаю, а вот зрить его не могу. Как вспомню о нем, так во мне и задрожит все. Перекажи ему как-нибудь, бабаня, пускай он обо мне не думает, не поджидает, пускай ищет себе жену — жить я с ним ни ввек не стану. И пускай он лучше не обхаживает отца, все равно толку не будет. А там — как хотят, так и пускай, дело ихнее. Мне самой до себя, не моя печаль-забота.
А когда я вбегла в станцию, люди от меня, как от чумной, сторонились. Чем я такая страшная была, не знаю. Поезда о ту пору не было. Купила на базаре булочку и пошла за станцию. Там кусты и можно отдохнуть и обсушиться. Вся юбка у меня была ухлюстана, повыше оборки трошки порвалась, а залатать было нечем. На солнце пригрелась и задремала. Дюже болели ноги, а так — ничего. Поезд пришел вскорости, и я чуток не проспала его.
Опять же с проездом — мука! Говорю: «Дайте мне проезд на фронт, до конца». А тот, что в окошке, спрашивает: «На какой тебе фронт? Много их, фронтов-то!» Говорю: «Туда, где наши казаки, где тридцатый полк». А он: «Леший его знает, где тридцатый полк, а наши — везде». Я подаю ему листок: вот тут, мол, прописано. Тогда он как заорет из окошка: «Отойди, девка, не задерживай очередь! Некогда мне твои письма читать!» А народ толкается — спасу нет, как овцы круженые. Со мной рядом стоял чернявый, чистый из себя военный, по обличию из офицерьев. Посмотрел он Пашкин листок и так обходительно ко мне да с лаской: «Это, девонька, по пути со мной, в Бессарабию. Едем вместе». И помог мне купить проезд.
Я было обрадовалась: вот, мол, человек попался! А он ночью в поезде, когда все захрапели, прижался ко мне в темноте и начинает лапать. Я говорю ему: «Не лезь, станичник, как вас… Ничего ты тут не потерял». Он засмеялся и еще пуще. Я опять: «Не лезь, станичник!» А он знай свое. Я терпела, терпела — и кулаком в морду ему. Он как отскочит! «Дура, говорит, истовая дура, жизни не понимаешь! Знал бы, что ты такая дура, не стал бы с тобой вожжаться». И ушел куда-то. Должно быть, нос ему немножко потревожила, все сморкался в платочек.
А теперь я живу у своих ребят. И Пашка наш тут, и Федя Парамонов тут, и все мы вместе. Они душевно кланяются тебе и желают от господа бога здравия и благополучия. Есть и еще тут наши хуторские казаки. С ними со всеми я повидалась, они приходили ко мне с расспросами: как, мол, там и что. Посмотрела бы ты, бабаня, на Пашку, ты бы и не узнала его. Стал он важный такой с виду, внушительный. Урядник и крестовый кавалер. Кто не знает его, еще постесняется подойти к нему сразу. А он все такой же дурашливый и балагур. Командир ихней сотни благоволит к нему, сулится вроде похлопотать перед начальством и послать его подучиться на прапорщика. И Пашка сказал, что он обязательно добьется этого, станет человеком. Трудновато, мол, будет, оттого что не шибко грамотный, но как-нибудь осилю, мол, приложу трудов. Вот он какой, бабаня! С Федей он все так же — одна чашка и ложка, как и дома.
Похудел Федя здорово. Вот только теперь на отдыхе стал немного поправляться и посвежел. Он хоть и не урядник пока, простой казак, но служивые его тоже уважают. По разговорам заметно. Он в комитете состоит, выбрали его, и вроде бы начальником стал. Принес мне военную одежу, женскую, какую носят сестры милосердные. Юбку черную в рубчик, косынку, защитную гимнастерку вместо кофточки, белье исподнее. На каком-то складе нашлось немного такой одежи. Федя прознал об этом, попросил комитет, и там на одного человека выдали. У меня ведь разу перемениться не во что было — в чем мать родила. Теперь у меня все новое и крепкое. Свою домашнюю юбку залатала, но пока не ношу. Сперва чудно было надевать военное, мущинское почти платье, а теперь обвыкла.
Раза три с Федей ездили на конях, далеко отсюда. Он на своем коне, а я на Пашкином. Живут люди тут не по-нашенски, все у них не так, как у нас. Седлаю сама. Федя надо мной подсмеивается, говорит, что я лучше иного казака в седле умею держаться. И чего тут хитрого! Будто я не ездила! А служивых тут, бабаня, — рог с рогом. Ни в жисть я не видала столько. Вот бы всех их в степь к нам да косы им в руки! Ходят ватагами по улицам, кого-то матюкают, нудятся. Только и делов. Сперва аж как-то страшно было: куда ни повернись — все мущины. А потом присмотрелась. Федя с Пашкой в обиду меня не дают.
Вчера целый день просидела за ихними рубахами. Одному починила да другому. У Пашки рубаха на спине расползлась, ладонью не укроешь, а у Феди локти просвечивают. Тут хоть всем подряд починяй: пообтрепались, а нового не видать пока. Но все бы ничего, только вот кормят их, как я смотрю, внатруску, не до жиру, а быть бы живу. Казаки еще сами промышляют, кто как. О себе я не говорю, мне ничего не надо. Ребята в воскресенье охотились в болоте, принесли двух уток и какую-то пестренькую птицу, я не видала такой.
Советовались мы тут: как быть дальше? Куда мне и как? Но пока ничего не придумали. Федя говорит, что трошки погодим. Воевать больше вроде бы не будут, ждут примирения. Об этом только и гутарят тут, мозоли на языках. А как мир выйдет — виднее, мол, станет. Загодя нечего помирать. Может, и молодых казаков освободят, приедем все вместе.
Нынче из служивых никого дома нет, все — кто где. Пашка из раннего утра ушел дежурить с тремя казаками; Федя позавтракал — и тоже до ночи: уехал за чем-то в комитет дивизии, послали его. Он мне говорил за чем, да я недомекнула. День-деньской я нынче одна. Пашка сказал мне: «Напиши за нас за всех домой». Я и пишу. Вот, бабаня, и я теперь стала вроде бы служивой. Не было печали, да…»
В конце письма вереницей шли поклоны знакомым, и в первую очередь Парамоновым; затем Фене, деду Парсану и многим другим хуторянам. А в самом конце многократно повторенная просьба поскорее написать ответ.
В тот же день хутор из края в край облетела новость: пропавшая сноха Абанкиных наконец-то объявилась. Жива и целехонька. И объявилась не где-нибудь, а на фронте, куда даже казаков силком не затащишь, в полку, где служит Федор Парамонов. Правда, сама по себе весть о том, что Надя оказалась жива, мало кого тронула, хотя многие уже помянули ее христианским присловьем: «Царство ей небесное». Умы досужих людей, охочих до всего, что их не касается, распалило другое. Ну как же! Во всем винили Абанкиных, стариков и больше всего Трофима. Они, мол, такие-сякие, до такой беды довели сноху, до крайней точки, что, видать, руки на себя, бедняжка, наложила. Они, мол, эти старые кочережки, сухари закостенелые, — самих себя раз в году любят, — не могли примолвить и обласкать сноху; а муженек, мол, начал направо и налево крутить с жалмерками и доконал ее. А выходит — наоборот все. Откушала до венца вольной жизни, потрепалась, и у мужа на первом же году скучно да грустно стало, хоть и взял ее брюхатую. Опросталась — и давай тягу. Вот они, скромницы, пошли!
Матвей Семенович Парамонов услышал о письме Нади уже в конце дня. И как только прознал о том, что в письмо упоминалось про Федора, тут же засобирался к Морозовым. Ему не терпелось удостовериться во всем самому, а не из десятых уст. Он забыл даже, что встречаться с полчанином, Андреем Ивановичем, давно уже избегает. Собственно, не забыл об этом, а втайне надеялся, что того дома не будет — утром видел, как он ехал куда-то на дрожках, — я бабка Морозиха, теперь, можно сказать, сваха, даст ему письмо в руки.
Было время, когда старик Парамонов в мыслях грешил против Нади. Имела с Федором сговор, размышлял он, собиралась за него замуж, а не успел тот из ворот выехать, перевернулась — потянуло к богатенькому. Но так он думал в первые месяцы Надиного замужества, когда о неполадках в семье Абанкиных еще не было слышно. После-то для него немножко разъяснилось и понятно стало, что Надя тут ни при чем, а все настряпал полчанин его, Милушка, он всему делу голова, какую следовало бы за это свернуть набок.
Надежды Матвея Семеновича на то, что полчанин еще не вернулся, оказались напрасными. Тот, согнувшись, сидел на табуретке и мастерил к граблям колодку. Вошедшему старику прежде всего бросилась в глаза его круглая с чайное блюдце плешь, поблескивавшая в косых, падавших через окно лучах, а затем уже короткая и сгорбленная спина в полосатой сарпинке. Андрей Иванович отчаянно строгал ножом, усыпа́л пол кленовыми завитушками, и мохнатые свалявшиеся брови его, цвета верблюжьей шерсти, сердито пошевеливались. Подле него, понурив голову в сивых куцых прядках, стояла бабка. Тонкие сухие губы ее были туго сжаты, на морщинистом лице — следы скрытого негодования. По всему было видно, что между хозяевами велась прерванная приходом гостя перепалка. «Принесла меня нелегкая, эк, врюхался!» — подумал Матвей Семенович, шагнув в хату. Но отступать было уже поздно. На скрип двери хозяин покосился и опустил еще ниже голову, углубился в работу.
— Кгым, кгым, здорово дневали! — откашлявшись, сказал старик Парамонов и в растерянности пошаркал у порога.
— Слава богу, — промычал Андрей Иванович, не глядя на гостя. Он промычал это каким-то глухим, утробным басом, в котором никак нельзя было признать его сладенького голоска, и засопел, не добавив даже своего обычного: проходи, мол, садись, милушка.
— Сла-ва бо-огу, — жалостливо протянула и бабка и засуетилась, сбрасывая со скамейки одежду, очищая место.
Ласковым взглядом Матвей Семенович отблагодарил бабку и по ее немому приглашению прошел к скамейке. Сел на самый краешек, поджал ноги. Еще раз откашлялся, поднеся ко рту ладонь лодочкой, но случайно взглянул на свою коленку, где сквозь разлезающуюся штанину просвечивало тело, и в испуге отдернул ото рта руку, кинул ее на коленку. То, что перепалка между хозяевами возгорелась из-за Надиного письма, ему стало совершенно ясно, и начинать разговор о письме было неловко. А кроме в голову ничто не лезло. Минуты две длилось тягостное молчание. Выручили темы, имевшиеся на такие случаи у каждого: о погоде, о здоровье.
— Уж сколь времени, Митревна, мы, кажись, не видались, — начал старик, пошевеливая в забывчивости рукой, лежавшей на коленке, и открывая прореху, — уж и не помню когда. За весну ни разу не припало свидеться. Дело не дело, а все будто занят. Здорова, крепка?
— И-и, Матвей Семеныч! — Лицо у бабки страдальчески сжалось. — Какое уж там мое здоровье, в мои-то годы!.. Ныне крестцы ломят, завтра спина болит. Ноги таскаю — и то слава богу. А уж здоровье… не спрашивай.
— Н-да, Митревна… Был конь, сказывают…
— И правду сущую сказывают. Был сивка, да изъездился, укатали годы.
— Н-да…
Помолчали еще. Андрей Иванович, сидя к гостю спиной, продолжал строгать. На темной его, изрубцованной старостью шее набухали жилы. Строгал он с таким упоением, так напряженно всматривался в кленовый с аршин брусок — будто в руках у него была не первая же подвернувшаяся на дворе дровина, а золотая планка. Матвей Семенович коротко исподлобья глянул на него: «Ишь ведь… пыжится как, злует. А чего человеку надо? Втемяшилось, проклятому, в голову — лезть к Абанкиным в сродствие. Выдумает же, нечистая душа! Не выходит, полчанин, нет? Ну и не выйдет, так и знай!» Повозился на скамейке, покряхтел, свернул цигарку, закурил, а хозяин, не замечая его, все строгал и сопел. Наконец, чтобы хоть как-нибудь вытянуть из полчанина слово, Матвей Семенович пересел к нему поближе и спросил:
— К покосу готовишься?
Тот выбросил перед собой, как ружье, брусок, щуря глаз и крутя брусок в руках, прицелился — с одного конца, да с другого, по одному ребру, да по другому, да по третьему — и тогда уже заговорил:
— Как же! Надеяться мне, милушка, не на кого. Что сам сделаю, то и есть. А время на месте не стоит. Луга вот-вот, что ни видишь… Старые грабли карюха поломала мне, анчутка слепая. И ногу спорола, и грабли израсходовала.
— Так я заметил даве, улегала она на переднюю. Ты куда-то на ней ездил?
— Да ездил… Набрехали, будто пшеничку мне быками стравили, весь табун будто заходил! И с чего возьмет народ? Стоит пшеничка стеной, чистая, ровная, как умытая. Хороший хлебец, душа радуется… А та пшеничка, что твой Алексей по абанкинской земле сеял, аж мою никак превзошла, еще будто ровнее и чище, — и Андрей Иванович, впервые за разговор взглянув на гостя, ехидно чему-то усмехнулся.
Старик Парамонов глотнул удвоенную затяжку дыма, похвальбу полчанина пропустил мимо ушей. Знал, что разговор об этом к добру не приведет; знал, что Андрей Иванович, всегда стоявший за Абанкиных горой, с некоторого времени стал цепляться за них еще рьяней. Именно с той поры, как весной, во время сева, Трофим посылал на его загон батраков, и те забороновали ему полкруга зяби. Случилось это уже после того, как Надя загадочно исчезла. Просил ли Андрей Иванович зятя помочь ему в работе, нет ли — неизвестно. Вряд ли все же после всех событий у него хватило духу просить. Скорее всего сделал это Трофим по собственному почину.
— Сват Петро Васильич спасибо тебе говорит, — усмехаясь все шире, продолжал Андрей Иванович. — Спасибо, грит, добрым людям, пособили мне. Вот жду, грит, когда вырастет пшеничка, поспеет — косить буду.
Матвей Семенович насупился.
— Это почему ж такое косить он будет наш хлеб? Мы, стал-быть, сеяли, а он косить будет?
— Хм! Ну и народ! — Андрей Иванович развел руками, задев гостя бруском, и даже головой качнул. — «Наш хлеб». Скажет ведь!.. Нахрапом залезли на чужую землю, да и в рот к ним не влезешь, в собственность обратили. А сват Петро Васильич вас просил там сеять? Ты как, сообразуешься с этим? У него что… своих силов, что ль, не хватает? Ить вот какие!.. Это, милок, так и будет, затеши на носу. Чья земля-то? Твоя нешто? То-то и оно. А чья земля — тот и хозяин.
При упоминании об Абанкиных Андрей Иванович подчеркнуто и неизменно делал ударение на слове «сваты», и бабка не удержалась:
— И какие они сваты теперь, ну их к богу! Затвердил одно: «сваты» да «сваты». А уж какие там сваты теперь. Вон Надька пишет…
Обветренное, в рыжеватой щетине, лицо Андрея Ивановича вдруг словно очугунело, ноздри раздулись. Он швырнул брусок, вскочил, затрясся весь и, тыча в сторону гостя черным сучковатым пальцем с кривым ногтем, заорал:
— Кто ж мои сваты, кто? Кто, скажи на милость! Вот они, что ли, они? Они, да? Так, что ли? Вот эти гол… — Андрей Иванович хотел было сказать «голодранцы», но спохватился и замял это слово. — Они не сваты, а воры со своим сынком. Воры! Украли у меня дочь, сманили ее, дуру. Я таких сватов и на порог не пущу. Да, милушки. Таких мне и на выстрел не надо. Ишь сваты нашлись. В темную ночь под углом сватать. Был же разговор, трактовали, чего же им…
Этого уж Матвей Семенович вынести не мог. Добра от Милушки он и не ждал, конечно, но это уж слишком было! Встал со скамьи, надулся. Долго поправлял на голове свою старенькую со сломанным козырьком фуражку, все поджидал: не одумается ли полчанин и не попросит ли у него прощения за свою дурную, безрассудную вспышку. Но тот, распаляясь, начал выкрикивать уже явную несуразицу, и казалось, конца этому не будет. Матвей Семенович, не желая больше унижаться, обернулся к горестно охавшей бабке, с достоинством раскланялся и, не отвечая бесновавшемуся полчанину, зашагал из хаты.