II
Тридцатый полк стоял все еще там, где его застала Надя, — в местечке Бриены. Как ни мало нравилось казакам это приболотное чужое и голодное местечко и как ни плохо был организован отдых, все же здесь они были в тылу, и казаки хоть и переругивались порой от скуки, однако помаленьку оправлялись, приводили в порядок и себя и коней.
Но на свете, как известно, всему есть конец. Пришел конец и мирному житью полка — правда, не совсем тот, какого ждали служивые. Однажды под вечер из штаба дивизии пришла телефонограмма: подготовиться и походным порядком — на фронт. Приказ еще не был объявлен по сотням, но все уже знали о нем. И сразу все пошло колесом под гору.
Казаки сделались злыми, угрюмыми. Лица у всех как-о потускнели и постарели. В третьей сотне пытались было начать митинг, но командование запретило: некогда, мол, заниматься болтовней, надо осмотреть снаряжение, проверить ковку коней, оружие.
Улицы местечка словно онемели: не стало слышно ни смеха, ни говора, ни даже грустных, безотрадных песен, взращенных тоской по родине. Лишь во дворах шла потаенная перебранка. Изредка по улице, спотыкаясь впопыхах и хлопая о голенище болтавшейся шашкой, пробегал посыльный или во весь опор скакал всадник, охаживая лошадь плетью, и глухие шорохи и звуки, будя в душе тревогу, долго дрожали тогда в сумеречной, присмиревшей улице.
Казаки, квартировавшие вместе с Федором и Пашкой, в этот день все были в сборе — в наряд из них никто не попал, что случалось редко с того времени, как коней вывели на подкормку в болото. Не было пока одного лишь Федора: после обеда он ушел в комитет и, видно, задержался там. Надя принесла кипятку с кухни, и служивые, разместившись вокруг стола, хлебали вприкуску чай. Собственно, не чай, а горячую водичку, еле-еле окрашенную буроватым настоем, и не вприкуску, а, скорее, вприглядку.
В центре компании, в переднем углу чаевничал Жуков. Не поднимая редких вылинявших ресниц, под которыми набухала злоба, он втыкал в угол рта, под усы кусок сахара, крошечный, завалявшийся в сумах до черноты, осторожно грыз его, но кусок почти не убывал, Хлебал он молча и ожесточенно. Нежданный приказ о выступлении он воспринял, пожалуй, всех болезненней. Разговоры о том, что старых казаков вот-вот уволят, не затихали до последнего часа. И Жуков, старый казак, так уверовал в это, что неделю назад послал жене письмо с хозяйскими наказами: ни в коем разе, мол, и никому не сдавай сенокосные деляны — приеду сам косить.
Пашка Морозов казался беззаботным и, как всегда, веселым. Но чрезмерная словоохотливость, даже для него чрезмерная, выдавала его волнение. Он по привычке без умолку шутил, острил, но шутки и остроты его на этот раз успеха не имели. Казаки мрачно уставились всяк в свою кружку и дружно сопели. Наливая себе кипятку, Пашка смешливо сощурился, заглянул в чайник:
— Чаек-то, а! Разлюли-малина! Перловский номер четыре, высший сорт, ей-бо! Ты чего ж, сестра, сложила руки? Не хочешь? Что так? Зря… А поговорка-то не дурно лежит: барин пьет — пока дух есть, купец пьет — пока цвет есть, а казак с мужиком — пока есть… в чайнике что-нибудь, на донышке.
Кто-то из казаков рассмеялся, а Жуков громыхнул своей чуть ли не полведерной кружкой и недовольно заметил:
— Будет уж тебе, господин урядник! Ну и язык, прости господи, чисто помело. Хоть чудок помолчи.
— А чего ж молчать, ты чего пригорюнился? Захотел домой, хлебать помой? Погоди, другую щеку разрисуют тебе, тогда и поедешь. А то что ж так-то. На одной половине есть картинка, а на другой нету. Некрасиво так-то.
Сидевшие за столом, как по сговору, все сразу взглянули на сослуживца и как будто впервые увидели его. На правой щеке его от обкусанного уса и до ушной мочки синел глубокий извилистый шрам в заросли никогда не выбриваемой дочиста бурой щетины. Вверх и вниз от шрама по стянувшейся коже сеткой расплелись морщины, и от этого одна часть лица казалась старше другой.
— Тебе бы, идолову сыну, такую картинку! — беззлобно ругнулся Жуков.
Надя, украдкой вздыхая, посидела рядом с братом и, отказавшись до прихода Федора от чая, вышла к воротам. Известие о выступлении полка ее взволновало не меньше, чем казаков, и ей не терпелось увидеть Федора. До сегодняшнего дня они так и не решили до конца: как быть им дальше, куда ей податься. Все откладывали да выжидали. Теперь уж ни откладывать, ни выжидать нельзя, надо что-то решать. Федор, уходя после обеда, не предупредил ее, что может задержаться, и Надя ждала его с минуты на минуту.
В улице по-прежнему не было ни души, словно вымерли все. Даже местные жители почему-то не показывались. У соседей под сараем в две струны звенела цибарка, — должно быть, доили корову. Во дворе напротив растрепанный, без фуражки и пояса, казак гонялся за обозными лошадьми, шлепал плетью по крупам. С болота тянул влажный ветер, нанося прохладу и запах гнили. Оттуда же доносились голоса людей, ржание коней и птичьи неугомонные крики. В этот крайний час дня пернатые жители болота хороводили особенно дружно: где-то в радостном исступлении зычно гоготали гуси, по малой мере глоток в двадцать; размеренно и глухо, будто в бочку, гукал водяной бык; навзрыд, подобно чибису, кричала какая-то неведомая птица…
Надя слушала эту приглушенную расстоянием музыку, знакомую с детства, смотрела на сиротливую зарницу, робко и нежно мерцавшую над болотом, и сердце ее все крепче сжимала грусть. Как бы хорошо в такой ласковый вечер, думалось ей, быть не здесь, непрошеным у чужих ворот гостем, а дома, на хуторе! Быть там вместе с Федором, Пашкой и со всеми одновзводниками, такими славными, душевными. Поджидать бы Федора там, в своем углу, пускай даже самом скудном, но родном и спокойном. Он, Федор, в эту пору должен бы вернуться с поля, чумазый, обожженный солнцем, в черноземной пыли, но веселый и счастливый. Она давно уже приготовила ему белье, взбила супружескую постель и уложила детвору. На сковородке у ней в масле шкварчат свежие, только что из речки, пескари; они уже пережариваются, и пора их заливать яичницей; на загнетке, рядом с пескарями, томится чай, не такой, как здесь, а настоящий, китайский иль фруктовый. А Федора все нет и нет. И она вот так же бы выбегала за ворота, нетерпеливо всматривалась бы в темноту, напрягала слух, ловя дальний перестук колес… Ведь так немного ей надо от жизни!
За невысокой из планок изгородью палисадника раздались торопливые шаги, и тут же из-за угла вынырнул Федор. Он радостно улыбался, приближаясь, но сквозь эту улыбку Надя успела прочитать на его лице горечь и затаенную тревогу.
— Ждешь? — сказал он и, взяв ее за руки, наклонил свое разгоряченное ходьбой лицо к ее, прохладному и свежему.
— Долго как!..
Да все… не слава богу. То одно, то другое… так и идет чередом.
Надя была готова к печальным сообщениям и ждала их, уткнувшись лицом в его чуть влажную от пота гимнастерку, вдыхая такой милый для нее запах его тела. Но он почему-то молчал. Видно, думал, что она еще ничего не знает.
— Казаки дома? — спросил он.
— Давно уж все дома. Чай пьют.
— А ты?
— Я? Нет еще, не пила. Тебя поджидаю.
Он ласково положил ей на плечо руку, прижал к себе.
— Заморилась, гулюшка моя, пойдем… Пойдем подзакусим немного и… потолкуем…
Как только Федор вошел в комнату, Жуков набросился на него с попреками.
— О чем вы там, в комитете, думаете, Парамонов, чем хорошим занимаетесь? Про новостишку вам известно небось? Опять, значится, как баранов, гонят нас. Все не расхлебаемся никак. О чем вы думаете? Что есть вы, комитетчики, что нет вас — один идол. Лишь головы людям морочите. Выбирали вас, выбирали…
Федор, подсаживаясь к столу, невесело усмехнулся.
— Ты, Жуков, ровно дите. Говоришь, а чего говоришь? Будто все зависит от нас. Кабы ты царем меня выбрал…
— А вы… как? У вас спрашивали согласие? Вы хоть упирались иль как?
— Ну и чудишь же ты, Жуков! — На душе у Федора было мрачно, но этот разговор его даже развеселил. — Согласие! Ведь выдумает же… Нас только упредили: коль, мол, станете дисциплину разлагать, так по шее… Было, дескать, время, спорили. А теперь крышка. Есть приказ Верховного и министра Керенского. Дело, мол, комитетов за хозяйством наблюдать, а не командовать. На это командиры есть.
Жуков злобно побурчал что-то под нос, почесал изуродованную щеку. Заметно было, что его обуревало недоверие к кому-то — не то к комитету, не то к командирам.
— А вы… как? Приказ этот видали? — допытывался он. — Может, полковой того… из своей головы?
— Видали… брат… как же, — Федор жевал кусок хлеба, и говорить ему было трудно, — Адъютант приносил. Это не одному нашему полку, и другим тоже. На позициях, рассказывают, есть уж какие-то ударные батальоны. Ударники из образованных. Вроде бы пришли к нам на подмогу добровольно. Где-то есть вроде батальон из одних баб, ударниц.
— Ну-у? — в несколько голосов удивились казаки и заулыбались чему-то.
Пашка по этому поводу хотел уже было отпустить шутку. У него даже засветились глаза и губы надулись. Но взглянул на сестру и замялся, сказал совсем иное, безобидное. А Жуков, тяжело размышляя о чем-то, скрутил большущую, в палец толщины, цигарку, вытряхнул из кисета остатки махры, закурил и молча вышел…
В конце запущенного двора, в углу, — камышовый низкий полуразрушенный навес, с трех сторон обнесенный плетнями. Видом своим навес являл скорбную и безотрадную картину: и крыша и плетни в непоправимой ветхости; между снопками камыша — аршинной ширины просветы; в плетнях дыры — лошадь проскочит. Летом здесь, в укромном месте, резвятся воробьиные выводки, а в зиму хранится топливо. Сейчас пустое нутро сарая, не в пример обличью, было заботливо убрано. Чисто и опрятно было не только под ногами, но и во всех углах, и над головой. У стены, в самом темном местечке, — телега, доверху наполненная болотным, едва увядшим сеном, а поверх сена — казачья шинель, свежевымытые конские попоны, седельные подушки. Это — постель невенчанных молодых супругов.
Федор, в одном белье, полулежал на локте, подставив под скулу ладонь и поджав ноги. Разговаривая с Надей, он нежно запускал пальцы в ее рассыпавшиеся по подушке косы, теребил их. Косы еле ощутимо пахли, и Федору чудились запахи донских духовитых, взбрызнутых под вечер дождем трав. Надя, приникая щекой к его груди, глядела вверх, в просвет крыши, где, озаренное полным месяцем, плавилось небо, иногда ловила его руку, притягивала к губам и со сдержанным вздохом целовала. Чуть изогнутые брови ее были сдвинуты к переносице, на высоком, чистом, слегка выпуклом лбу — следы раздумья. Федор всматривался в ее задумчивое, преображенное луною лицо, чувствовал, что зреет в ней что-то иное, не то, о чем он говорил, и слова его становились вялыми и неуверенными.
— Нешто не дойдет? Как так не дойдет! — говорил он, не то сомневаясь, не то утверждая. — Письмо доходит, а телеграмма и подавно. Брат Алексей поспеет к поезду — и с вокзала прямо домой. Чего стесняться! Они давно уж обо всем знают, не в диковину им. Милушку с блинешником брат живо осадит, ежели чего они… А длинноязыкие пускай ляскают, плевать. Завтра пошлю телеграмму и напишу еще раз Алексею. Будешь у наших жить — все одно как если бы мы поженились до службы. И не беспокойся ни о чем, и не думай.
Но Надя думала и беспокоилась совсем не о том. Сейчас, когда она была вместе с Федором, ее не пугали ни длинноязыкие, ни Трофим с отцом. Другое тревожило ее: как незаметно промелькнули эти хоть и неуютные, в нужде и заботах, но такие для нее памятные и счастливые деньки! Как мало, словно во сне, побыла она с любимым! И теперь она уедет на хутор, снова станет ждать его, изнывать в тоске, метаться по ночам на одинокой кровати. А как знать — суждено ли ей дождаться его… Да и что за жизнь у нее будет на хуторе в ее теперешнем положении!
— Нет, любый, никуда я не поеду, — сказала Надя твердо и еще плотнее прижалась к Федору. — Никуда от тебя. Нет. Пойдем с тобой завтра в штаб, и я запишусь в сестры, при сотне останусь. Вместе будем, везде.
Рука Федора, которой он гладил Надино плечо, дрогнула, и он непроизвольно стиснул ее плечо до боли. В глубине души он и сам хотел, чтобы Надя осталась тут, но сказать ей об этом не решался. Побаивался, что ей будет страшновато, когда их пошлют на позиции, да и опасно.
— А если… угробят меня? А? — затая дыхание, спросил он. — Буду тебе по ночам мерещиться, пужать. Лучше б не видать тебе этого, дома бы лучше.
— Нет, не лучше. В случае чего, как ты говоришь, я сама тогда под пули пойду.
Он порывисто, но мягко обнял ее, желанную, единственную, отзывчивую на ласки, и с жадностью прижал к себе; Надя, радостно смеясь, прильнула к нему, и мир в эти минуты с его извечными треволнениями перестал для них существовать.