III
Напрасно бабка Морозиха, угождая внучке, истоптала по кочкам свои единственные праздничные гамбургского товара штиблеты, которые тридцать лет по годовым праздникам украшали ее ноги. Она все бегала тайком то к Березовой Лукерье — пошептаться с ней о предстоящем «деле», уговорить ее быть с внучкой помягче, пообходительней; то к сватам Абанкиным, к Наде — наставить неопытную внучку на ум, подтолкнуть ее на ту тропку, по которой она должна пройти, чтоб избавиться от вековечного позора. Все ее хлопоты пропали даром: советов бабки Надя не хотела слушать.
И напрасно сморщенная, сухонькая, уже потерявшая счет своим летам повитуха Лукерья, губя майские засушенные травы, оттапливала их, грела воду, готовилась к очередному врачеванию. Надя не пришла ни в ту субботу, которую назначала бабка, ни в следующую.
Тогда обе старухи ополчились против Нади. Бабка Морозиха, обиженная ослушанием и упрямством внучки, перестала к ней наведываться: пускай, срамотница, расхлебывает как знает! Глядеть на сватов и хлопать от стыда глазами она не хочет. Лукерья же, затаив обиду за то, что Надя не почтила ее ремесла — не иначе, пойдет к какой-нибудь другой повитухе, обнесла ее и честью и богатой подачкой, — и, мстя за это, растрезвонила по хутору:
«Господи, времена пришли, виданное ль дело! Не успели повенчать — и что ни видишь кстить будут. Хоть бы Абанкины. Взяли сноху, обрадовались! Она и под святым венцом-то стояла с «приданым», брюхатая».
Молва эта сорочьим стрекотом вкривь и вкось разнеслась по улицам и не замедлила ворваться в дом Абанкиных. В семье их поднялся невероятный переполох. Наумовна как только услышала об этом — заохала, застонала и слегла в постель, потребовав фельдшера: делать примочки. Так вот оно, оказывается, в чем разгадка! Вот, оказывается, почему эта тихоня все прячется от людей, день-деньской сидит в спальне! А она-то думала… Петр Васильевич посуровел, надулся и, наводя порядок во дворе, молча ходил, важный и недоступный. За ним на цыпочках по пятам следовал Степан. Вытягивая худую шею и сутулясь, он на лету ловил каждое его мычание, каждый взгляд исподлобья и держал себя так, словно он-то и был виноват, что не смог уберечь хозяйский двор от непрошеных новостей.
Трофим сгорал от злости, морщился, желтел в лице, но крепился. Шутка сказать! Ведь конфуз прежде всего падает на его чубатую неповинную головушку. Над ним же в первую очередь будут издеваться люди, поднимут на смех. Держал про себя одну горькую супружескую тайну, держи и другую — еще горше и тошнее. Ротозейничал — так теперь крепись. А счеты с женой своди наедине.
Случилось так.
В воскресный день утром, когда облачное небо сорило снегом, Трофим, направляясь в лавку за папиросами, шел по улице. Обедня в церкви только что окончилась, и из ограды тянулись люди, все больше женщины в разноцветных одеждах. Мимо Трофима стремительной походкой пронеслась Феня. Новая ластиковая кофта на ней тонко шелестела, юбки с кружевными пестрыми оторочками рябили в глазах. На приветствие Трофима она кивнула головой и непонятно, загадочно улыбнулась. «Чего это она? — удивился тот и, взглянув ей вслед, позавидовал: — А бабенка-то она ничего, мягкая, сдобная». Неподалеку от магазина дорогу Трофиму перешла Надина сверстница Лиза Бережнова, та самая бойкая девушка, участница посиделок, что втайне ждала и не дождалась от него, Трофима, сватов. Эта, увидя Абанкина, уже откровенно и, как тому показалось, ни с того ни с сего хихикнула. То ли — по молодости, то ли рада была хоть немножко отомстить за несбывшиеся надежды.
— Ты чего? — спросил Трофим, шагнув ей наперед. — Деревянную железку нашла?
Та надула щеки и захохотала пуще.
— Чего регочешь-то? — Трофим нахмурился. — Рада, что в голове легко?
— Спрашиваешь! — едва удерживая смех, запрокидывая голову, сказала Лиза, — Будто и не знаешь!
— Не знаю ничего. А что?
— Да все то же, над чем все смеются.
— Ну?
— Вот и ну! Не запряг еще, не нукай.
Из обшлага рукава она достала вышитый снеговой белизны платочек и потерла им острый вздернутый носик.
— Крестной кумой ты возьмешь меня. Ладно? — подмигнув, начала она заговорщическим тоном, и верхняя тонкая губка ее все время язвительно топорщилась, — Я уж один раз кстила. Умею. Ведь жена твоя родить собирается. Вот людям и на диво — только что, мол, свадьбу глядели, ан уж скоро наследника глядеть будут. Молодцы, говорят. Вы-то молодцы. В два счета…
Разрумянившееся от мороза лицо Трофима вдруг побледнело, потом покраснело, и он, щурясь, шарил слепым взглядом по нарядной фигуре девушки. Во взбудораженных мыслях его беспорядочно замелькали догадки, одна верней и несомненнее другой; столько признаков, которые явно подтверждали беременность жены, припомнилось ему. Выходит, уже весь хутор знает, а он до сих пор и не подумал об этом! Ну и простофиля! С минуту Трофим растерянно переступал с ноги на ногу, нахлобучивал до бровей свою мерлушковую с позументами папаху и, овладев собой, отвернувшись от Лизы, сказал с преувеличенной живостью:
— Нашли чему удивляться! Я уж думал — взаправду что-нибудь! Ну и народ! Все ему надо. Мы с Надькой еще до венца жили. Чего же тут… особого.
Лиза недоверчиво посмотрела на него — вздернутые носик и верхняя губка делали ее лицо озорным и насмешливым — и пошла своей дорогой.
В магазине, как в любой праздник, толпились люди. Одни входили, другие выходили. Из церкви — прямо сюда: поделиться новостями, позубоскалить, повздыхать на пустые полки. Трофим суетливо протискался к прилавку, ни на кого не глядя и дерзко отжимая людей локтями, купил папирос и, так же ни на кого не глядя, сбежал с крылечка. Он даже не заметил (по правде говоря, он только сделал вид, что не заметил) своего тестя Андрея Ивановича, стоявшего в уголке. Тот — в отрепанном сюртучишке, посиневший от холода, жалкий — тянулся на носках, высовывал голову из-за чьей-то в обхват спины и умильно взглядывал на зятя. Ждал, когда тот подойдет к нему или, на худой конец, поклонится. Слушки уж докатились до него, и он хоть мало верил им, но к зятю подойти не решился. «А ну-к да в самом деле…» Оно так и получилось: зять скользнул но нему взглядом, сдвинул брови и не поздоровался. Андрею Ивановичу стало не по себе: знаться не хочет, серчает, — значит правда… «Ах, су-укина дочь, настряпала делов! Теперь сваты и на порог не пустят. Ми-лушки, чем же я виноват? Пропало все! Все рухнуло! Ведь сваток Петро Васильич мне поддержку сулил. Как же быть-то теперь, а?..»
Из лавки Трофим должен был зайти в правление, где лежало письмо от брата Сергея, но сейчас ему было не до писем. С плаца он круто свернул в Большую улицу и зашагал, почти побежал домой. Шел, сунув руки в карманы, и толстые, короткие, как у отца, пальцы сжимались в кулак. Противоречивые жалкие и злые мысли скакали вперегонку: «Пригульным меня наградила… Пригульным? Меня-я! И ни слова мне. Не-ет, дело не пойдет. Не пойдет такое дело. Прибью, выгоню! Змею такую — вон!» Но сам он чувствовал, что не сделает так — прогнать Надю сил у него не хватит. Чувствовал, что без нее жизнь его станет пустой. И это озлобляло его еще больше. «Пускай придушит в утробе, чтоб и на свет не появлялся. Жить пригульный не будет. Подушкой задушу! Не-ет, не дам ему жизни!..»
А Надя в это время, ничего не ведая, была на редкость спокойна. Нынешний день у нее радостный: ждала бабку. Ведь только она единственная могла принести весточку от Пашки. Оттого Надя была нынче бодрая, веселая, и глаза ее, чуть впавшие, лучились теплотой. От брата — а ведь там и Федя — давно уже не было вестей. Пора бы! Знает ли он, Пашка, обо всем? Из того письма, адресованного отцу, которое Надя читала, этого не видно. О ней только и упомянуто там: «Поклон сестрице». А Федя? Слыхал ли он?
В прошлое воскресенье бабки почему-то не было. Должно, испугалась слякоти — весь день моросил дождик. А ныне сухо, морозно, и бабка вот-вот должна стукнуть костылем в дверь (о ее зароке и о всех пересудах Надя еще не знала). Поджидая, она убирала комнату. Нарядила кровать своим тканьевым девичьим одеялом, на окна повесила свежие занавески. С трудом отодвинула от стены сундук, обитый железом, — не сплошь, а полосами, — вымела из-под него сор. Когда сундук стала придвигать на место, вдруг вскрикнула от резкой боли в животе и согнулась. Щеки подернулись мертвенной бледностью, в глазах потемнело, и на лбу выступил мелкий зернистый пот. Под сердцем зашевелилось живое, требовательное и настойчиво раз за разом потолкало в бок.
В комнату, дрожа от бешенства, ворвался Трофим. Не говоря ни слова, вскинул кулаки и подскочил к Наде. Но взглянул на нее и опешил. Та, неузнаваемая, стояла все в той же позе: вялая, согнутая, с бледным искаженным лицом. Трофим разжал кулаки и в замешательстве отступил от нее.
— Вот… вот… — начал он, глотая слова. — Видишь вот. Довела себя, ишь! Довела! И мне — ни слова.
Надя облизала сухие бескровные губы, разогнулась.
— Придвинь сундук, пожалуйста, — слабо попросила она.
Трофим в ожесточении громыхнул сундуком, стукнул им о стену и, не раздеваясь, зашагал по комнате. Надя сбросила с себя штиблеты, с трудом взобралась на кровать и прилегла. Трофим, как маятник, качался по комнате.
— Ты что ж, кумушка, до сей поры ничего мне не сказала? — спросил он сурово, хотя и негромко, и, подрыгивая ногой, задержался у изголовья жены, — Думала, пройдет? Как-нибудь, мол, рассосется. Так, что ли? А оно вот не прошло. Показалось наружу. Какой уж месяц-то? Народ проходу не дает. Проклятые! И откуда они все знают?
Надя молчала. Ее немигающий и как бы удивленный взгляд был обращен внутрь себя. Она о чем-то тяжко и напряженно думала. На висках ее бисерными капельками все еще лоснился пот.
— Откуда люди знают? — раздражаясь ее молчанием, повысил Трофим голос. — А я не знал. Ты это как же?.. На что надеялась? Навязать на мою шею найденыша? Так, что ли? А мне он не нужен, нет, избавь. И тебе не позволю. Как хочешь, а найденыша быть не должно. Не должно быть! Сходи к повитухе — и чтоб и следа не осталось. Нынче же! Я сам найду повитуху, столкуюсь.
Надя повернулась лицом к Трофиму. В ее больших, широко открытых глазах вспыхнули голубоватые огоньки. Те самые отчаянные огоньки, которые Трофим один раз уже видел — в день сватовства, когда она так неожиданно убежала от него.
Трофим взбеленился, у него даже дыхание сперло, но и струсил в то же время: «Черт, круженая, от нее всего можно ждать. Как раз удумает…» Сдерживая рвущуюся наружу ярость, весь передергиваясь, он заговорил каким-то стенящим, не своим голосом:
— Ведь посуди ты сама, ну! Посуди! Я добром с тобой, по-хорошему. А ты… Сказал, что это… что мы до венца с тобой жили. Не выдал тебя. И ты говори так. Но как же можно самое… допускать! Смеешься этим… самым.
Надя, не меняя положения, тихо и твердо сказала, как бы самой себе:
— Больше об этом никогда не говори мне. Понял? Никогда!
— Ка-ак не говори! — Трофим бешено подпрыгнул и топнул сапогом. С кулаками он снова подскочил к Наде — та отшатнулась к стене, — но, не донеся до нее кулаки, Трофим разжал их и обеими руками вцепился в свой влажный растрепавшийся чуб, заметался по комнате. — Боже ж ты мой, навязалась на мою шею! Боже…
Надя порывисто привстала на кровати. Умоляюще глядя Трофиму в глаза, она попросила:
— Труша, родной, отпусти меня за ради Христа!.. Отпусти, не мучь. И себя не мучь, и меня. Я уйду. Отпусти.
Трофим, пристыв к полу, вытаращил на нее глаза и руки уронил.
— Ты… ты это… Лежи, лежи! — всполошился он. — Ишь ты, замучилась! Все никак дурь свою не выбросишь! Надумала! А то под замок посажу. Придет время… лежи! — С языка едва не сорвалось то, что в этот миг внезапно подумал: «Придет время, — может быть, сам выгоню». Он достал из кармана портсигар, закурил — пока ловил в портсигаре папиросы, сломал две штуки — и, хлопнув дверью, вышел.
На крыльце Трофим затянулся, постоял у перил и, облокотясь, выцедил папиросу без передышки. Через двор к колодцу Степан вел под уздцы рысака. Чуть косолапый, вычищенный до блеска пятилеток широко разбрасывал ноги, рвался из рук и, скалясь, выгибая шею, норовил поймать Степана за плечо. «У-у, зверюга! У, лодырь!» — покрикивал тот и, пыжась, всею силой тянул коня за повод книзу. Под навесом у тарантаса топтался Петр Васильевич. В громаднейшем черного сукна тулупе и черной шапке, он был похож на медведя. Собираясь в дальнюю дорогу, на станцию, в Филоново, он охорашивал сиденье, укладывал полость. Трофим, немного успокоенный, спустился по ступенькам и подошел к нему.
— Ныне, должно, вряд ли обернешься, — сказал он, выкатывая тарантас, — уже не рано.
— Знычт, вряд, да. Делов много. Заночевать придется.
— Там что… Насчет того сена, что на постоялом дворе… Все не отгрузили?
— Да все нет пока. Мошенники такие! Ждут, когда подмажешь.
Они еще перекинулись несколькими деловыми фразами, стараясь не встречаться взглядами, но каждый думал о другом. По голосу и лицу старика Трофим понял, что тот уже знает обо всем и, кажется, хочет по этому поводу сказать что-то серьезное. А Петр Васильевич, как только увидел Трофима на крыльце, тут же убедился, что то, что он слышал, правда.
Может, я, батя, поеду? — неожиданно вызвался Трофим.
Старик грузно повернулся к нему, откинув полу, и вприщур — по своей манере — оглядел его с ног до головы. «Так-так, сынок, дожили! Ничего себе… Бывало, от молодой жены силком не оторвешь, со двора не выгонишь, а то сам напросился. Вот они дела… семейные». Угрюмо спросил:
— Ты слыхал про новостишки-то? О чем народ болтает, знаешь?
Трофим смутился. Нагнувшись, попеременно подтянул голенища сапог, хотя это и не нужно было.
— Неладное болтают! Скверное! — Петр Васильевич подвигал челюстью, и окладистая борода его шевельнулась.
— О Надьке, что ли?
— Да.
— Пускай болтают! — Косой блуждающий взгляд Трофима пополз по необъятному подолу отцовского тулупа. — Мы с ней до свадьбы жили. Нашли диковину!
Старик шумно вздохнул, оживился:
— Нешто так? До свадьбы жили? Эк ведь!.. Ну, это, знычт, полбеды, ежели так. Пустяк! Я-то испугался. А это, знычт то ни токма… пустое! Уж тут было такое поднялось… Ну что ж, поезжай, коли хочешь. Только вот что. Первым долгом загляни к Власычу — знаешь? Мы как-то с тобой были у него, — сунь ему синенькую, а уж тогда с ним вместе… — и подробно рассказал о том, как и что нужно будет сделать на станции.
Через несколько минут Трофим, не жалея рысачьих сил, летел по обезлюдевшей, голой, чуть припорошенной снегом степи. Пусто и мертво на длинные десятки верст. Лишь блеклые придорожные кусты трав да грачи напоминали о недавнем великолепии степной жизни. Стаей переселяясь куда-то, грачи роились над тарантасом, обгоняли его и никак не могли обогнать.
Вечером, наспех управившись с делами, Трофим решил рассеять кручину. Хозяин пустующего по случаю войны трактира помог ему в этом.
Было уже около полуночи, когда Трофим, пьяный, разомлевший от духоты, сидел наедине с грудастой, на голову выше его девицей и угощал ее леденцами. В тесной, но уютной и чистенькой комнатке, обставленной по-городскому, было жарко натоплено. На столе в беспорядке громоздились консервные банки, рюмки, стаканы, всякая снедь, а посреди всего — ополовиненная бутылка водки. Трофим расслабленно покачивался на стуле, сплевывал под стол, туда же совал и окурки и с ненавистью озирал свою случайную напомаженную подругу. Ее ужимки и городские «финтифлюшки» Трофима раздражали. Он возненавидел ее с той минуты, когда она, поднимая рюмку, брезгливо сморщилась и сказала: «Фи, гадость! Я привыкла не такую пить!» — «Шваль какая! — подумал тогда Трофим, — Тоже мне!.. Корчит из себя…»
Девица, закинув по-мужски ногу на ногу, сидела против гостя. Она поминутно откидывалась на стуле — сквозь вырез кофточки на груди выглядывала, дразня Трофима, полоска тела, — закатывала глаза под лоб и, дергая за струны гитары, подпевала. Голос у нее был горловой, осипший. На цыганский мотив томно вскрикивала: «Эх, все равно жисть наша — пропащая!..» Ветхая, плохо настроенная гитара издавала дребезжащие звуки, гудела, и в тон ей где-то неподалеку на путях трубил маневрирующий паровоз. Девица угождала гостю с большим рвением, ее даже пот прошиб. Трактирщик успел шепнуть ей: «Постарайся, у этого сиволапа денег — куры не клюют». Но гость плохо внимал музыке: облокотясь о стол, он подпирал рукой взъерошенную отяжелевшую голову, кривил губы, подремывал.
«И-эх, все-о равно!..» — еще неистовей взвизгнула девица.
Трофим вскочил:
— К черту! Надоело! — Вырвал из рук растерявшейся девицы гитару и швырнул ее на сундук. — Разбирай кровать, довольно! И так тошно. Свет гаси!..
…А Надя в это время, бередя больное, изглоданное тоской сердце, писала Федору. Адрес его она узнала из письма брата. Огрызок химического карандаша еще засветло нашла в карманах старых мужниных брюк, а четвертушку курительной бумаги выпросила у Степана.
В доме давно уже улеглись последние шорохи, смолкли приглушенные голоса. Тихо. Лишь в спальне молодых на двуногом угольнике трещала, выгорая, лампа. Над угольником — низко склоненная голова Нади. Изредка за стеной кто-то простуженно бухал, кашляя — в комнате рядом помещались работники, — Надя вздрагивала, бесшумно поднималась и на цыпочках шла к двери, ощупывала крючок. Окна были закрыты ставнями, а изнутри еще одеялами: случайно вернется Трофим — чтоб не подсмотрел.
Столько хотелось сказать Федору, родному, любимому, единственному, а клочок бумаги такой маленький, измятый! Роясь в памяти, она мучительно подбирала слова — что понежнее — и все ниже склонялась над столиком. Лампа слабо помаргивала, и на оштукатуренной стене позади Нади трепыхалась тень. Слезы неудержимо наплывали на глаза, висели на ресницах, и карандаш капризно полз с угла на угол. Он попадал на сырые, густо разбросанные по бумаге пятна, и под ним вместо букв росли жирные уродливые закорючины.
А за окном, час от часу свирепея, лютовала метель. В этом году — первая. С вечера потянул всегдашний низовой ветер, гнал тучи, порошившие снег. К полуночи ветер разыгрался, забушевал уже напропалую — завывал, свистел, кружился, налетал на хутор то с востока, то с юга, снег валил хлопьями, и в зыбком непроницаемом мраке тонуло все. На колокольне, чтобы помочь заблудившемуся путнику, редко и протяжно, как по упокойнику, звякал колокол.