V
Нового крохотного семьянина — смуглого и горластого мальчугана с тонким не по-абанкински изогнутым носиком и большими, пока неопределенного цвета глазами — старики Абанкины встретили недружелюбно. Несмотря на признание Трофима, что ребенок этот его, они верили этому мало. Да и постоянно насупленные брови Трофима, частые исчезновения из дома плохо подтверждали это признание. Не только Петр Васильевич, даже Наумовна за целый месяц ни разу не взяла мальчугана на руки. Был только единственный случай, когда она покачала зыбку, да и то с ворчанием, сердито (Надя на короткое время отлучилась из дома — ходила на речку полоскать пеленки, а спавший в зыбке ребенок проснулся и поднял крик на весь дом). Глухая и скрытая неприязнь к ребенку всех Абанкиных — Трофим втайне просто терпеть его не мог, хотя людям и говорил о своем отцовстве — Надю нимало не тревожила. Вернее сказать, она никого и ничего вокруг себя не замечала и ни о ком, кроме сына, не думала.
Та невольная праздность и пустота ее жизни, которые так долго и беспощадно изводили ее, теперь исчезли. Жизнь ее наполнилась новыми, большими, доселе неизведанными заботами и радостями. Все свое время — а в хозяйские дела она по-прежнему не вникала — и дни, и ночи, подчас бессонные, всю себя она отдавала ребенку. От него она старалась не отходить.
И казалось бы, что всякие мелкие, бесчисленные заботы, беспокойные ночи, кормление грудью, косые взгляды свекра и свекрови, злобное шипение Трофима — все это, казалось, должно было изводить Надю еще больше, чем раньше. Но получилось не так. Несмотря на тяжелые роды, она скоро поднялась с постели и с каждым днем становилась все крепче и свежее. Словно вдохнули в нее какую-то новую силу. Даже лицо ее все заметней округлялось, полнело. А впавшие глаза ее теперь сияли по-особенному хорошо и мягко.
В свое будущее, хотя бы и самое недалекое, она не заглядывала — уж слишком туманно и непроглядно было это будущее. Мальчуган рос, а больше ей пока ничего не надо было. Раньше она как-то стеснялась людей — и чужих и своих, боялась выходить на улицу. Хоть и знала, что все переплеты в ее судьбе до людей не дошли, но все же не могла отделаться от смущения. Теперь все это как рукой сняло. Теперь на людях у нее всегда гордо поднята голова. Уже без стеснения бегала она и на речку полоскать белье, и в лавчонку за детской присыпкой или резиновой соской, и мало ли еще куда и за чем.
Молодые женщины при встречах с ней — да и не только молодые — с большим усердием, не как бывало раньше, раскланивались, улыбались. Хоть и родила она на шестом месяце замужества и всем это было в диковину, но ведь как-никак — сноха Абанкиных, именитых в хуторе богачей. В мыслях и за глаза ее всячески поносили, но оскорблять открыто не смели. Их льстивых улыбок и кивков Надя не замечала. Не замечала она также и тонких ехидных усмешек на лицах некоторых завистниц. А усмехаться было от чего: по хутору наперебой звонили колокола о том, что Трофим от молодой жены напропалую крутит с жалмерками, ни от хромых, ни от косых не отказывается. Одна, должно быть, Надя пока еще не знала об этом. Да это, собственно, ее и не интересовало.
То, что Трофим теперь почти не стал жить дома, ее не только не беспокоило, но радовало. Уедет куда-нибудь из хутора — либо на станцию, либо в станицу — и несколько суток не кажет глаз, пропадает там. А когда бывал дома, вваливался в спальню или ночью, с петухами, или на заре, когда уже светало, и частенько от него на всю комнату несло водкой. Но и это не беспокоило Надю. Ее пугало иное: какие-то постоянные, скрытые и непонятные Трофимовы мысли. Она чутьем угадывала, что мысли эти недобрые. Влезет, пьяный, в двери, станет посреди комнаты — Надя, лежа на кровати, прикинется спящей — и долго-долго стоит так, понурый, недвижимый, упершись насупленным взглядом в зыбку, где посапывает ребенок. По ночам на угольнике горела прикрученная лампа, и в синем полумраке фигура мужа видна была отчетливо. Сквозь полусмеженные веки Надя сторожко следила за каждым его движением. В любую секунду она готова была вскочить и на весь дом крикнуть, позвать на помощь работников. То, что работники — Степан и двое других молодых парней, относившихся к ней так же приветливо, как и она к ним, — занимали комнату рядом, избавляло ее от ночных страхов.
Бабка Морозиха, несмотря на свой зарок не ходить к сватам, теперь почти переселилась к ним. Все дни напролет она просиживала с Надей. Делать это стало для нее тем легче, что Трофим заходил в спальню все реже и реже. Бабка помогала Наде во всем, и делом и советом: как ребенка искупать, чтоб он не захлебнулся в корыте, как его завернуть в пеленки, уложить в зыбку… Ей было удивительно и непонятно: как это могло случиться, что никто из сватов до сего времени не попрекнул Надю ребенком, будто для них он и не чужой совсем. Но речи об этом непонятном она ни с кем, конечно, не заводила.
В небольшой спальне молодых с появлением ребенка стало теснее. Старинная дубовая зыбка, подвешенная возле кровати, занимала чуть ли не полкомнаты. Зыбка эта, снятая с потолка и вновь обшитая — когда-то в ней качалась сама Надя, — была принесена бабкой. Трофим для рабенка и пальцем не шевельнул. Из нежного в голубых цветочках сатинета Надя сшила положок, птичьим пухом набила подушку, подстелила простынку, и мальчуган в зыбке был, как любила говаривать бабка, — что у Христа за пазухой.
В эту ночь он почему-то спал неспокойно: то и дело просыпался, пищал — молочно-бледное личико его краснело от натуги — и все норовил засунуть в рот свою малюсенькую ручонку. Надя в одной рубашке сидела на кровати, склонялась над зыбкой и, дав мальчугану соску-пустышку, плавно и мерно принималась его укачивать. Чтобы превозмочь дремоту, подбиравшуюся незаметно, но неотступно, она тоненько, про себя напевала:
А лю-лю, а лю-лю, прилетали две гули;
Садилися на люлю, качали чаду-уню…
Ребенок почмокает губами, посопит, побрыкается толстыми в складках ножонками и утихнет. Соска так и останется торчать у него во рту. Надя бережно поправит одеяльце, опустит положок и приляжет. Но едва к ней подкрадется сон, ребенок снова засучит ножонками и начнет попискивать. Надя по-детски протрет кулаком глаза, спустит босые ноги с кровати и в полусне продолжает свою монотонную, бесконечную песенку:
А чадуня будет спать, а я буду колыхать.
А лю-лю, а лю-лю…
В ее затуманенном сознании порою пробегали в беспорядке все те же постоянные и неизбывные мысли — о Федоре, о брате. После того как ей удалось отправить Федору письмо, и в особенности после родов, она все время находилась в состоянии какого-то безотчетного и напряженного ожидания перемен в своей жизни. Когда перемены придут и какие — она и сама не знала. Но надежды на это, окрыляя бодростью, ее не покидали. Правда, теперь дни коротать ей стало значительно легче, чем прежде. Не говоря уже о том, что сам по себе ребенок принес ей неисчислимые радости, она стала за ежечасными о нем заботами рассеиваться и забываться. То, что от брата Пашки до сего времени не было никакой весточки, ее тревожило. Неужто он ни о чем еще не слышал и ничего еще не знает? Или — страшно подумать — неужто он, услышав, почтет, что все правильно, и ничего не скажет? (Она не знала о том, что ныне утром в хуторском правлении Трофиму передали письмо — от Пашки на ее имя — и тот, прочитав его дорогой, на мельчайшие кусочки разодрал и втоптал в снег.)
У котика у кота была мачеха лиха
Все лиха-ая, лиха, неразвытливая…
Трофим, по установившемуся за последнее время обычаю, пришел на заре. Надя слышала, как в коридоре громыхнули засовы, зашуршали шаги, и Трофим, приближаясь к спальне, что-то пробурчал (двери молодому хозяину всегда открывал кто-нибудь из работников). Боком пролез в двери, покачнулся и, нетвердо ступая, прошагал к сундуку. Долго пыхтел, чихал, сопел, сидя на сундуке и разуваясь. Каблук правого сапога, задеваемый за носок левого, все время соскальзывал. Трофим сунется вперед, ругнется шепотом и снова начинает прилаживаться. Надя, не глядя на него, склонялась над зыбкой, баюкала ребенка и чувствовала, как по телу ее разливается озноб, хотя в комнате и не было холодно.
А я котику коту за работу заплачу
И кувшин молока, и краюху пирога…
Если раньше к домоганиям Трофима она относилась с каким-то равнодушием и тупым безразличием, покоряясь злому року, выпавшему на ее долю, то теперь, после родов, эти домогания для нее стали мучительной пыткой. И не то чтобы она боялась от него забеременеть — нет, об этом она как-то не думала, — просто его ласки выносить уже не могла.
Трофим наконец разулся, разбросал с себя одежду и подошел к кровати. От него густо пахло спиртным перегаром. Широченные — не по росту — ступни его были красные, как у гуся, — видно, долго бродил где-то по улицам и ноги захолодали в сапогах. Надя, внутренне содрогаясь, вся сжалась и молча отодвинулась на край кровати. Думала, что тот, как всегда, ляжет к стенке. Но Трофим отвел локтем зыбку и сел рядом.
— Ну, мы ныне… гы-гы… и гульнули! Здорово! — пьяно смеясь чему-то, сказал он дружелюбно и свою холодную каменную по тяжести руку положил на ее плечо. Был он сегодня в хорошем расположении духа. Надя осторожно сняла его руку и нагнулась, будто затем, чтобы поправить на ребенке одеяло.
— Гы-гы… ну и здорово! — продолжал смеяться Трофим, видно вспоминая что-то забавное.
— Вот и хорошо. Ложись. Никак, светать скоро будет.
— Здо-орово! Куда к… черту! — Он зевнул, почесал свои мускулистые волосатые ноги и, когда Надя опять села на кровать, обнял ее, прижался к ней.
— Ложись, ложись! От тебя водкой прет — тошнит! — Она хотела было привстать, но Трофим держал ее крепко. Все плотнее прижимаясь к ней, он мокрыми губами елозил по ее шее, ловчился поцеловать.
— Ну уж, так уж… тошнит. Чего я… Ну, выпил немножко… — бормотал он, все больше наваливаясь на нее и втягивая ее на постель, — Вместе давай. Я вместе хочу.
Ребенок выронил изо рта соску и, просыпаясь, захныкал. Надя снова попробовала привстать, но Трофим не пустил.
— Отстань от меня! — раздраженно сказала она. — Мне нельзя ложиться — мальчишка не спит.
— А я хочу! — заупрямился Трофим. — Хочу! А найденыш этот пускай сдохнет.
Надя напряглась, пытаясь освободиться, но сил не хватало.
— Отстань от меня! — вскричала она со слезами в голосе.
Но в голове Трофима уже помутнело — он был вдвойне пьян. Тяжело дыша и обдавая Надю удушающей вонью табака и водки, он властно и грубо облапил ее…
— У-а-а, у-а-а!.. — надрывался криком ребенок.
В скомканной рубашке, вялая, беспомощная, с обескровленным лицом, Надя поднялась с кровати. Жгучая горечь и омерзение с небывалой силой охватили ее. «Головушка моя бедная!» — прошептала она. Неуверенным движением вытащила из зыбки ребенка, прижала его к себе да так, присев на край постели, и замерла. Мальчуган ротиком поймал сосок, часто-часто зачмокал губами и все перебирал малюсенькими мягкими пальчиками грудь матери.
Трофим пластом упал на подушки, натянул на себя одеяло. «Ну и здорово!» — еще раз пробурчал он. И захрапел.
Надя сидела в немом забытьи, оцепенелая. Ребенок заснул на ее руках. В комнате притаилась тишина, прерываемая редкими всхрапами Трофима. Откуда-то издалека прилетел одинокий петушиный вскрик и потревожил Надю. Усилием воли она стряхнула с себя оцепенение и поднялась. Плывущим взглядом повела по комнате, засиненной полумраком. Как все здесь чуждо ей и противно! И эти невысокие, глухие, с тяжелыми — на болтах — ставнями окна, которым, кажется, не хватает только решеток. Никогда раньше не приходилось ей видеть таких железных, внутрь, сквозь стену, болтов. Там, где она выросла, воров не боялись и нужды в железных сторожах не было. И эта бокастая, громоздкая, на визгливых пружинах кровать, по углам которой блестели огромные под цвет золота шары, а вздувшаяся перина нагло глядела из-под простыни необычайно яркими махровыми краями. И главное, он — этот кургузый, толстый, свернувшийся под одеялом человек, который ничего в ней, кроме страха и омерзения, не вызывал.
Решение, вспыхнувшее в ее сознании, было внезапно. Отчета себе в том, что ждет ее там, за порогом, который она решилась переступить, она не отдавала. Пусть там будет все что угодно, лишь бы не видеть и не слышать этих противных, растоптавших ее счастье людей!
Торопливо, но бережно, так, чтобы не разбудить мальчугана, она положила его в зыбку, всунула ноги в стоявшие подле нее валенки и схватила юбки. Руки ее дрожали, и она плохо владела ими. Так же плохо понимала она то, что делала: погода стояла сырая, изморосная, и надо было надевать не валенки, а штиблеты. Но сейчас ей было все равно. Надвигался рассвет, и каждую минуту могли встать работники и Наумовна. Ребенка она завернула в байковое одеяльце, а сверху — в полы накинутой на плечи шубы; под мышку взяла скудный, с детским бельишком, сверток. О тех вещах, первоочередных, которые понадобятся ей самой, она не подумала. Да и некогда было думать. И не могла. Как бы прощаясь, с тоской взглянула на свой девичий полинявший сундук, хранивший ее немудрые наряды, на покачивающуюся зыбку — это было все родное ей в этой комнате — и потихоньку вышла из спальни.
Через огромный пустой зал, где хозяева иногда принимали гостей, она прокралась в теплый коридор, и густая темь залила ей глаза. Пахло просыхавшей одеждой и обувью. В углу надсадно верещал сверчок. Из комнаты свекра и свекрови доносилось сонное дыхание. Боясь повалить в темноте что-нибудь и наделать шуму, Надя ощупью пробралась по-над стенкой к двери и, сняв крючок, открыла ее. В холодных сенях в суматохе она едва не столкнула пустые, стоявшие на скамейке ведра. Загремев ими, успела придержать их рукой.
Теперь оставалось самое трудное: открыть четвертую, наружную, дверь, запертую двумя тяжеленными засовами. Мысленно умоляя ребенка не плакать, она с трудом оттянула нижний засов, и вдруг ей почудились шаги и кашель в теплом коридоре. Вся трепеща, она нашарила рукой железную полосу, дернула ее и, выронив из-под мышки бельевой сверток, путаясь в полах шубы, сбежала с крыльца. Знобкий предрассветный ветер плеснул в ее горячее и потное лицо крупой и мелким дождем.
Уже будучи далеко от двора Абанкиных, она перевела дыхание и насторожилась — не гонятся ли за ней? Но услышала только протяжные петушиные крики да свое колотившееся, готовое вырваться наружу сердце. Шагнула к низенькой под соломенной крышей хатенке. С нее, шурша и булькая, падала капель. Полы дубленой шубы были так мокры — хоть выжми, а валенки набухли и отяжелели. Она только тут заметила, что одеяльце на ребенке почти развернулось и он, прижатый к груди, часто вздрагивал всем своим маленьким тельцем, крутил головой. «Бедненький! За что же ты-то еще принимаешь муки?» — с невыразимой болью в сердце подумала она. Прислонилась к выдававшемуся в стене бревну, укутала ребенка и, поразмыслив с минуту — куда же теперь? — медленно, обходя лужи, свернула в узкий глухой переулок, пугавший ее непроглядным мраком.
* * *
Утром Надя проснулась поздно. Сквозь тусклое, запотевшее окно пробивались лучи солнца, падали на зеркало и, дробясь, жидким отблеском озаряли ее лицо. Еще не придя в себя, она повернула на подушке голову и потянулась. В ногах у нее загромыхали табуретки. Сундук, на котором она лежала, был короткий, и к нему, чтоб удлинить постель, были приставлены табуретки. Надя открыла глаза и, недоумевая, — где это она? как сюда попала? — осмотрелась.
Под боком у нее, уткнувшись носиком в подушку, посапывал ребенок; на голом плечике его мягко горел луч. Комната — тесная, мрачная, с земляным полом. У порога топтался приземистый старик, натягивал кожаные рукавицы. Шапка его из линялой седой овчины была надвинута до бровей, нагольный полушубок сплошь в заплатах. Надя угадала в нем деда Парсана. Над кухонным столом молодая разрумянившаяся женщина просевала муку. То была Феня. Вдруг Надя вспомнила все, и в груди ее больно сжалось. В новую, неведомую жизнь вступила она, и страшно было подумать, каким боком эта жизнь повернется к ней, к ее ребенку — одиноким и беззащитным. Стесняясь деда Парсана, она потихоньку натянула на себя одеяло и зажмурилась. Дед пошуршал полушубком, похлопал рукавицами и вышел. Надя поднялась на локте.
— Выспалась? — ласково улыбнувшись, спросила Феня. — Завтрак уже поспел, вставай. — Она достала из-под кровати свои праздничные штиблеты, отерла их тряпкой, затем стащила с печи Надины просушенные валенки. — Надевай чего хочешь. Во двор — в моих штиблетах можно, они, ей-правушки, как раз тебе будут, а в хате можно и в валенках. Я их на горячее ставила, просохли. Были такие, что…
Надя благодарно взглянула на подругу, и на глаза ее навернулись слезы.
— Ну, ну, глупая, — ободряюще сказала Феня, — велико ли дело! Чай, свои люди. Какое дело! Умывайся.
Пока Надя одевалась и прихорашивала постель мальчугана, который, намерзшись ночью, спал на редкость крепко, хозяйка собрала на стол. Всегда Феня относилась к подруге ласково, как к младшей, умея в то же время быть ненавязчивой, а сейчас она была особенно заботливой. За столом сидели они долго, хотя почти ничего не ели — ни супа, ни молочной каши. Надя, вздыхая, рассказывала о своем житье-бытье у Абанкиных, о безрадостном замужестве и всех мытарствах. Про тайные дела — об отце ребенка, об ожидании Федора — она старательно умалчивала. Но Феня и не спрашивала об этом — для нее без слов было все ясно.
Теперь, не подумав, Надя вырвалась на волю. Но куда приклонить головушку? К отцу идти — быть заживо погребенной, поедом съест. А найти такого человека, хозяина, чтобы взял ее с ребенком в работницы, легко ли? Феня одно не совсем понимала: что заставило Надю убежать от мужа так внезапно? Ведь можно было как-то подготовиться к этому, коли уж на то пошло, а не нырять с бухты-барахты в неизвестность. Но огорчать запоздалыми наставлениями и без того расстроенную подругу она не хотела и потому, наоборот, всячески старалась ободрить ее, утешить, обещала помочь во всем.
Они еще не вставали из-за стола — Феня повернулась к окну и увидела проскочившего во двор человека.
— Трофим… — робея, сказал она.
Надя побледнела.
— Не пускай его, ради Христа, не пускай! — заговорила она частым шепотом, будто муж мог услышать ее.
Феня стремглав метнулась к порогу, чтоб задвинуть засов, но было поздно: в чулане раздались шаги, послышался кашель, и дверь медленно отворилась. Трофим вошел в хату запросто, спокойно, как, бывало, приходил на посиделки. Снял папаху, поклонился хозяйке и развязно поприветствовал:
— Здорово дневали!
— Слава богу! — еле слышно отозвалась Феня.
В руках Трофима — небольшой матерчатый сверток с детским бельишком, что второпях Надя выронила на крыльце, и ее штиблеты. Ношу эту он положил на скамейку возле Нади, все еще бледной. В растерянности она возила рукавом по столу, отодвигая от себя крошки. Трофим заметил ее растерянность, а также смущение хозяйки и пошутил:
— Вы чего всполошились? Я драться не буду, не из таковских. Разве — любя когда… да и то самую малость.
Мальчуган, разбуженный голосом Трофима, выпростал из-под одеяльца ручонку, посучил ею и захныкал. Надя поднялась. Вылезти из-за стола с правой стороны ей было ближе, но здесь почти рядом сидел Трофим, и пришлось бы или прикоснуться к нему или попросить его подвинуться. Надя не захотела делать ни того, ни другого. Она оттолкнула от себя стол и обошла его с другой стороны. Трофим понял ее мысли и поморщился.
— Ты чего это, девка, удумала? — строго, но мягко спросил он, повернувшись к ней лицом. — И себя и меня выставляешь людям на посмешище. Подумают — день и ночь мы с тобой деремся.
Надя, излишне суетясь, переодела ребенка, умыла его теплой водой и приложила к груди. Свежую распашонку, не постеснявшись, взяла из того свертка, который принес Трофим.
— Ни с того ни с сего снялась и улетела, — продолжал Трофим ровным, чуть хриповатым баском. Басок хоть и был ровным, но нижняя челюсть подрагивала. — Я и не слыхал как. Весь хутор исколесил: пропала, и все. Нет-то нет напал на след. Надевай штиблеты — принес вот, — и пойдем. Куда там… в валенках! А тебе, Феня, покорно благодарны… за ночлег. Дома-то скучно стало, — и он принужденно усмехнулся.
Надя сказала тихо, но твердо, не поднимая опущенных век:
— За штиблеты спасибо, а идти — никуда я не пойду… и не жди лучше.
Трофим, мрачнея, завозился на скамейке, и та слабо скрипнула под ним.
— И не жди лучше, — еще тверже повторила Надя, — все равно ничего не дождешься.
— Вот тебе раз! — удивленно и недоуменно вырвалось у Трофима. Голос его посуровел. — Возьми ее за рубль с четвертью. Ты что? С ума, что ли, сошла! Как же это не пойдешь? В другой раз сватовство будем заводить, так, что ли? И, мож, венчаться в другой раз пойдем. Где это ты видала? Не вымышляй, пожалуйста, чего не следует. И людей не смеши.
Хозяйка, убирая со стола, металась по хате, гремела без особой надобности ложками, посудой. Вся эта канитель, говоря по совести, ей была не по душе. Кому, в самом деле, охота ввязываться в чужие, да еще такие скандальные дела! Но подругу ей все же было искренне жаль, и, обещая ей свою помощь, она говорила правду.
Трофим косо и сердито взглянул на нее и спросил:
— Уж не ты ли, Феня, грешным делом, настропалила ее, а? Что она гутарит-то, слыхала? Откуда у ней такие…
У хозяйки густо зардели щеки — она оскорбилась.
— А ты, Трофим Петрович, говори, да не заговаривайся! — оборвала она его. — Что я — сводница, что ли, по-твоему? Какая мне корысть, скажи на милость? Для меня вы — одинаковая родня, что тот, что другой. А что ночевала у меня… что ж, если попросилась. Хоть бы и ты… Пожалуйста, места не пролежите.
Трофим почувствовал оплошность, пошел на попятную:
— Да я шутейно, Феня! Какая ты… Ну и… спичка! Нельзя уж и пошутить.
Наде стало до слез обидно и за себя и за подругу.
— Ты вот что, Трошка, вот! — сказала она резко и решительно, и глаза ее вспыхнули. — Сказано тебе, что не пойду я, и не пойду. Понял? И проваливай — откуда пришел! Не торчи тут.
Трофим позеленел от злости. Виданное ль дело, слушать от законной жены такие слова, да еще и при людях! Эх, поймать бы ее за косы!.. Но благоразумие подсказало ему, что для дела будет лучше, если он скрепя сердце воздержится от скандала. Пусть в ней перекипит, что нанесло на нее дурным ветром, одумается и придет сама. Сумасбродная, все никак в разум не войдет. Он покурил, потолковал для приличия о весне, о новостях и, обращаясь к Наде так, как будто между ними ничего не случилось и та просто на минутку пришла в гости к подруге, сказал:
— А ты не долго тут, скоро обедать будем. — И ушел.
Весь этот день Надя бегала по хутору. Искала себе пристанище. Какое-нибудь, лишь бы укрыться от глаз заботливого мужа. Авось найдется добрый человек, возьмет ее в работницы. Пусть даже ничего не платит, только бы теплый угол да кусок хлеба. Ребенка нянчила Феня. Надя прибежит с одного конца хутора, покормит его грудью и — в другой. Но чем больше она ходила по людям — из одного двора да в другой, — тем все больше ее покидала надежда найти себе пристанище и тем сильнее охватывало отчаяние: нанимать ее никто не хотел.
Одни не хотели нанимать потому, что она — сноха Абанкиных, и непонятно: почему и как ушла от них. Может быть, против их согласия — а по всему видно, что так, — и тогда Абанкины не одобрят наем. А наживать в их лице недругов — дело рискованное. Другие не хотели потому, что им казалось невыгодным ее нанимать. Какой прок из такой работницы, когда на руках у нее ребенок! За ней самой надо ухаживать. Есть ли расчет! Третьих — из тех, конечно, кто раньше держал работников, либо сезонных, либо годовых, — война так разорила, что впору было хоть самим наниматься. Да и хозяев-то в хуторе, которые имели батраков, — раз, два, и обчелся.
Усталая, иззябшая, с тяжелым сердцем Надя пришла домой. Не домой — какое там! у нее домов, по поговорке, как у зайца теремов, — а к подруге, приютившей ее. Как впереди все смутно и безотрадно! Думала ли когда-нибудь она, молодая, беззаботная, веселая, вокруг которой увивалось столько женихов и которой так завидовали подруги, — думала ли она, что доживет когда-нибудь до таких дней! Куда еще ей податься? Уйти на другой хутор? Но что ее ждет там? Если у себя на хуторе, где все с пеленок знают ее и где она знает всех, не могла найти себе угла, то чего же ждать от чужих людей? Да и легко сказать, в такую беспутицу, когда снег уже начал таять, балки наливались водой, с грудным ребенком идти куда-то за десятки верст! Неужто снова, после всего, ей суждено вернуться туда, откуда она только что вырвалась? Нет, нет. Ни за что!
Дед Парсан немножко обрадовал Надю. Оказывается, мир не без добрых людей. Есть у деда на примете человек, который, пожалуй, наймет работницу. Собственно, не наймет — богач-то он не слишком большой, — а может пока взять к себе в семью. Человек этот — Иван Мосев (так дед называл известного силача Моисеева). Его хозяйка уже два месяца не вставала с постели, болела, и в доме некому было даже щей сварить. Бедняга жаловался — совсем изголодался. При сходной цене он, пожалуй, согласится. Но дед не советовал Наде к ним наниматься. Какая, к грецу, честь — таскаться в наймитах? Есть ли крайность? Да еще с дитем! Ежели уж супружество пошло наперекос, прямая стать — вернуться к отцу. А то кум Андрей — отец то бишь, да и сваха Морозиха, узнавши, истоскуются от огорчения.
Спорить с дедом Надя не стала. А утром, как только вскочила с постели, упросила Феню присмотреть за ребенком и побежала к Моисееву. Тот был очень удивлен сперва, услыхав от Нади, по какой нужде она пожаловала. Потом начал подробно выпытывать: как, да почему, да отчего она ушла от Абанкиных. Уклончивые ответы Нади его, видно, не удовлетворяли, и он по нескольку раз принимался выспрашивать все об одном и том же. Иногда скороговоркой вставлял: «Вот волки тя ешь!» Кряхтел, мычал, и трудно было разобраться: то ли одобрял он поступок Нади, то ли осуждал. Несмотря на длинную — более часа — беседу, сначала с ним, затем с больной хозяйкой, Надя так и не поняла толком: соглашаются ли они принять ее или нет.
Так как же, дядя Иван? — несмело спросила она, теряя терпение. — Чего же мне скажете?
Моисеев долго рассматривал свою черную громадную, брошенную на колени руку, всю в пятнах от застаревших царапин, ворочал белками. Долго и напряженно о чем-то размышлял — кожа на черепе у него слегка двигалась и волосы заметно шевелились. Задумчиво произнес:
— Волки тя ешь! — Вздохнул. Потом уставился на исхудалую жену, лежавшую на кровати, и неуверенно, растягивая слова, заговорил: — Да-а, дела, волки тя… Ну и… дела-а!.. Надо бы того… померекать, обмозговать. А то как бы оно того… Теперь оно такое дело. А принять — что ж… Ежели бы того самого… слов нет.
— Будет уж тебе мямлить! — слабым голосом вмешалась сердобольная и приветливая хозяйка. — Начнет — и конца не жди. Все нутро вымотает. Не замай, поживет, чего уж там. Аль мы ее не знаем! А как там и что — само дело покажет.
— Вот и я в тую ж точку, — согласился Моисеев, — чего же тут такого. Касаемо жалованья, конечно… Капиталы у нас… само собой.
После этого, ни минуты не медля, Надя перебралась на новое жительство. Хоть и не очень-то завидное, но все же лучше, чем никакого. В укромном домишке Моисеевых две комнаты. Одну из этих комнат называли хатой, другую — горницей. В семье, кроме стариков, трое ребят. Старшему четырнадцать лет, меньшому семь. Зыбку для ребенка повесили в хате, почти половину которой занимала печь, здесь же на скамьях смастерили и постель для Нади. Нельзя сказать, чтобы жить здесь было очень просторно. Но, как говорят, в тесноте, да не в обиде. Надя не из неженок. Одно то, что здесь она на воле, для нее уже было величайшим счастьем. Самая жесткая и грубая постель, голые доски были стократ милее той дорогой и пружинистой кровати, которая страшным сном останется на всю жизнь в ее памяти.
То, что в доме этом нет призору женщины, бросалось в глаза. Полы — дощатый в горнице и земляной в хате — давно не мыты и не чищены, загрязнены; бурая бокастая печь околупана; окна и стены — в пятнах серой плесени. Давно уже с таким рвением Надя не работала. Нарядившись во все хозяйское, засучив рукава потрепанной кофтенки, она мыла, стирала, скоблила… Все горело в ее руках: все, к чему она прикасалась, становилось новым и праздничным.
Под вечер Моисеев, ездивший по каким-то делам в станицу, вернулся домой, открыл двери и, щурясь, остановился у порога. Комнаты стали неузнаваемы. Свежевымытые, протертые окна ярко блестели, и в них — широких, с белеными рамами — переливались лучи солнца. Печь стояла чистенькая, смеющаяся: многоцветные узоры в цветочек, которыми она была расписана, рябили в глазах. Набаненный, еще не просохший пол слегка курился, и пар этот вдыхать было легко и приятно. Все предметы — скамейки, ведра, рогачи и прочее — заботливо расставлены по своим местам. От всего запущенного ранее жилья веяло опрятностью, уютом и теплом.
— Волки тя ешь! — с восхищением сказал Моисеев. — Молодчина девка! Любо глянуть.
С первого же дня хозяева остались очень довольны Надей и та довольна хозяевами. Она не могла нарадоваться своей свободе. Как хорошо, что здесь никто за нею не подсматривает! И ни от кого не нужно прятаться… Даже думки о том родном и далеком человеке, с кем мысленно она никогда не разлучалась, были здесь как-то светлее и отраднее. Одно только ее огорчало: ребенок почему-то стал прихварывать. Сегодня он чаще обычного попискивал тихим, сиповатым и жалобным голоском; дышал с трудом, тяжело; глотка у него припухла и по тельцу проступили красноватые прыщики.
Вечером Надю навестила бабка. Она пришла расстроенная, встревоженная. Укоризненно качая головой, всплакнула. Обо всех событиях она, оказывается, только что узнала, да узнала с большим скандалом. Двое суток у ней ломила поясница, и она не слезала с печи. А нынче перед закатом солнца, ничего не подозревая, пошла к сватам. На крыльце ее встретил Трофим, хмурый, сердитый.
— Ты зачем, бабка? — спросил он угрюмо.
— Как, кормилец, зачем? Ты что это… малость рехнулся?
— Нечего тебе тут делать. Поворачивай! — и преградил ей дорогу. Трофим думал, что она пришла по наущению Нади: или в сундук за платьем, или за зыбкой.
— Да ты что, молокосос! Очумел! Как ты могешь мне такое!..
Трофим взял ее за плечо и, повернув лицом к воротам, без труда спустил на ступеньку ниже.
— Иди, иди, старая, не засти свет!
От изумления бабка даже посошок выронила. Минуту беззвучно разевала кривой морщинистый рот, трясла подбородком — сбоку и чуть пониже рта на родинке трепыхались длинные золотистые, уже выцветшие, волоски. Задирая голову, она смотрела на Трофима мерклыми, слезящимися глазами и никак не могла опомниться. Но вот наконец она пришла в себя, и от предчувствия какой-то беды и страха за внучку старческие силы в ней поднялись и словно удесятерились.
— Да ты это как, иродово семя, да ты это что!..
С живостью, которой никак нельзя было предположить в ней, она схватила свой увесистый сучковатый посошок, ожгла Трофима по спине и, оттолкнув его, вскочила на крыльцо. С шумом и грохотом пробежала по коридору, ворвалась в спальню молодых, и вдруг душа у ней, как она сказала, ушла в пятки: ни внучки, ни зыбки с мальчуганом она не обнаружила, след простыл. Откуда-то из боковой комнатушки появилась сваха Наумовна. Не поздоровавшись, принялась костерить бабку на чем свет белый стоит. Та, стуча по полу посошком, ответила ей. И тут такое поднялось! Чуть было друг дружке в волосы не вцепились. За пустяками дело осталось.
Слушая бабку, Надя звонко и раскатисто хохотала — давно уж она так не смеялась. А та, разводя руками и улыбаясь всеми морщинками, без конца вспоминала:
— Уж она-то меня, уж я-то ее… ну и доводили! И немытые вы, и нечесаные, и такие вы, и сякие. Весь род ваш такой. Какими только прозвищами не обложила меня. А я ей — блинешники вы, скупердяи. Она как прыснет опять да как прыснет!..
Бабка упрямо и настойчиво уговаривала Надю вернуться домой. Обидно-де и прискорбно ей видеть внучку в прислужницах, да еще у кого! У медведя у какого-то, прости господи. Хоть бы стоящий человек был, не досадно бы. А то так, тьфу — пенек на ногах. Бабка клялась, что если, мол, дурень старый, то есть Андрей Иванович, вздумает по-прежнему самоуправствовать и терзать Надю, она скрутит его в бараний рог. Но Надя плохо верила в это. Бабка обиделась и поджала губы.
— Однова тут долго не промыкаешь, вот попомни мое слово, — сказала она, прощаясь.
И действительно, как ни горько это было для Нади, предсказание это вскоре сбылось.
На Алексея-с-гор-потоки, собирая обедать, Надя заметила, что хозяин сегодня почему-то не такой, как всегда — простодушный и откровенный, а все прячет глаза, отворачивается. По его обличию она сразу поняла, что он чем-то томится, хочет, видно, сказать что-то важное и никак не осмелится. Предчувствуя неладное и внутренне готовя себя к этому, Надя помогла ему.
— Нового, дядя Иван, ничего у тебя нет? — спросила она.
Моисеев в нерешительности помычал.
— Как бы оно… Есть, Андревна. Вишь, дела, волки тя… И не хотелось вроде бы… Да нельзя… Не под силу нам, Андревна, того… держать тебя. И рады бы душой, да нельзя, силов нет.
Надя хоть и готовила себя к удару, но при этих словах все же оторопела, и в лице ее что-то жалко дрогнуло.
— Но ведь я, дядя Иван… я ведь ничего с вас не требую. Никакой платы мне не нужно. И ничего мне не нужно.
— Нет, нет, Андревна, не обессудь. И рады бы душой. Не могем, — глядя в ложку, твердил свое Моисеев, — Никак не могем, не обессудь.
Он, конечно, утаил, почему вдруг держать Надю ему стало «не под силу». Незадолго перед тем на улице он встретил Абанкина Трофима. Поклонился ему я хотел было пройти мимо. Но тот подал руку и задержал его. Несколько минут говорили о том о сем. Трофим угостил его папиросой. Моисеев, почему-то смущаясь перед ним, собрался было ввернуть словцо о своей работнице, потолковать о ней. Но Трофим опередил его. «Надька к тебе, что ль, приблудилась?» — спросил он. «Ага, ко мне. Дня четыре живет, Трофим Петрович…» — «А старуха твоя так и не встает?» — «Нет, волки тя… Замордовался я с ней, никак некому стряпать. Прямо беда! Все больше всухомятку. Теперь вот малость полегчало. Спасибо Андревне, такая молодец!» — «Ну, ты вот что, — строго, почти с угрозой сказал Трофим, — ты Андревну уволь. Слышишь? Уволь! Ссориться со мной… Сам понимаешь. А ссоре не миновать, коль не уволишь. Смотри тогда! Если уж в работнице тебе крайность, найди кого-нибудь, я помогу. На, вот!» — И сунул ему в карман несколько новых шелестящих бумажек.
Надя уходила от Моисеевых в сумерках. Больной ребенок на руках и скудный сверток под мышкой… За лопоухими ветряками на окраине хутора и синим обнаженным бугром, где в рытвинах, поблескивая, все еще лежал скипевшийся снег, дотлевал закат; с юга перекатами наплывал ветер, теплый, ласковый, по-весеннему пахучий и влажный; а с востока, из степи и садов, затопляя улицы, торопилась темень. Где-то в подоблачной вышине, промереженной звездами, летели казарки. Летели они, видно, большой стаей. Перекличка их была дружная, зычная и торжествующе радостная. Волнуя людей, долго она раздавалась над хутором, то умолкая на минуту, то возобновляясь с еще большей силой; долго звала она туда, с собою, в неведомую, сказочно-прекрасную даль. Напрасно! Людям в этом старом мире пока было суждено иное: до гробовой доски топтаться по утоптанным дедами и прадедами тропам, по-кротовьи вгрызаться в землю, стонать по ночам от горестей и болей, злобствовать, ссориться, мириться и ссориться вновь.
Надя шла нетвердой, спотыкающейся походкой. Ни манящие, взволнованные крики казарок, ни ровное, чуть внятное журчанье ручьев, катившихся с бугра, ни гулкий шум воды в речке, падавшей через плотину, — ничто до ее сознания не доходило. В мыслях ее было только одно, беспросветное и всепоглощающее: «Дожилась… дожилась!..»
В извилистой и длинной ульчонке, ведущей в Заречку, никто ей не встретился. А может быть, и встретился, да она не заметила. Переход через речку — в две доски настил на козлах — еще не был снят. Лед вздулся, покорежился, глыбы местами взгромоздились одна на другую. Доски под тяжестью Нади зыбились и выгибались. На средине речки под переходом дымилась черная громадная полынья. Вода, вырываясь из-под обсосанной льдины, кипела, как в котле, пенилась и булькала. Тускло мерцали у льдины края, острые и зубчатые.
Подойдя к полынье, Надя заглянула вниз, в черную пенящуюся коловерть, и вдруг знойная, дикая и вместе с тем облегчающая мысль словно опалила ее. Кровь ударила в лицо, в ушах зазвенело. Как скоро и просто!.. До чего же просто! Как она не додумалась до этого раньше! С непонятной опаской и торопливостью Надя метнула по сторонам глазами — ни на той, ни на другой стороне речки никого не было, лишь тускнели крутые глинистые берега, задернутые тьмою, — зачем-то присела на одно колено, больно стукнувшись о торчавший в доске гвоздь, и еще сильнее прижала к себе ребенка. Словно бы боясь расстаться с ним там, за чертою жизни, она накрепко, до отеков сцепила пальцы. Полу шубы, спустившуюся в воду, мягко и настойчиво влекло течением. Вот тело ее уже начало крениться, нависать над пучиной — и вдруг под полой заворочался и резко вскрикнул ребенок:
— Уа-а-а!..
Надя очнулась. Судорожно выбросив руку, ту, под которой был бельевой сверток, она ухватилась за корявый, угловато стесанный выступ козла и невероятным напряжением сил, в кровь раздирая пальцы, отшатнулась назад. Каким-то чудом она удержалась на переходе, и только сверток плавно скользнул вниз. Подхваченный водоворотом, минуту он метался взад-вперед по полынье, белел чуть заметным пятном и наконец, захлестнутый струей, нырнул подо льдину.
Властное, первобытное чувство материнства заговорило в Наде. Она легко вскочила на ноги, подняла ребенка повыше и, пробежав по переходу, взобравшись на крутобережье, свернула влево. С полы шубы стекала вода, попадала в штиблет, на чулок, но Надя не ощущала этого, В улице неподалеку мелькали огоньки, и один из них, бледный, знакомый, — в окне того дома, где незаметной вереницей пробежали Надины восемнадцать лет. И уже то, что раньше ей казалось большим и значимым, — как встретят ее в этом доме, куда она так давно не заглядывала, теперь уже стало не важным.
* * *
В первое же воскресенье к Морозовым пришел Трофим. Он пришел к ним как обиженный, но знающий себе цену зять. Появление его в доме ни для кого неожиданным не было. Надя знала, что рано или поздно он обязательно явится, а тесть, Андрей Иванович, просто ждал его со дня на день. Разговор Трофима с Надей и Андреем Ивановичем — главным образом, конечно, с ним — был в меру строг и обходителен. Попеняв жене за легкомыслие и непозволительный поступок — виданное ль дело, убегать от законного мужа! — он потребовал, чтобы она раз и навсегда бросила эти глупости и немедля вернулась домой.
— Нельзя же, в самом деле, выставлять себя на посмешище людям, — привел он в заключение свой излюбленный довод.
Как к этому отнесся Андрей Иванович, угадать, конечно, нетрудно. Кому же еще, как не ему, порадеть о мире и согласии между детьми! С той минуты, как еле живая, без кровинки в лице Надя вошла вечером в хату, он не знал покоя, хотя до поры до времени угрюмо безмолвствовал. Еще тогда, когда она жила у Моисеевых, он совсем было собрался пойти к ней, потом — к сватам и распутать петлю. Но сделать этого не успел. Ему казалось, что она ушла от сватов поневоле, — прогнал муж. Тогда — куда денешься! — пришлось бы примириться с судьбою и взять свою незадачливую невесту назад. Коль оказался товар с браком, хочешь не хочешь, а принимай обратно. Но, выходит, что муж не только не прогонял ее, но даже и не бил. Тут уж Андрей Иванович просто ума не мог приложить. Как же это: ни с того ни с сего взбрыкнуть и помчаться куда глаза глядят! Ну и шалава! В кого только уродилась такая!
— Вы, милушки мои, жизни еще не знаете, вот что! — рассудительно сказал он, обращаясь сразу и к зятю и к дочери. — Не знаете вы жизни, нет. Разве ж можно так-то… Мало ли что не бывает между супругами. Можно поругаться, посерчать, повздорить. Даже можно, на худой конец, и поцапаться немного — куда ни шло! Все бывает. А уж так, как вы, — спиной о спину да врассыпную — это уж ни в какую дырку, милушки, не лезет.
Бабка сидела на печи, грела поясницу и, слушая эти разговоры, помалкивала. Она хоть и обещала Наде скрутить дурня старого в бараний рог, если он вздумает самоуправствовать, но у ней хватило духу лишь дать такое обещание. А сейчас она, сгорбленная, незаметная, пряталась в уголок, прижимала к теплым кирпичам свое худое, костлявое тело и за все время не проронила ни слова. Андрей Иванович пригрозил ей, что, если-де она вздумает свой нос совать туда, куда не следует, он выгонит ее во двор.
Надя тоже молчала. Согнувшись над зыбкой и низко опустив голову, она покачивала ребенка, шептала «баю-баюшки-баю» и ни разу не посмотрела в сторону стола, где сидели отец с Трофимом. На бледном высоком лбу ее, прикрывая бровь, лежала прядка волос. Трофим, как ни старался, никак не мог из-за этой прядки заглянуть ей в глаза и понять: что в их голубоватой глубине скрывается.
В ее молчании (а ведь молчание — знак согласия) и в том, что она терпеливо выслушивала попреки, Трофиму чудились ее раскаяние и готовность вернуться к нему. Видно, за дни скитаний отведала нужды и поняла, как худо жить одной. Не зря сказывают старые люди: нужда научит богу молиться. Какую-нибудь неделю горе мыкала, а что было бы, если б впрячь в нужду на годы! Такие-то они, женушка, игрушки. В миру жить — это тебе не хороводы с подругами водить. Теперь вот прячешь глаза, совестишься. Ничего, ошибку можно исправить. Будет уроком на будущее. Осмелеешь и скажешь свое слово. Подождать не трудно, не к спеху.
Радуясь этому и снисходительно выжидая робкого согласия, Трофим спокойно и ласково, как мог ласковей, затеял разговор о войне, о погоде, о приближающихся полевых работах. Андрей Иванович поддакивал ему, но поддакивал неохотно, вяло. Он не был так благодушно настроен, как зять, — лучше знал нрав дочери — и все больше хмурился. Трофим прервал этот нудный и никому не нужный разговор; осторожно, так, чтобы не обидеть Надю, он еще раз коснулся того главного дела, по которому пришел. Надя снова не отозвалась, будто и не слышала. По скуластому лицу Трофима пополз багрянец — он уже начал сердиться, но все еще крепился, надеялся. Вторично завел разговор о всяких посторонних и скучных вещах; еще раз и уже прямее намекнул Наде, не пора ли, мол, собираться. Та опять не обратила никакого внимания на его слова. И даже головы не подняла. Наконец Трофим вскочил и резко сказал:
— Одевайся, Надька, будет тебе!..
Надя отстранилась от зыбки, выпрямилась, гордая, озлобленная, и зрачки ее сухо блеснули.
— Господи! — вскричала она. — И когда ты перестанешь ко мне лезть! Есть ли у тебя совесть? — Она дышала горячо, часто. Негодование душило ее. — Никогда я не пойду к тебе, никогда! Заруби на носу. Краше — в полынью головой. Понял? Один раз опутали, и будет. Научили, будет! — Вдруг голос ее круто изменился, и она, задыхаясь, сверкая глазами, закричала на самых высоких нотах — нервные потрясения последних дней не прошли даром — Как вы все противны мне! Господи! Как вы опостылели! Головушка моя!.. И куда бы от вас!.. — Стиснув руками голову, она грудью упала на зыбку и заплакала.
Трофим ошалело вытаращил на нее глаза, попятился. Потом кинул на затылок папаху и, не прощаясь, хлопнул дверью.