Книга: Казачка
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Хворь к Надиному ребенку привязалась не на шутку. За какую-нибудь неделю он извелся так, что легок стал, как пушинка — в руки взять нечего. Такой горластый, беспокойный — ведь орал, бывало, на весь большущий абанкинский дом и постоянно требовал то грудь, то соску — теперь редко когда завозится в зыбке, захнычет хриплым, еле слышным голоском. Как подснежник, прихваченный морозцем, он на глазах увядал и блекнул. По тельцу его разлилась сплошная красноватая сыпь. Грудь сосать разучился — Надя приложит его к себе, заставит взять сосок, но он вяло почмокает губами и забудется. У Нади сердце разрывалось, глядя на это милое, чуть живое тельце.
За дни, полные тревог, она и сама-то извелась не меньше, чем ребенок. Бесконечная, до изнеможения усталь сквозила во всех ее движениях; глаза подсинились густыми полукружьями; лицо заострилось. Да и не удивительно: нередки были дни, когда она почти ничего не ела; целыми ночами напролет простаивала над ребенком и иногда, склонившись над ним, так на ногах и засыпала. Она считала, что ребенок заболел по ее вине, и это мучило ее всего больше. Воспоминания о той ужасной ночи, когда она без памяти бежала от Абанкиных и ребенок под полой ее почти оголился, раздирали ей душу. Бабка, не спуская с нее глаз, вздыхала, охала и без конца уговаривала:
— Что ты, непутевая, мучаешь себя! Может, богу угодно, чтоб ангельская душа преставилась. Грешно противиться, да и все одно руки не подставишь. Ляжь, поспи. Я присмотрю за дитем. Ты и так уж на себя не похожа — кости да кожа, щека щеку съела. Свалишься — что я с вами делать тогда буду?
Всеми силами стараясь помочь внучке и отвести от нее беду, она приводила старух лекарок, одну даже из соседнего Суворовского хутора заманила. Те подолгу ощупывали ребенка, пялили на него тусклые, запавшие, еле зрячие глаза, перебрасывали с руки на руку и, определив всяк по-своему болезнь (одна находила на ребенке глотошную, другая — младенческую, третья — сглаз), не откладывая, принимались вызволять: шептали предлинные, уже забытые молитвы и заклинания с непонятными словами, купали в наговоренном с оттопленными травами зелье, умывали и сбрызгивали крещенской водой. Но сколько ни лечили они, сколько ни выпугивали недуг заклинаниями, мальчуган не только не выздоравливал, но с каждым днем все плошал. Надежд на лекарок у Нади хоть и мало было, однако, уступая настояниям бабки, лечить она им дозволяла, не противилась. И только после того, как одна слепая карга, кладя ребенка, стукнула его о зыбку и едва не уронила — тот дико вскрикнул при этом, — Надя вытолкала ее за дверь и уж больше никого к зыбке не подпускала.
С большим трудом ей удалось упросить отца съездить в станичную больницу за доктором. Чувствовала Надя, что ребенка везти сейчас невозможно. На дворе к тому же было сыро и все еще холодно. Дело нелегкое — доставить сюда доктора, в станице единственного, но Андрей Иванович все же согласился. Он согласился потому, что упрямство и непокорство дочери вводили его в смущение и даже пугали. Он хорошо понимал, что отказать ей в просьбе теперь — значит потерять ее навсегда. А доводить до этого ему, конечно, не хотелось, хотя, говоря начистоту, жалости у него к ребенку не было. Не было жалости потому, что чересчур много для него было темного и загадочного в появлении этого ребенка на свет. Вряд ли, думал он, законный муж причастен к этому, и не ребенок ли причина тому, что дочь ушла от сватов?
То, что Надя ожидала от доктора, не сбылось. Приехав, он внимательно, даже очень внимательно осмотрел, ослушал ребенка, пробормотал что-то непонятное и сделал укол. Не щадя чувств матери, строго предупредил, что болезнь — кажется, скарлатина, осложненная крупозным воспалением легких и, по-видимому, кишечника, кажется так, — болезнь эта глубоко запущена, и требуется немедленная помощь специалиста. Посоветовал обратиться к известному детскому врачу Мослаковскому, о котором Надя уже не однажды слышала. Тот жил в окружной станице Урюпинской — девяносто восемь верст от хутора, занимался частной практикой и пользовался заслуженной славой. Но нужен был толстый карман, чтобы привезти его сюда, в такую даль. Доктору, конечно, было известно об этом, но он потому порекомендовал именно Мослаковского, что Андрей Иванович, когда приглашал доктора к себе, не преминул спекульнуть фамилией Абанкиных и представил Надю их снохой. Доктор так и понял, как только можно было понять, что заразно больного ребенка временно, пока он выздоровеет, удалили из семьи Абанкиных, у которых, нужно полагать, есть еще детишки (в доме у них он никогда не бывал). А для Абанкиных, людей с большим достатком, привезти Мослаковского не трудно.
Из станицы Андрей Иванович вернулся злой, насупленный. Буланая кобыла его чуть не «дала дуба» в Гнилуше, илистой, по дороге на станицу, балке, которая в полую воду всегда наливалась с краями вровень. Пришлось старику сбрасывать штанишки, опоясывать кобылу вожжами и вместе с доктором и подоспевшими хуторянами выволакивать ее на берег. Такой конфузный случай! Знатье бы дело, надо было ехать горой, а не прямиком. Но беда в том, что горой всегда ездит только гольтепа на своих клячонках (имущим людям, у кого кони подобрее, перемахнуть балку — плевое дело), а ведь Андрей Иванович хвастался перед доктором самым тесным родством с Абанкиными — одна, дескать, чашка и ложка. А уж коль назвался груздем — полезай в кузов. Дернула его нелегкая! Кляня беспутицу и «клещеногую» кобылу, сел обедать.
Не успел он отделаться от одной напасти — Надя огорошила его снова. Как только он вошел в хату и порядком еще не разделся, она настойчиво стала упрашивать его сейчас же ехать за Мослаковским. Доктор, мол, сказал, что дитя может вылечить только он, Мослаковский, и надо его немедля привезти, попусту терять время нечего. Андрей Иванович исподволь работал ложкой, пожимал в недоумении плечами. Отрезая хлеб, он мельком взглянул на дочь, и трудно сказать, чего в его взгляде было больше: жалости или досады. Надя, копаясь в детском свежевыглаженном бельишке, стояла к нему боком, чуть нагнувшись, и на впалой пожелтевшей щеке ее все заметней разгорался от возбуждения румянец. «Хоть бы сама-то, девка, не свихнулась, — подумал он с тревогой, — что-то ты несуразное начинаешь гутарить». Крепясь и силясь не показать раздражения, он попробовал внушить ей:
— Какая ты, Надька… чудная! Аль мне охота глядеть на больного. Говоришь, а с тем не сообразуешься, по карману нам эта затея или нет. Шутишь ты — уломать такого человека! Черепками его ведь не заманишь сюда. Надо капитал. А где набраться нам такого капиталу? Ну, к примеру, давайте свои потроха загоним. А потом что? Сумки через плечо да под окошки. Таких, милушка, и так хватает. Да и на чем ехать по такому пути? Тут до станицы-то с плачем пополам, не токма что…
Но все эти трезвые суждения до сознания Нади не доходили. Как за Мослаковским ехать, на чем за ним ехать, где брать денег, — думать обо всем этом она была не в состоянии. О чем и к чему, собственно, отец ведет речь? О каких-то, бог знает, черепках, капитале, сумках… При чем тут черепки и капиталы, когда ее бедного, еле копошащегося мальчугана душит болезнь. При чем тут какие-то сумки, когда ее милого, родного мальчугана, в ком все ее счастье, надежды и жизнь, ее последнюю в свете радость вот-вот отнимет смерть. О каких тут капиталах растабаривать, когда, не теряя ни секунды, надо гнать без передышки коней, скакать, лететь за тем человеком, кто эту смерть от мальчугана может отпугнуть.
С нашим ли носом соваться, — хлебая щи, продолжал внушать Андрей Иванович, — и без того никак из зуб кровь течет. В священном писании сказано: без божьей воли волос с головы не упадет. Все в его, милостивца, руках. Мыслимое ли дело — залучить такого знатного человека. Он как взглянет на нашу кобылу, ежели она, к примеру, дотянет туда, — и крышка, арканом близко не подтащишь. Шутка ли! Поди на тройках разъезжает, да еще каких!
Сознание Нади вдруг прояснилось, и она отчетливо поняла, что никогда ей своего спасителя Мослаковского здесь не увидеть. Никогда отец за ним не поедет. Она поняла, что спасти ребенка никто ей не поможет, что все эти родичи — и отец, и Трофим, и сам Абанкин — никто из них не двинет пальцем, она поняла это сейчас особенно отчетливо, и ее до дрожи, до судорог в теле прожгла неукротимая ненависть ко всем этим людям. Опалив отца злым горящим взглядом воспаленных от бессонницы глаз, она запальчиво крикнула:
— Я сама пойду! Сама! Без вас… Я понесу дитя на руках. Ночью буду идти. Ползти буду. По грязи, по воде… Доктор не откажет. Не посмеет. Он не такой, как вы. Он пожалеет. А вы… В вас нет жалости. Вы не люди, Зверье! Хуже!..
— З-замолчи, ш-шлюха! — багровея до черноты, зашипел Андрей Иванович. — Косы выдеру!
Но ни остановить, ни запугать Надю было уже невозможно. Вся дрожа, задыхаясь от гнева, все ближе подступая к столу, она выкрикивала слова одно резче и страшнее другого, нещадно разила за все перенесенные обиды:
— Кто меня загнал в кабалу, в неволю? Пропил меня за посулы? За богатую приманку? Кто это сделал? Ты! Ты загнал меня в кабалу! Ты пропил! С попом у вас сговор. Заодно. Святители!.. Вы думаете, я не знаю? Думаете, вам пройдет? Не-ет, не пройдет! Спросят. Спро-осят! Подожди. Еще как!
Андрей Иванович брякнул ложкой о стол, и темно-розовый, слинявший в цветочках черпачок звучно хрустнул и раскрошился. С мутными глазами, точно пьяный, он вскочил и качнулся к Наде. Но, уже выбросив руки, чтоб схватить ее за волосы, он вдруг взглянул на нее и оторопел. Никогда раньше не приходилось ему видеть этих странно чужих, незнакомых глаз — отчаяние и бесстрашная решимость были в них. Мгновение он стоял неподвижно. Потом его раскоряченные, в застаревших цыпках, с кривыми обломанными ногтями руки как-то сами по себе круто изменили направление, сорвали со стены отрепанный будничный пиджак, шапку. Кое-как накинул их старик на себя, угрожающе и глухо прорычал что-то и, будто на пожар, без оглядки засеменил к дверям.
Ночью мальчугану стало хуже.
С вечера он было немножко обрадовал Надю, повеселел: чмокая губками, пососал, как и прежде, соску, повозился в зыбке, заснул. Дышал спокойно, хотя и с хрипотцой. Но сон его длился недолго. Только что Надя управилась с делами и легла в постель — по всему ее телу разливалась тяжкая до ломоты усталь, и она, едва коснувшись подушки, сразу же стала забываться, — мальчуган слабо чихнул и захныкал. Голосок у него — прерывистый, рыдающий. Дрема слетела с Нади. Слух ее настолько был обострен и напряжен, что еле внятный всхлип ребенка ее, как встрепанную, ставил на ноги. Больше мальчуган по-настоящему уже не засыпал: на минуту сомкнет светлые с расширенными зрачками глазки, притихнет; но вот ресницы его пошевелятся, и на прильнувшую к нему мать снова глянут осмысленные тоскующие глазки. Надя в величайшей тревоге всматривалась в них, — мерещились ей те, одни во всем свете глаза, которые давно уже не ласкали ее и без которых жизнь ей была в тягость. Глотая слезы, пела свои грустные протяжные песни про котика-кота и про гулю.
К полуночи ребенку стало еще хуже. Из горлышка его чуть слышно вырывались стонущие необычные всхлипы; дышал он неровно, часто; покрасневшее тельце горело все сильнее. Надя в тоске и смятении приникала к зыбке, исступленно шептала: «Сынуля моя, родный, крошка моя! Нельзя нам расставаться, нельзя… Пожалей меня. Одни мы. Нет у нас защитника. Детка моя! Отец твой далеко-далеко. Никто нам не поможет. Если бы он был тут!.. Выздоравливай, моя картиночка, расти! Он придет, увидишь…»
В ногах у Нади елозила старая корноухая кошка, мурлыкала, просясь во двор. На печке, мучаясь бессонницей и болью в пояснице, шуршала бабка, терлась о кирпичи больными боками. Из горницы через дверь изредка долетало покашливанье Андрея Ивановича, который переселился туда с того времени, как пришла Надя, — зимой горницу не отапливали. В окно заглядывала безмолвная иссиня-голубая апрельская ночь. В улицах давно уже погасли огни, песнями и смехом отзвенели последние девичьи голоса — на берегу речки, у амбаров девушки по весне хороводились почти до зорьки. Жухли в темноте, теряя очертания, домишки и хатенки — спал в них натруженный, забывший о горестях и дневных заботах люд. Во всем хуторе лишь у Морозовых, слабо мерцая, светился огонек.
Придремнула над зыбкой Надя или нет, но вот ей показалось, что в окно будто стукнули. Вздрогнув, она подняла голову, насторожилась. Легкий и дробный стук повторился. Недоумевая — кто может быть в такую пору? — и безотчетно волнуясь, она накинула на себя юбку, шагнула в сени и отжала задвижку. В приоткрытую дверь шмыгнула кошка и вдруг, ощетинившись, метнулась назад: ее чуть было не придушил тяжелый сапог ступившего на крыльцо человека. Молча и поспешно, словно боясь, что его не впустят, приземистый, угловатый и плечистый, он с силой нажал на дверь и вошел в сени.
— Что ж ты босиком стоишь? Простудишься! — участливо сказал он знакомым голосом и, мягко повернув Надю, вошел вслед за нею в хату.
Надя, разочарованная, вернулась к зыбке. Не для этого непрошеного гостя встрепенулось ее сердечко, не покорное ни воле, ни сознанию, встрепенулось больно и томительно-сладко; не его тщетно звала она в тревожных, гнетущих снах и такой же изнурительной яви.
— На огонек… на минутку забрел, — усаживаясь на скамейку и пристально всматриваясь в Надину фигуру, пробурчал Трофим. Он удивился, как за эти дни она сильно извелась. И в то же время отметил, что, хотя под глазами ее залегли тени, а щеки опали, она нисколько не стала хуже. Откинув полу нового суконного пиджака, он степенно извлек из кармана кисет и так же степенно, не отводя от Нади глаз, начал закуривать.
О чем размышлял он в этот момент, глядя на свою законную непонятную жену, которая принесла ему столько беспокойства, какие мысли обуревали его — на скуластом, угрюмо-замкнутом лице его не отражалось. Скользнув взглядом по зыбке, он тихо и добро спросил:
— Хворает?
— Хвора-ает… — вздохнув, протянула Надя шепотом.
Трофим подумал.
— Лечить надо, — сказал он, — что же…
Он сказал эти, как бы сами собой напрашивающиеся слова и, вертя цигарку, выжидательно умолк. Несмотря на то что к Морозовым он не заходил после того посещения, когда Надя наотрез отказалась вернуться к нему, — несмотря на это он знал всю подноготную их жизни. Шаря по карманам спички, вяло, медленно, выигрывая время, он ждал, когда Надя заговорит. У той при слове «лечить» сдвинулись к переносице брови и еще туже сжались тонкие, упрямые, в четких извилинах губы.
— Надя! — позвал Трофим с неподдельной в голосе мольбою. — Надя! Что ты мучаешь себя, изводишь. Ты посмотри на себя. Ты за это время… тебя ветер скоро валить будет. Кому этим загрозишь? Какая крайность! Разве я чего для тебя жалел? Лиходей я тебе разве? Ну что ты тут, скажи на ми… — на печке сонно зевнула и запричитала бабка. Трофим покосился на печь и, снизив голос, зашептал еще более горячо: — Кому ты тут, скажи на милость… Жила бы ты со мной — ребенок здоров был бы. Не сушил бы тебя хворью. Ты знаешь, что я… я не в силах к нему… особенно… но если нужно, для тебя я ничего не пожалею. Давно бы привезли любого доктора, хоть самого Мослаковского. Иди, не изводи себя, не мучайся. Если бы ты… — Трофим взглянул на Надю и вдруг запнулся.
С опущенными ресницами, закусив губу, она какая-то необычайно прямая сидела возле зыбки, и побелевшие ноздри ее шевелились. Каждый мускул ее был страшно напряжен. Сцепленные на коленях руки мелко вздрагивали. Она сидела так с минуту. А когда глаза ее открылись, то были неестественно большими, округлившимися, и неуловимый взгляд их был устремлен внутрь себя. Но тут же взгляд этот упал на ребенка, опаленного предсмертным жаром, и она, разжав губы, сказала чужим, безжизненным голосом:
— Посылай… сейчас же… посылай за Мослаковским…
Трофим на мгновение опешил. Что это? Как понять?
Что слова эти означают? Неужто случилось то, чего он и сам не ожидал? Некоторое время сидел с застывшим на лице вопросом. Но вот наконец он все же понял, что это — не что иное, как согласие Нади вернуться к нему. И как только он понял это — степенность с него сразу же соскочила. Не в силах сдержать торжества, сорвался со скамейки и по-мальчишески закричал:
— Надюша! Да нешто я… Эх, ты!.. В два счета прикачу. Мигом! Пошли домой! Как придем — сразу же…
Боясь, как бы Надя не раздумала, он ступнул к зыбке, вытащил из нее ребенка и торопливо, но неумело принялся его укутывать. Надя, едва держась на ногах, покачиваясь, сняла с кровати ватное одеяло и молча подала его Трофиму. Щеки ее были все так же белы, как полотно, и зубы туго стиснуты…
* * *
Рано утром — еще не рассвело как следует — Андрей Иванович уже был у сватов. Он угодливо семенил по их двору, хозяйским тоном покрикивал на работников и вместе с ними закладывал рысаков в блестящий, на рессорах, фаэтон. Своему слову — привезти врача — Трофим оказался верен: Андрей Иванович по его настоянию отправлялся в Урюпинскую станицу за Мослаковским. Послать за врачом Трофиму было тем легче, что ему не потребовалось даже выспрашивать на это согласия отца, Петра Васильевича. Тот уже вторые сутки был в отъезде, и хозяйством управлял он, молодой Абанкин. Отлучаться из дома самому Трофиму было некогда — на самом же деле он просто не хотел оставлять жену, — и он сговорил на это своего тестя. Сговорить его было очень просто, тот даже и не думал перечить. Еще бы!..
Зять щедро дал ему денег, нарядил во все добротное — диагоналевый, чуть поношенный пиджак, совсем еще крепкие, хотя и старые, сапоги, фуражку. Андрей Иванович натянул на себя все это, расчесал усы, бороду и — хоть под венец. Выслушав наставления Трофима, взобрался на рессорный фаэтон, куда взобрался он не без робости, потому что никогда ему такими лихими рысаками управлять не приходилось, гоголем воссел на козлы и, перекрестившись, тронулся в путь-дорогу.
Когда ободняло, к Абанкиным прибежала бабка Морозиха. Она торопилась по делу — принесла внучке письмо. Письмо это — на имя Андрея Ивановича — было с фронта, от Пашки. Бабка знала, с каким нетерпением Надя всегда ждала весточки от брата, и не замедлила порадовать внучку. Старуха хоть и обижалась на нее, не крепко, правда, ну уж, видно, бог ей, Наде, судья. Как же: не простившись, не сказавшись, отроилась ночью и улетела. Только и было ее слов: «Закройся, бабаня, я ухожу». Бабаня пока расчухалась и сползла с печи — в хате уже пусто: ни дитя, ни внучки. Хапун сцапал.
Письмо ободрило Надю. Читала она медленно, вслух, вникая в каждую строку. Бабка, топыря туговатые уши, слушала и все сморкалась в платочек, заглушала Надю. В начале письма шли бесконечные поклоны родным и знакомым. Потом, обращаясь к отцу, Пашка с угрозой спрашивал: «…в какой раз я все твержу тебе сообщить про Надьку — как она там и что, — а ты все молчишь, как замок на губы навесил. Писал ей — тоже ни слуху ни духу. Что у вас там деется? Где сейчас сестра? Нехорошее вы там, батя, творите. Смотри, как бы лихо тебе не пришлось. И не столько от меня, как от другого. Упреждаю об этом…» В конце письма сообщалось о том, что полк теперь перебросили в тыл, на отдых. Расположили в местечке Бриены, подле станции Арцис, в Бессарабии. Отдыхать, по слухам, придется не меньше месяца. Удастся ли столько отдыхать, видно, мол, будет.
Про Федора в письме не упоминалось. Но если прямо о нем не упоминалось, то догадаться было нетрудно, кого Пашка разумел, говоря, что отцу придет от «другого» лихо. Ясно, кто это «другой». Значит, жив он, здоров. Только вот укор брата был непонятен: «Писал ей — тоже ни слуху ни духу». Но когда же писал он? Ведь она ничего не получала. Надя еще раз перечитала строки, вздохнула и, любовно свернув листок, спрятала его за пазуху. Почувствовала, как от души у ней немножко отлегло, будто письмо впитало в себя часть ее горя. И как будто день ускорил свои шаги, заторопился к исходу — в нетерпении увидеть Мослаковского минуты ей казались часами.
Врач приехал только на второй день к вечеру.
Степан, видевший, как с бугра на галопе спускалась знакомая пара, загодя распахнул ворота, и припотевшие рысаки, не сбавляя скок; внесли фаэтон во двор. Андрей Иванович молодцевато задернул рысаков, уткнул их разгоряченными носами в крыльцо, и фаэтон, мягко вздрогнув на рессорах, остановился. Из кузова выглянул рыжеватый, уже стареющий человек с коротенькой клином бородкой. Левый глаз его был резко прищурен (зрачок из-под сведенных ресниц — что шильце), в то время как правый смотрел открыто, и оттого лицо врача казалось слегка кривым. Пухловатой маленькой ладонью он оперся о железный ободок и легко спрыгнул с фаэтона. В движениях, несмотря на склонность к полноте, — стремителен; ростом — чуть ниже среднего. Не дожидаясь приглашения, выхватил из кузова аккуратный емкий чемоданчик, похожий скорее на портфель, и, осведомившись у Степана, жив ли ребенок, короткими, под стать Андрею Ивановичу, шажками заспешил к крыльцу.
В сенях он столкнулся с вышедшим к нему навстречу Трофимом, перекинулся с ним несколькими отрывочными фразами и, похлопав его по плечу, ободряюще осыпал скороговоркой:
— А вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас мы… не беспокойтесь!
Прежде чем войти к больному, пожелал стряхнуть с себя дорожную грязь, обмыться: бурыми крапинами суглинка испятнана была не только его войлочная горская бурка, но лицо, и руки. Раздеваясь и оправляя себя, он все это делал быстро, на ходу, дорожа минутами. Плескал на себя воду, расспрашивал, советовал, успокаивал, восклицал по поводу дорожных приключений — и все это одновременно. Трофим, на правах хозяина, следовал за ним по пятам. Из кухни, где врач приводил себя в порядок, он под всякими предлогами выпроводил всех — бабку Морозиху, Андрея Ивановича, мать. Прислуживал сам. Когда Степан по какому-то делу хотел было зайти в кухню, Трофим так на него зашипел, что того как ветром смахнуло. Молодого хозяина явно что-то волновало. Опаской и настороженностью были проникнуты все его скупые слова, резкие жесты, недоверчивые и пытливые взгляды. Врач закончил свое короткое умывание и уже намеревался идти к больному — Трофим в коридоре поймал его за рукав и, глядя в сторону, сказал:
— Господин доктор, обождите. У меня к вам… словцо. Наедине. Давайте вот сюда. Пожалуйста.
У врача над правым глазом приподнялась и выгнулась дугой рыжая, тронутая сединою бровь. Недоуменно гмыкнув, он подошел к открытой хозяином двери и заглянул в комнату. Первое, что увидел, — это огромную в углу под потолком икону: богоматерь с младенцем на руках. Чуть склонив гладко причесанную античную голову (над ней в бледной позолоте, как новолуние, — полукруг), богоматерь смотрела на прильнувшего и обращенного к ней худым личиком младенца, который покоился на ее коленях, и кроткий, умиротворенный взгляд ее был полон печального раздумья. Перед иконой, помаргивая, горела лампадка. Вдоль стены горой высилась кровать и в конце ее, чуть не до потолка, громоздились подушки. Глухая, с одним маленьким во двор окошком, комната эта служила старикам спальней. Воздух в ней был сперт, отдавал чем-то кислым, и врач поморщился.
— Надо же проветривать. Эка же!..
— Не в том дело, господин доктор, — Трофим досадливо махнул рукой и так же, как и врач, хотя и по иным причинам поморщился, — вы присядьте… послушайте. Между нами только… Сядьте.
Врач нетерпеливо оглянулся на прикрытую и заложенную на крючок дверь.
— Но… болезнь ведь не будет ждать. Возможно, потом?..
— Я прошу вас, доктор! — обидчиво сказал Трофим, и верхняя, в пушке, губа его свернулась корытцем.
— Нуте-с?..
…Спустя какую-то долю часа врач выскочил из спальни вне себя. Лицо его, обычно добродушное, было злым, живые, проницательные глаза как-то странно мерцали. Сминая галстук, он долго дергал себя за крахмальный воротничок, вертел головой, словно бы воротничок ему стал тесен и он выпрастывал из него шею. Маленькими шажками, морщась и передергивая плечами, побегал взад-вперед по кухне, потряс кулаком, потом поднял свой аккуратный, похожий на портфель чемоданчик и пошел…
В то время как врач с Трофимом сидели в спальне стариков, Надя, не находя места, металась в своей комнате. В ожидании спасителя она десятый раз принималась одергивать на ребенке новую, только что надетую рубашку, одеяльце, охорашивать зыбку. О себе она настолько забыла, что даже не переоделась и не сменила платья. То и дело заглядывала в пустующий зал, откуда должен появиться врач, прислушивалась, ловя шаги. Но в коридоре стояла тишина, и врач все не показывался. Наконец Надя не вытерпела и, чтоб узнать: скоро ли? — послала не отходившую от нее бабку. Та через несколько минут приковыляла в величайшем смятении.
— Ну, что-о делать?! — сокрушенно запричитала она. — Батюшки!.. Проклятые скупердяи! Дохтур-то уходит. Господи! Хоть что — ценой не сошлись, поскупились. Анчибил их возьми! Какие страсти…
Надя на мгновение обомлела. Цветастый в шелковой расшивке колпачок, который она хотела надеть на закрученные волосы, выскользнул из руки и мягко шлепнулся на пол. Широко открытыми глазами смотрела на бабку и не понимала, о чем та говорит. Но вот, придя в себя, метнулась к сундуку, куда Трофим иногда клал деньги, грохнула крышкой. Вышвыривая все, что подворачивалось под руку, — какие-то бумаги, ленты, ремешки, — рылась в потайном и открытом ящиках, под ящиками — нашла три десятирублевки. Сунула их за пазуху, где хранилось Пашкино письмо, порылась еще. Но денег в сундуке больше не было.
Бабка узловатыми, костлявыми пальцами зашарила у себя по груди. За многие-многие годы по полушкам да по алтынам скопила она две золотые монетки — полуимпериалы. Монетки эти, зашитые в ладанку, носила на себе вместе с крестиком. Уже не один гайтан истлел на ее худой морщинистой шее. В ладанке помимо золотых еще хранился кусочек дерева. И не какого-нибудь дерева, а того, святого, на котором был распят Христос. Кусочек этот, принесенный из Иерусалима, за гостеприимство подарил ей проходящий монашек. Золотые монетки, облитые слезами и потом, сберегались ею про тот неминучий день, который рано или поздно придвинется к любому смертному. Бабка хотела, чтоб ее проводы в последнюю путину ни для кого не были в тягость. Обнажив впалую с выпяченными ключицами грудь, она сорвала с гайтана ладанку и сунула ее в руку внучке:
— На, бежи скорей, зови!
Врача Надя настигла во дворе. Мелкими нетвердыми шажками, чуть скособочившись, тот шел в направлении ворот. Темно-синяя фетровая шляпа с широкими полями сидела на нем как-то смешно, сдвинувшись набок. Прищуренные глаза его в задумчивости блуждали по огромному богатому двору, уставленному инвентарем — аксайскими буккерными плугами, железными боронами, телегами. Подле инвентаря, постукивая ключами, суетились и покрикивали люди. Врач хотел было подойти к ним, но, заслыша топотанье ног позади себя, повернулся. К нему в одних белых шерстяных чулках — без обуви, в распахнутой кофтенке, верхней, бежала девушка. За плечами у нее развевалась волнистая распустившаяся коса. Она бежала, не глядя под ноги, и только чудо переносило ее гибкое молодое стройное тело через разбросанные по двору ярма, воловьи дышла и всякие другие предметы. Когда она приблизилась, врач взглянул на нее, и редкая отточенность линий в ее фигуре и лице его поразила: «Какая чудесная девушка!» — подумал он. В голубых горячих глазах, с мольбой устремленных на него, — беспредельное, до исступления отчаяние.
— Батюшка!.. доктор!.. помогите!.. — высоким, рвущимся голосом, вся трепеща и задыхаясь, жалобно восклицала Надя. — Не уходите от нас… Помогите… Дитеночек… Смилуйтесь… Не побрезгуйте нами. Возьмите… вот вам… Пожалейте нас! — и дрожащей рукой протягивала ему бабкину ладанку.
Врач удивленно посмотрел на малюсенькую ветхую, давно уже потерявшую цвет подушечку и мягко, нежно, даже трогательно-нежно взял Надю за хрупкую, еще детскую руку повыше кисти.
— Что вы это… Зачем… спрячьте, — сказал он удивительно успокаивающим тоном. — Я совсем не ухожу, откуда вы взяли? Я просто вышел на минутку на воздух. Видимо, с дороги немного… не в порядке. Сейчас я осмотрю ребенка. Все сделаю, все. Вы… мать?
— Да-а, — облегченно и шумно вздохнув, прошептала Надя.
Они шли к крыльцу. Врач грустно взглядывал на молодую мать, участливой и добродушной скороговоркой успокаивал ее.
— Разве может врач так сделать: уйти, не оказав помощи больному! Откуда вы взяли? В комнате — моя бурка, еще кое-что. А этот, — он встряхнул чемоданчиком, — я не могу оставлять. Замок плохой, а здесь мои инструменты. Подвернется подросток — есть у вас? — а народ этот, знаете… любопытный. Нет, это вы напрасно, напрасно… Я вышел только на минутку. Ну, а ребеночек ваш… Давно болеет? — и перешел к разговору о ребенке.
О том, что произошло в спальне стариков, врач не сказал.
А произошло там следующее. Как только он вслед за хозяином вошел в эту плохо проветренную комнату, Трофим наглухо прикрыл за собою дверь, перед носом врача вытащил из кармана пачку розоватых кредитных билетов, подержал ее в руке и сунул в другой карман. Путаясь в словах, царапая ногтями спинку стула, часто и туманно заговорил. О чем и к чему шла его речь, понять сразу было трудно. Он посвящал врача в такие супружеские тайны, которые, как тому казалось, не имели никакого отношения ни к болезни ребенка, ни к его лечению. Пытаясь все же как-то увязать это, врач напряженно слушал, впивался в лицо хозяина прищуренным взглядом. Недогадливость врача раздражала Трофима — этот «проклятый лекаришка» так все же и не сел на стул. По мере того как слова Трофима становились все прямее и откровеннее, выгнутая над правым глазом бровь врача все выше заползала на лоб, исполосованный вдоль и поперек морщинами, а левый глаз его все острее щурился.
— …Подумать только! Такая крошка… никчемушняя и портит нам всю жизнь, — сминая впопыхах концы слов, убеждал Трофим. — Он по ошибке, по глупости появился… Найденыш. Пригульный. А я — законный муж. И видите вот, какая карусель. Через него и идет все каруселью. И будет так, пока он будет двошать. Жена через него никак не может… Вот я и говорю: нужно ли, чтобы…
— Па-аззвольте! — растерянно проговорил врач, — Это… это… как я понял, вы…
Но Трофим не давал ему опомниться.
— В долгу у вас, доктор, я не останусь. Не извольте беспокоиться. За услугу умею отвечать услугой. И не заставлю вас верить на слово, ждать или еще там чего. Без подвохов…
— Как я понял, вы хотите меня сделать орудием…
— Да бросьте, доктор, каким там орудием! — У Трофима еще круче свернулась губа, и он, ожесточаясь, пошел уже в открытую, без обиняков. Он искренне верил во всемогущество денег, и если, по его понятиям, на земле нельзя чего-либо достичь, то единственно оттого, что денег не хватит. — Каким там орудием! Что, в самом деле!.. Вы так это… Войдите в наше положение. Да и вам поди не так уж часто удается…
— Вы… вы…
— Не думайте, что тут мало. — Трофим поворочался и встряхнул связанными в пачку четвертными билетами. — Нет, тут не мало… В крайнем случае, если на то пошло, я не жадный, могу…
— Бош! — вырвалось у врача французское уничижительное слово, которое распространилось во время войны. Он резко повернулся, откинул крючок и выбежал из спальни.
Для того чтобы определить болезнь ребенка, порой даже сложную болезнь, ее характер, глубину, способы лечения, такому врачу, как Мослаковскому, достаточно было только беглого осмотра. Проницательные глаза его научились распозновать болезнь безошибочно. Но тем не менее ребенка он осматривал очень долго. И не потому долго, что не решался вынести окончательное решение и затруднялся в чем-либо. Нет, все для него было совершенно ясно. Но он старательно, напрягая все свои способности, выискивал, есть ли что еще в ребенке такое, за что бы можно было уцепиться и попробовать вернуть его к жизни.
Надя затаив дыхание стояла против врача и ни на секунду не отводила глаз от его сосредоточенного и, казалось, бесстрастного лица (она только раз отвернулась от него, когда возвращала бабке ладанку). Сколько веры, мольбы, надежд было в ее блестевших больших глазах, окаймленных пушистыми ресницами! Каким нетерпением услышать радостное слово горели они! Не в силах сдержать себя, хотя и понимала, что мешает, она робко, но беспрестанно упрашивала врача сказать правду: скоро ли ребенок поправится.
Врач все ниже склонял лысеющую с выпуклыми надбровьями голову, ворочал больного. Движения рук у него округлые, уверенные и мягкие. Вместо прямого ответа, он строго начинал говорить о том, как вообще надо ухаживать за ребенком, чтобы вырастить его здоровым, какая у него должна быть постель, — он выбросил из зыбки пуховую перинку, — что для него хорошо и что плохо.
Надя с детским любопытством слушала его, вникала в советы, но как только он умолкал, тоненьким голоском — снова за свое.
— Вам нужно усиленней питаться, заметьте это! — Врач поднимал указательный с розовым отполированным ногтем палец и принимался читать лекцию о том, чем должна питаться мать, кормящая грудью ребенка.
Сказал ли он о том, что ребенок выздоровеет или нет, Надя не помнила. Но иного она не допускала, не могла допустить, и после посещения врача в нее вселилось чувство успокоения и надежды.
Когда врач уходил, бабка подкараулила его на крыльце и, прижавшись к рукаву щекой, заговорщически шепнула:
— Родненький, от меня не таите, не скрывайте — очунеется дите, переваляется?
Врач молча поправил на голове фетровую шляпу, задумчиво глянул на бабку, потом куда-то вдаль, на бугор — там, над горизонтом, юно голубело небо — и безнадежно махнул рукой.
* * *
Через три дня ребенка не стало.
Всем, кто в это время окружал Надю — бабке, Трофиму, Наумовне и другим, — ее поведение казалось непонятным. Ни жалобных вздохов, ни плача, ни причитаний в голос от нее они не услышали. Даже слез на ее глазах не появилось. Она словно бы окаменела и была совершенно безучастна ко всему.
В то утро Трофим, войдя в комнату, обратил внимание, что у ребенка, которого Надя держала на руках, вид был какой-то необычный: головка его в светлых коротких волосиках судорожно подвернута; губы, слегка затененные синевою, покривлены; из-под век, наполовину сомкнутых, отчужденно выглядывали коричневатые, остановившиеся зрачки. Надя, погруженная в забытье, еще не успела заметить, что на руках у нее уже не милое живое тельце, а бездыханный трупик.
Трофим подошел к Наде, с силой разжал ее руки и, взяв ребенка, сказал:
— Он же — мертвый.
Надя в ужасе вскочила — глаза ее дико расширились, — вне себя вскрикнула и притихла.
На хуторском кладбище, в уголке, по соседству с молоденькой акацией, еще не распустившейся, хотя почки ее уже набухли и вот-вот лопнут, вырос небольшой черноземный холмик.
Церковный причт, во главе с отцом Евлампием, приглашенный Трофимом (похороны он обставил не скупясь), наскоро отпел чин погребения, и Наумовна повела всех домой на помины. Вместе с причтом ушла и кучка старух, провожавших гробик, — из стариков почти никого не было: начались весенние работы, и каждый, кто мог таскать ноги, был в поле. У свежей под ясеневым крестом могилки остались Надя, бабка Морозиха и Трофим. Щедро гревшее солнце уже склонялось к закату. От стройных и ветвистых тополей, распускавших почки, от влажной, чуть курившейся в испарине земли, от желтеньких меж холмиков цветков-сироток исходили едва слышные и, казалось, невыразимо грустные запахи. Покой и тишину кладбища нарушали только воробьи. В неуемном ликовании они шумно чулюкали и, не находя себе места, всей гурьбой перескакивали с дерева на дерево.
Надя, потупившись, стояла молча. Она стояла неподвижно, забыв о времени и обо всем на свете. Легкий предвечерний ветер, порхавший над могилами, шевелил на ее плече конец траурного, накинутого бабкой платка, а над бровью — детскую наивную прядку волос. Осунувшееся лицо ее было строго и как будто даже спокойно. Косые лучи скользили по ее щеке, и под длинными опущенными ресницами, сгущая синеву глазных впадин, лежали тени. Бабка, глядя на нее, комкала в пальцах носовой, мокрый до последней нитки платочек и все прикладывала его к лицу. Трофим в нетерпении двигал сапогами, осыпал чью-то ветхую, разрыхленную муравьями могилу, курил. Надя подошла к ограде, вдоль которой сплошной яркой рядниной пестрели подснежники, нарвала в запон цветов и усыпала холмик. Затем тихо что-то сказала бабке и медленно, не поднимая головы, направилась к выходу. Трофим, следовавший позади нее, удивленно смотрел, как она, миновав ворота, пошла не по дорожке, ведущей в улицу, а вправо, целиной, куда-то в поле.
— Надя! — окликнул он. — А как же поминать?.. Нас же люди ждут.
Слышала ли это Надя или нет, но ответа Трофим не получил. Она удалялась все быстрее. Трофим, нервничая, ругаясь втихомолку, некоторое время тянулся позади нее. Потом, что-то надумав, круто повернулся, застегнул на все пуговицы пиджак и прямиком, сокращая путь, побежал домой. У крайнего на отшибе городбища, за плетеньком, заметил бабку. Та, ссутулившись, сидела на пеньке и из-под сухонькой корытцем ладони следила за внучкой.
— Посмотри за нею, бабушка, я сейчас! — крикнул Трофим, пробегая.
Через несколько минут он тем же путем проскакал на рысаке. Серый в яблоках пятилеток, вырывая вожжи, высоко вскидывал чуть косолапые голенастые ноги, стлал за собой узорчатую мережку — на зазеленевшей и, что воск, податливой земле копыта печатались особенно четко, — и у нового, плавящегося в солнечных лучах фаэтона гудели рессоры. Надю Трофим нагнал у Мамаева в солончаковых залысинах кургана. Уговором и силой усадил ее в кузов, сел с нею рядом, и пятилеток, разъяренный, пущенный во весь опор, помчал их в степь, туда, где за грядой древнейших угрюмых курганов, задернутых голубым маревом, лежал собственный участок Абанкиных.
На этом участке со вчерашнего дня уже по-настоящему начались работы. За севом наблюдал сам хозяин Петр Васильевич. Ему, видно, так некогда было, что он не выбрал даже времени побывать на похоронах. Трофим надеялся, что разгульная по степному бездорожью скачка, встречный ветер, обдающий прохладой, ночевка на участке — ехать сегодня обратно он не намеревался — Надю немножко развлечет и успокоит. Ему очень хотелось, чтоб она поскорее стряхнула с себя дурную немочь и вернулась к нему окрепшей, бодрой, настоящей женой. Он был уверен, что это будет именно так, потому что теперь, когда ребенка зарыли, ей ничто уже больше не напомнит о Федоре, ставшем ему, Трофиму, поперек горла, и она легко о нем забудет.
…Ночью, как только на участке в утепленном сарае все заснули — и Трофим, лежавший рядом с Надей за перегородкой на нарах, и Петр Васильевич, уткнувшийся в замызганный соломенный тюфячишко, и работники, кроме тех, которые были приставлены к скотине, — им спать не полагалось, — Надя тихо поднялась с нар, захватила в охапку свое платье, обувь и на цыпочках вышла. За фургонами, заваленными мешками пшеницы и стоявшими неподалеку, она натянула на себя платье — рука ее, застегивая кофточку, коснулась за пазухой Пашкина письма и тех бумажек-денег, что не взял врач, и она вздохнула, — сунула в штиблеты ноги и, обогнув сарай, спотыкаясь о борозды, пошла по косогору вниз.
Ночь стояла пасмурная, тихая. Впереди ничего нельзя было различить: и небо и земля — под один цвет. Лишь где-то внизу, казалось далеко-далеко, а на самом деле в нескольких десятках саженей, маячило дерево. Это был корявый, накренившийся над обрывом дуб-вековик с сухими, сумрачно поникшими ветками и оголенным корневищем. У его подножия ютился тот самый бывалый с седым и щетинистым загривком волк, старожил буерака недавно он откочевал отсюда, — в которого когда-то зимой Федор с Пашкой разрядили ружья. Спуск был крутой и неровный. Сдерживая шаг, Надя подошла к дубу, с которого шарахнулась невидимая ночная птица, ухватилась за корявую ветку, и ноги ее внезапно подкосились, она села…
Столетнему понурому дубу — бессменному стражу одичавших степных просторов — много на веку пришлось повидать. Видел он, как в буераке на снегу под завывание волчицы бились самцы: старый, уже дряхлеющий, но все еще гибкий и могучий вожак с молодым, еще более могучим питомцем. В жутком поединке этом осилил молодой. Мокрый, всклокоченный, изуродованный старик долго лежал на брюхе, щелкал зубами, хватая окровавленный снег и зализывая раны. Видел дуб, как на его ветках степной орел рвал куропатку. Бедняжка жалобно пищала, трепыхалась в когтях, и серые вылетавшие перья подхватывал ветер. В июльскую воробьиную ночь в грозу и бурю, когда от грома дрожало все земное, ствол дуба опалила молния. С того времени в дуплине, рожденной ударом, прижились муравьи… И мало ли еще чего повидел на своем веку дуб! Но человеческие тяжелые и слезные вопли он услышал впервые. Надя рыдала, лежа на суглинистой складке, упав на нее грудью и прижимаясь щекой к замшелой, источенной солнцем и непогодой коре. Вспугнутая сова покружилась во мраке, вновь было угнездилась на ветках, но тут же подпрыгнула и захлопала крыльями.
Когда Надю взбрызнули капли дождя, она вяло поднялась с земли. Покачалась под дубом, утерлась подолом и, шурша по бурьянистому валежнику, цепляясь штиблетами о камни, медленно пошла по склону. Она шла туда, где вдоль буерака по самому днищу зияли налитые снеговой водой крутые и глубокие разобщенные колдобины. Оттуда веяло холодком и сыростью. Из-под ног ее вырвался угловатый камень, загукал по уступам. Глухие шорохи подрожали в воздухе, расползлись по днищу и замерли.
Назад: VI
Дальше: VIII