II
Тридцатый казачий полк, в составе 3-й Донской дивизии, действовал на румынском фронте. Из хуторян в этот полк попали Федор Парамонов, Пашка Морозов, Латаный и еще кое-кто.
В Урюпинской, окружной станице, в запасных сотнях новобранцев продержали недолго — около месяца. Военному «рукомеслу» — в пешем и конном строю срывать людям головы — их обучали наспех. Некогда было. Лихо придет — сами научатся. На фронте творилось неладное, и частям срочно требовались подкрепления. Из округа казаков направили в Бессарабию, в город Болград. Здесь, в армейском резерве, отдыхал и набирался сил потрепанный в боях 30-й полк. В Болграде первое время продолжалось то же, что и в окружной станице, обучение: по головному номеру вольт направо, вольт налево, вперед коли — назад отбей, руби и так далее. Но вскоре полк, отдохнувший, пополненный, был отозван на позиции.
В первых числах декабря он вместе с другими полками своей дивизии и 3-й кавалерийской был брошен под Браилов, где в то время прорвался противник. Через Дунай переправились по понтонному мосту, наведенному саперами, и двинулись форсированным маршем по шоссе в горы.
Несмотря на позднюю осень, дни стояли теплые, ясные. С утра — легкий морозец, густой туман, иногда — изморось. Но вот сквозь туман прорвется солнце, глянет из-за сопок, и низкое над Карпатскими отрогами небо молодо заблестит.
Вот и сегодня с утра накрапывал дождь, дышало холодком, но к середине дня разведрило и потеплело. Сотни шли строем по три. Голова колонны давно уже спустилась с крутого безлесного перевала в низину, задернутую тенями, которые отбрасывали тучи, а хвост ее, извиваясь, только еще подтягивался к перевалу.
Федор ехал во второй сотне, в головном взводе. Справа от него — хмурый, пожилой, уже не однажды раненный казак Жуков со шрамом во всю щеку — загнанная, исхудалая лошаденка под ним еле-еле волочила ноги; а слева — плечистый сутуловатый новобранец Петров. Ночью Федор был в наряде — стоял у денежного ящика, — и сейчас его все время клонило в сон. Как только кони с рыси переходили на шаг, веки его непреодолимо смыкались, и он опускал голову, поклевывал носом. А тут еще нагоняло дрему унылое однообразие звуков: цокали о камни кованые копыта, порскали утомленные кони, звякало оружие. Неутомимый скалозуб Пашка Морозов, ехавший двумя рядами позади Федора, то и дело издевался над своим другом. Как приметит, что тот опустил голову, перевесится с седла, подцепит легкий камешек и — в спину Федору. Тот встряхнется, поднимет голову и поведет глазами — ищет виновного.
— Какой это черт… умудряется. Пашка? Морозов?
А Морозов смотрит в сторону и как будто ничего не слышит.
— Па-ашка!
— А? лицо наивное, спокойное, и даже в глазах нет улыбки.
— Это ты дуракуешь?
— Чего? Как дуракуешь? Я еду, видишь.
Казаки посмеивались.
Неподалеку от какой-то деревушки, спрятанной в лощине, сбоку дороги паслась невзрачная лошаденка, нечесаная, длинногривая, с необрубленными копытами. Хозяин, видимо, нарочно держал ее в таком неприглядном виде, чтоб никто не позарился. Изредка лошадь вскидывала голову, взглядывала на продвигавшуюся мимо нее колонну и мирно пощипывала чахлую побурелую травку. Сотенный командир, ехавший откуда-то от хвоста колонны, обгоняя взвод, крикнул:
— Жуков, вон дикая лошадь, обмени!
Жуков «рад стараться». Плетью по боку своего строевого и — к пасшейся лошади. Вмиг расседлал свою, сбросил уздечку и поймал чужую. Откуда ни возьмись — старик молдаванин, приземистый, чернолицый и чернобородый. Он бежал, размахивая руками, спотыкался.
— Стой, стой, моя лошак, сто-ой!
— Это ж дикая!
— Стой, моя, моя! — Молдаванин тряс бородой, кричал что-то неразборчивое, мешая молдавские слова с русскими, и изо рта его, прилепляясь к потрескавшимся губам, выскакивали изжеванные кусочки табака, который он сосал.
— Дикая, дикая! — орал во всю глотку Пашка Морозов, и сотня неистово хохотала. Лишь немногие из казаков, угрюмо глядя на все это, помалкивали.
Жуков вертелся вокруг лошади, суетливо подгонял заднюю подпругу — передняя была уже захлестнута. Лошадь безмятежно помахивала хвостом и нехотя прикладывала уши. Была она чуть лучше той, на которую ее меняли. Молдаванин схватился за гриву и хотел было сбросить уздечку. Но Жуков перед его носом выразительно потряс плетью, длинно выругался, и тот отступил.
Когда на новом коне Жуков въехал в строй, Федор, сторонясь и уступая место, оглянулся: молдаванин стоял все на той же поляне, опустив плечи и понурив лохматую, чернью отливавшую на солнце голову. Подле него, уткнув в землю нос, паслась ребристая с выпяченными кострецами гнедуха.
Впереди над первой сотней заклубилась пыль — сотня пошла крупной рысью. Взводный офицер вскинул руку, и казаки зашевелились, привстали на стременах, расправляя амуницию и поднимая коней в рысь.
Перед закатом солнца вправо от шляха, верстах в десяти, завиднелся город: серые, зеленые, едва различимые слитые крыши, какие-то высокие трубы, дым. Из-за песчаного, поросшего ельником холма было плохо видно, и казаки вытягивали шеи, тянулись. Их любопытство разжигало то, что в сторону города почему-то пристально, не отрывая от глаз бинокля, смотрел взводный офицер, хорунжий Коблов.
«Не противник ли там?» — мелькнуло у каждого в мыслях.
— Смотрите! — закричал офицер, повернувшись на седле. — Браилов! Видите? А? В войну с турками здесь были казаки, в восемьсот семьдесят седьмом году… Формировались наши части, русские. Об этом самом поется в песне… Морозов, а ну запевай «под Браиловом»!
Пашке, по правде говоря, не до песен было. Он уже устал. Какая там, к дьяволу, песня, когда на зубах скрипел песок, во рту было горько, от голода ныло в кишках и нестерпимо хотелось пить. Эх, теперь бы — домой, подальше от этой постылой музыки; окунуться бы в корыто с водой, надеть белье без насекомых, на перине и подушке выспаться как следует, да так, чтобы никто не кричал: «Подъем! седлай!» Потом сесть бы за стол, а на нем — жирные, ложкой не провернуть, щи, жареная гусятина, водка… Вот тогда можно было бы спеть! Упоминание о Браилове никаких мыслей в его голове не породило.
«Граница Российской империи лежит на арчаке казачьего седла». Хорунжий это помнил, но и сам точно не знал — то ли вычитал где-то, то ли слышал от кого. Пашка книжек не читал и мало знал о том, как казачья конница, в составе имперской армии, копытила землю почти по всей Европе и Азии, вдоль и поперек: от многолюдного и крикливого Парижа до немых и пустынных степей Маньчжурии; от снежной Финляндии через синие Кавказские хребты до знойной Персии и Афганистана.
— Горло прополоскать бы, ваше благородие, — отозвался Пашка, намекая на водку.
В рядах дружно и одобрительно загомонили, заулыбались. И лица у всех как-то посветлели. Даже на хмуром, давно не видевшем бритвы лице Жукова зашевелился от улыбки синий, обросший щетиной шрам, который он получил около двух лет назад: в атаке, одной из самых первых, в которых довелось побывать Жукову, его хлестнула пуля, и он упал с лошади. Скакавший позади казак наскочил на Жукова, и конь шипом подковы располосовал ему щеку.
— Когда-то бог пошлет!
— Э-эх! — тяжело вздохнул кто-то.
— Где наше не пропадало!
Сначала песня ладилась плохо. Пашка тянул без охоты, вяло. И голос его на запевках дребезжал, срывался. Но мало-помалу песня крепла, все больше втягивалось в нее голосов, и Пашка, незаметно для самого себя, вошел в раж. Чуть хриповатый баритон его уже не дребезжал — он звенел, брал крутые коленца и переливался. С песней легче дышится, обо всем забываешь: и о том, что ты грязный, усталый, голодный и что, может быть, завтра, а то и сегодня вражеская пуля продырявит тебе голову. Даже кони, поводя ушами и как бы прислушиваясь, пошли веселее.
Под городом под Браиловом,
Под местечком Журжей
Сбиралась сила наша — армеюшка…
Из всего взвода не пели, кажется, только двое: Жуков и Федор. Жуков вообще при людях не пел — голосом природа его обнесла. Наедине иногда он пробовал затянуть, но у него получалось дикое и даже жуткое завывание. Федор же немножко помогал, но души в его пении не было. Мысленно он был далеко отсюда. Думал о хуторе, о семье и в первую очередь о Наде. Время уже выкрало из его жизни пять нудных месяцев, как он обнимал ее последний раз. Может быть, навеки — последний! Кому наперед ведомо, по каким дорожкам побегут твои завтрашние дни и суждено ли тебе унести свою голову в целости и сохранности.
«Надя, Надюша, родная, сизокрылая гулюшка… Как-то она теперь… одна…» Вспомнились прощальные, проведенные с нею дни. В памяти до мельчайших подробностей всплыл тот вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве и он держал ее на коленях. В улицах, затопленных лунным светом, горланили ребята, за спиной в кустах репейника ныл дергач, одуряюще пахло ромашкой. Надя тесно прижималась к нему, шептала что-то невнятное, милое, и в ее ласковых больших глазах блестели слезы… Сердце у Федора сладостно и больно забилось.
То, что перед отъездом он не сумел настоять на своем, то есть повенчаться с Надей и взять ее домой, все больше тяготило Федора. Сейчас даже письма на ее имя не пошлешь. Ведь известно, что в хуторском правлении тайком, а то и явно читают почти все письма, идущие с фронта. Пока письмо попадет кому следует, о нем уже знает полхутора. Надя и сама не обрадуется. Но все же на днях он написал ей. Посылал отцу и в конверт вложил отдельный, наглухо заклеенный листок. В письме просил сноху Настю передать этот листок по секрету. Только тем и утешал себя Федор, что как только вырвется в отпуск — через год ли, два, но вырвется обязательно, — и тогда уж сделает то, что в свое время не сумел сделать.
Уже вечерело, когда сотни, потеряв свою прежнюю стройность, въехали в село Мачин. В этом селе полк располагался на ночлег. Рдяная заря, сулившая перемену погоды, догорала. В улице, по которой шла вторая сотня, не было ни души. Первому взводу квартирьеры отвели три крайних двора. У маленькой, крытой камышом избенки с цветными ставнями — на дощатых воротах мелом была выведена страшущая каракуля: «8 чиловк» — Федор повернул коня и вслед за Жуковым въехал во двор. Встретил их рослый белобрысый, совсем еще твердый старик, с бородой во всю грудь, — как видно, сам хозяин. Он услужливо придержал ворота, кивнув каждому головой, и трудно было понять: то ли действительно он был рад союзникам и готов был услужить им, то ли заискивал перед казаками: авось, мол, поласковей обойдутся и ничего не утащат.
Жуков соскочил с седла и крикнул, обращаясь к хозяину:
— Буна сара! — Он любил щегольнуть чужеземной речью, хотя, кроме этого приветствия да двух-трех ходовых слов, ничего не знал.
Старик широко осклабился:
— Здравствуйте, казачки! Штив русешти! Вы уж говорите со мной по-русски.
Федор, привязывая под навесом лошадь, удивленно посмотрел на хозяина: «Эк, дьявол, где только выучился… И на румына-то, кажись, не похож». Чтоб заговорить с ним, спросил первое, подвернувшееся на мысль:
— А водопой у вас, деда, близко?
— Водопой? А вон в том переулочке. Вон-вон, за тем орешником. Да-да. — И похвастался: — Вода у нас вровень донской — вкусная, чистая. Хорошая вода.
Федор разглядывал его уже беззастенчиво.
— Смотрю я, дед, — ты на румына не похож. А? Ни говором не похож, ни собой.
В глазах старика — под белесыми седеющими бровями — засветилась добродушная с лукавинкой усмешка.
— Хм! Отчего ж мне быть похожим на румына? Русский я, соколик, русский. Оттого и не похож. Пензенский я. Слыхал небось? Пензенская губерния.
…После русско-турецкой войны тысяча восемьсот семьдесят седьмого года старик — в то время молодой бравый солдат — в числе многих других русских солдат не пожелал возвратиться на родину. На румынке женился, обзавелся хозяйством, детишками и навсегда распрощался с Россией.
Федор мысленно представил себя на месте старика. Жить здесь, куда тебя случайно загнала неволя, под чужим небом и солнцем, вдали от просторных степей Донщины, от милой Нади, от всего близкого и родного… И ему стало жаль старика.
— И тебя не тянет, дед, на родину? — спросил он неуверенно. — Там, где вырос, в тех краях не хочется побывать?
Старик ответил не сразу. Шевеля пальцами бороду, он пристально и пытливо взглянул в обветренное, густо-смуглое лицо Федора. Прямой и участливый взгляд казака, вероятно, внушал доверие, располагал к себе. Лицо старика снова осветилось мягкой, кроткой и, как показалось Федору, жалкой улыбкой. Игривой лукавинки в его глазах уже не было. В них почудилась Федору застарелая грусть.
— Как тебе сказать, соколик… Родина — оно, конечно… Что и говорить. Одно слово — родина. — Старик вздохнул. — Но ведь всякая она бывает. Для кого она — ласковая мать, а для кого и мачеха, лихая, нехорошая. Ну что… посуди сам…
И рассказал: с самых малых лет, как помнит себя, он не видел на родине радости. В детстве, когда еще бегал без порток, каждый день почти — ячменная каша, квас да увесистые подзатыльники отчима (родителя забрили в рекруты и убили в Севастопольскую кампанию, а мать вышла за другого). А чуть подрос, отдали в подпаски. У тамошнего барина-помещика стерег скотину. Осенью, бывало, сиверко, грязь, непогодь, а скотину гнать нужно. В каком-нибудь рваном зипунишке, лаптях — зуб на зуб не попадал. А плата известная: гроши медные. Когда вырос, попытался было сделаться хозяином, стать на ноги, да ничего не вышло. Какая есть пригодная землица — вся у барина. А у мужиков — то сланцы, то неудобы, да и той — воробью перешагнуть. К тому же казна втридорога драла за нее.
— А тут… — старик еще глубже вздохнул, помялся, но, подбадриваемый Федоровым участием, не поднимая век, глухо продолжил: — К тому времю как отпустить нас, за год али два до этого, получаю с родины письмецо. От друга. Да. Получил я это письмецо… Как сейчас помню: только что мы вернулись с парада… Прочитал мне его наш взводный — самому-то не довелось уразуметь грамоту — и сделался я сам не свой, как, скажи, круженый. И такая меня злость взяла — света белого не видел бы! Невеста моя, Наталка, в барском доме прислуживала… Такая была озорная, веселая, песни играла. Бывало, соберемся мы с ней…
Но дослушать эту исповедь Федору не дали. Его потребовал к себе вахмистр. Федор поправил портупею шашки, одернулся и, унося в душе какое-то смутное, тяжелое чувство, навеянное рассказом хозяина, ушел.
После ужина Федор повел на водопой коней. Было уже совсем темно. В улицах — ни костров, ни песен, ни громкого говора, обычных на привале. Даже света не было в избах. Над селом в черном мраке стояли особенные звуки и шорохи — спутники кавалерийских бивуаков: едва слышная и дробная стукотня копыт, ржание коней, приглушенные голоса людей. Чувствовалась близость фронта, и от этого становилось жутковато. Колодцев в селе оказалось много, и никакой толчеи у корыта, как иногда случалось, не было. Федор попотчевал коней, тихо посвистел, чтоб дружнее пили, и повернул назад. К колодцу еще кто-то подводил лошадей. Федор вгляделся.
— Это ты, Пашка? — окликнул он.
— А-а, я было и не узнал тебя, — отозвался тот. — Темень — глаз коли. Ты уж напоил?
— Ага.
— Ну, постой немного, вместе пойдем. — Пашка поймал болтавшееся ведро и загремел им, спуская в колодец.
Пока Пашка лил в корыто воду, Федор свернул цигарку, закурил.
— Ну как, в середке-то не екает? — смеясь, спросил он. — Говорят, противник совсем близко.
— Немножко, паря, того… есть, — признался Пашка. — Тр-р, супостат! Есть немножко. Тут ведь не на кулачках — лежачего, мол, не бьют.
— Да, веселого мало.
— Какое там! Дай прикурю.
Они остановились, и Пашка, чмокая губами, прижег от Федоровой цигарки.
— А я, паря, письмецо получил. Забыл тебе сказать.
— Ну? Из дома? — Федор повеселел.
— Угу. От отца.
— Мне чего-то давно не пишут, — раздумчиво сказал Федор. — Давно чего-то нет. Как уехали из Болграда… Чего же там новья?
— Пишет отец — свадьбу сыграли. Надьку замуж выдали. Во, паря!
Федора будто по голове стукнули. Он вдруг подавился дымом и долго надрывно кашлял. Ловил выскользнувший из руки повод и никак не мог его поймать.
— Будя брехать-то! — сердито сказал он и как-то судорожно хохотнул. Смех у него получился странный, неестественный, какой-то чужой.
— Ей-бо, правда! Я и сам удивляюсь. Вроде бы и не похоже было. А? За Трошку за Абанкина, — И сострил: — За блинешника.
— Будя брехать! — снова вырвалось у Федора уже как-то просяще, и он махнул рукой, словно бы защищаясь от этой страшной вести.
— Да ей-богу же правда, вот чудак-то! — без ножа резал его Пашка. — Ты что ж, не веришь мне, что ли? Какая же мне нужда брехать! — Об отношениях Федора и сестры Пашке, конечно, было известно. Но, во-первых, не все ему было известно. Не все! А во-вторых, он по свойству своего характера просто пока не мог понять, сколь может любовь в подобных случаях быть серьезной и крепкой.
Если бы Федору сказали, что хутор сгорел дотла и даже места этого не признаешь — суховей даже и пепел по степи развеял, — и тогда все существо его вряд ли бы так взбунтовалось, как теперь. Сознание его отказывалось понимать эту весть. И в мыслях и в чувствах его вдруг все смешалось и закружилось.
— А ты… ты это как?.. Ты это… взаправду?
Пашка молча посмотрел на своего друга, но в темноте, кроме его смутно маячившей фигуры, ничего нельзя было различить, и удивленно развел руками. «Вот чудило-то царя небесного! Оно и видно, что не выспался ныне».
Федор стал как бы не в себе, как полоумный. Завел во двор коней, бросил их, не привязывая, и через задние хворостяные воротца, сшибая сапогами все, что подворачивалось по пути — какое-то долбленое корытце, видно, куриное, охапку хвороста, подпорку у плетня, — направился куда-то на огород.
Потянуло запахами увядших трав и листвы. Меж кустов орешника и каких-то неразличимых колючих и низкорослых деревьев лежали опустевшие грядки; высились, как пики, сухие длинные стебли подсолнечника со скрюченными листьями, стебли кукурузы. Изредка наплывал запоздалый ветер, и тогда на огороде поднимались жалобные разноголосые высвисты и шорохи. Федор бесцельно кружил по грядкам, натыкался на раздетые заморозками кусты, царапал себе лицо и руки и наконец, оступившись в лунке, присел. То невидимое, что его привязывало к жизни, скрашивало суровую неприглядность будней, наполняя его радостью ожидания, теперь внезапно оборвалось. Мир, его окружающий, сразу же потерял для него свою прежнюю значимость и потускнел. В голове безответно билось одно и то же: «Как же это? Как же… Что ж это такое?..»
Кони, брошенные без присмотра, разбрелись по двору, ходили взад-вперед, наступая на поводья. Один из них — облезлый продувной конишка Петрова — приблизился к калитке и выглядывал на улицу, как бы не осмелясь выйти.
Казаки, измученные переходом, вповалку лежали в избе и храпели.
Федор боком привалился к корню орешника, подогнул ноги и сидел так, недвижимый, сморщив лоб, наедине со своей беспощадной, жестокой новостью. Над ним уныло перешептывались сухие кукурузные листья. В вышине, убегая на восток, громоздились пестрые облака; а над линией земли, прямо перед глазами Федора разгоралось неяркое зарево. Луна всходила багряная, ущербная. Федор глядел на нее, щурился, и глаза его все больше увлажнялись. В груди, поднимаясь к горлу, набухало что-то упругое, щекочущее, и дышать становилось трудно. Вдруг у него вырвался какой-то подавленный хрип, за ним — другой, и Федор зарыдал. Нет, не зарыдал, а застонал, тяжело, протяжно. Но это продолжалось недолго. Он стиснул зубы, до боли в пальцах сжал холодную и хрусткую от мороза землю и, вытянув ноги, повернулся на другой бок, уткнулся в подсунутый под голову локоть. Только сейчас почувствовал он острую, ноющую во всем теле усталь. Особенно болели повыше колен ноги, натертые седлом. Федор хотел было привстать, чтоб идти в избу, но сил не было.
Долго ли лежал он так, не помнит. Но вот его будто что-то встряхнуло, и он вскинул голову, вскочил. По телу колюче пробегала дрожь. От озноба ноги его одеревенели и зубы мелко постукивали. Чуть видимая сквозь туман луна стояла уже высоко. Был тот срединный глухой час ночи, когда все живое спит. Но улицы села были тревожно оживлены. Со всех концов доносились отрывистые, нетерпеливые голоса, нервная команда. По огороду, неподалеку от Федора кто-то бежал, спотыкался, ломая стебли кукурузы. «Да куда ж они… нечистые силы! Куда ж им деться!» — бормотал бежавший. Тут же во дворе кто-то громко закричал: «Петров, Петров, обратно! Нашли! Тр-р, лахудры!»
Федор угадал голос Жукова и только тут вспомпил, что ведь лошадей после водопоя он не привязал. Прижимая шашку, несколькими прыжками он перемахнул огород и вскочил во двор. Тот был уже пуст. С улицы донеслось хриплое: «Справа по три, шагом!..» У ворот, сидя на своей лошади и держа в поводу Федорову, вертелся Жуков, сыпал ругательства. За плечами у него болталось две винтовки, впереди — пика. Откидываясь в седле, он тянул за повод Федорова коня, понукал его, но тот упрямо дыбил голову, упирался.
— Ну же, милый, хороший, кабыздох, ведь уехали наши, — со слезами в голосе уговаривал его Жуков, — пойдем, пойдем, милый, некогда, — И вдруг истерично вскрикивал: — Да пойдем же, так-перетак, волки б тебя на кусочки разодрали, животина беспонятная!
Федор подбежал:
— Брось, не тяни!
Тот увидел его, швырнул повод и залился отборной матерщиной. Ну как же: тревога-тревога, а ни Федора, ни лошадей — след простыл. Думали уж, смылся, прихватив коней. Сбросил с плеч Федорову винтовку, сунул ее хозяину и нырнул в ворота.
Федор в одну минуту переседлал коня, наспех проверил боевые доспехи и, накинув винтовку, вскочил в седло. Заметил подле себя на приплясывающем жеребце взводного офицера Коблова. «Ну, начинается», — промелькнуло в мыслях у Федора. Хорунжий Коблов был известен казакам своей безрассудной вспыльчивостью и крутым нравом. На позициях он был еще терпим: притворно мягок, обходителен. Знал, что в бою казак легко может пустить ему в затылок пулю. Но как только часть попадала в тыл, он сразу же становился иным человеком. К каждой мелочи придирался. Сам тянулся перед начальством, выслуживался и подчиненным не давал жизни. «Собака, а не человек», — ругали его между собой казаки.
Даже в темноте было заметно, как бешенство исказило его худое, узкое, с ястребиным носом лицо. Дико таращил глаза, вращал белками, и зрачки его остро блестели.
— Что, сволочуга, тут выкамариваешь! — прохрипел он, размахивая плетью.
Федор, набирая повод, молчал.
— Я-я спра-ашиваю: почему лошадей распустил? Службы не знаешь! — И, не дождавшись ответа, заорал: — Не учен еще! Не учен! Не учен! — Подскакивал на седле, правил заноровившегося жеребца на Федора и тянулся, чтобы достать его плетью.
Федор хищно согнулся в седле и дернул за эфес шашки — клинок наполовину обнажился.
Хорунжий взвизгнул не своим голосом, схватился за кобуру револьвера, расстегивая ее, но тут же снова застегнул и отдернул руку — то ли потому, что не надеялся на свои силы, то ли еще по каким причинам. С минуту, заикаясь, он что-то нечленораздельное мычал, хрипел, и наконец у него вырвались слова:
— Да это что ж!.. Это как!.. Ведь это ж бунт! Настоящий бунт! Да ты понимаешь… понимаешь, дурень, что ты делаешь? Полевому суду предам. Понимаешь? Расстреляю! Суду предам! — Хорунжий задыхался от ярости.
— Предавай. А бить — руки коротки! — процедил, не разжимая зубов, Федор.
Хорунжий огрел плетью жеребца меж глаз и понесся по улице, к сотне. Федор — вслед за ним.
На этот раз Федор за свой непокорный характер и строптивость, пожалуй, пострадал бы, безусловно пострадал бы, и крепко. Он и без того уже был на примете у командования. Нельзя сказать, чтобы он был недисциплинирован. Нет, службу Федор нес исправно. Но он очень непочтительно относился к начальникам. Он причислял их к той породе людей чужого и враждебного ему мира господ, белоручек, которые, умея лишь распоряжаться, никогда в своей жизни не испытали боли натруженного тела. Чуть ли не в первый же день, когда новобранцев пригнали в Болград и вывели на учение, он нагрубил подъесаулу Свистунову, своему сотенному командиру.
На рубке лозы конь Федора, молодой жидконогий меринок, неук, упрямо не хотел идти подле станков. Как только к лозе, он подогнет голову и — в сторону. Подъесаул, наблюдавший за учением, сделал Федору замечание.
— Ваше благородие, — вызывающе ответил Федор, — вы сядьте на моего коня, а я посмотрю: лучше ли вы проедете?
Казаки, знавшие Федора, втайне удивлялись: «Леший его знает, как это Парамонову сходит? Другому в штрафной роте мало было бы места». Но Федору все же как-то сходило — отделывался мелкими взысканиями. Сошло ему и на этот раз. Правда, случайно. О его стычке со взводным офицером знали только некоторые из казаков. До командования слух об этом не дошел. А хорунжий Коблов сделать ничего не успел, так как через несколько часов его уже не стало — убили в бою.
В бою этом, разыгравшемся на так называемом Сетиновом поле, 30-й полк (и не один только 30-й) понес большой урон, потеряв треть людского и конского состава. Собственно, только благодаря случайности полк этот спасся от поголовного истребления. Много в этом сражении было допущено тактических нелепостей как русским командованием, так и командованием противника. Объяснялось ли это неясностью дислокации и внезапностью столкновения войск в период перегруппировки или какими-то иными причинами — трудно сказать.
На рассвете разведка донесла о том, что верстах в десяти замечена пехота противника, идущая навстречу, в каком количестве — выяснить не удалось (уже после было установлено, что шла колонна в несколько тысяч штыков). Когда поднялось солнце и рассеявшийся туман открыл необозримую равнину, залитую косыми лучами, дозоры обнаружили впереди, верстах в пяти, неприятельскую пехоту. Она продвигалась уже развернутым фронтом, несколькими цепями.
Что руководило поступками войскового старшины Быкодорова — преступное лихачество ли, недооценка сил противника или бесполезная самоотверженность, — неизвестно. Но он вскоре развернул дивизион, куда входила и вторая сотня, и повел его в атаку. Позади 30-го полка, головного, небольшими уступами двигались в это время 18-й и 32-й казачьи полки, а с фланга — полки 3-й кавалерийской дивизии.
Пехота противника, как и следовало ожидать, залегла, грозно и выжидательно молчала. За все время, пока казаки скакали, она не сделала ни одного выстрела. Ломаная линия атакующих уже приблизилась к ней на расстояние одной-полутора верст. Судьба дивизиона, так безрассудно брошенного в атаку, была предрешена: через несколько минут — гибель, явная и неизбежная. Местность почти открытая, и выставленным пулеметам ничто не препятствовало свершить свое мгновенное кровавое дело. Но тут случилось совершенно неожиданное и для командования противника несуразное. Откуда-то из-за сопки, поросшей кустарником, выскочил эскадрон баварской конницы, за ним — другой, третий… И эскадроны эти, видимо, прямо с марша пошли в контратаку.
Действия вражеской пехоты оказались скованными: открыть огонь, не рискуя в первую же очередь выкосить свою конницу, пехота уже не могла. Казачий дивизион благодаря этому ушел из-под прямого расстрела пулеметами. Но в то же время он попал из огня да в полымя. Конница противника значительно превосходила его численностью. Казаки дрогнули. Повернули коней и в панике, беспорядочно устремились назад.
Когда дивизион подбирался к пехоте противника, Федор на своем меринке был в числе передних. Но меринок его был хоть и быстроног, но мало вынослив. Молодой еще, жидкий. При отступлении он стал заметно уставать. Скок его уже не был таким спорым. Облегчая бег, Федор сгибал корпус, приникал к холке и с нараставшим страхом замечал, что шея у коня все больше темнела, покрывалась испариной. По сторонам, и справа и слева, обгоняя его, неслись прильнувшие к гривам лошадей казаки. Неподалеку от Федора проскакал войсковой старшина Быкодоров. Могучий оскаленный жеребец под ним пружинил жилистую шею, которая была сейчас в линию с холкой, рвал пространство прыжками, перелетал через ярки и, казалось, не бежал по земле, стонущей под копытами двух конниц, а стремительно летел над ней. Федор взглянул на серую от пыли офицерскую кокарду войскового старшины — лицо скрывала надвинутая фуражка, и в груди его всколыхнулась ненависть: «Куда же ты завел нас, гадюка!» Точно таких мыслей в голове не было, как и вообще не было никаких отчетливых мыслей в ту минуту, но в чувствах промелькнуло именно это. Своего тела Федор не ощущал, но каждый его мускул был напряжен до предела. В ушах одуряюще свистел ветер, бил в глаза.
Федор чуть скособочился и, напрягая зрение, оглянулся: он — крайний… Впереди, на фоне бурого поля, ближе и дальше, вразброд маячили всадники; справа, в отдалении, на одной линии с Федором скакал еще кто-то; а сзади, настигая Федора, высоко вскидывал ногами конь баварца. Он был уже не дальше как саженях в двадцати. Федор, глянув назад еще раз, увидел его развевающуюся мохнатую гриву, голову, взмыленную, мерно покачивающуюся, а над ней — расплывчатое лицо всадника и поднятый палаш. За первым баварцем виднелось еще несколько.
Онемевшими пальцами Федор сжал эфес шашки, рванул ее из ножен (когда и каким путем шашка оказалась в ножнах — ведь он обнажал ее перед атакой, — Федор не помнил) и плашмя безжалостно ударил коня. Меринок напряг последние силенки, вытянулся, уже совсем припадая к земле, и чуть прибавил ходу. Федор больше не смотрел назад, но каким-то внутренним чутьем отчетливо улавливал, как расстояние, отделявшее его от баварца, неумолимо сокращалось. Вот уже осталось около десяти саженей… пяти… трех… Глаза его хоть и не различали теперь отдельных своих всадников — все впереди пестрело и прыгало, — но были устремлены туда, к своим. «Братцы, что же вы… помогите!..» — беззвучно рвалось из его груди.
Пашка Морозов скакал рядом с одногодком Петровым. Рослая, молодая и по виду очень крепкая лошадь Пашки никак не могла опередить облезлого немудрого меринка, и они долго шли бок о бок. В ту минуту, когда дивизион поворачивал наутек, Пашка на мгновение увидел в стороне от себя, в груде наскочивших друг на друга казаков, Федора. Трудно в такой горячке узнавать людей. Но ему показалось, что именно Федор первым отделился от кучи замешкавшихся казаков, и Пашка непроизвольно подтолкнул коня, дернул его за повод, норовя взять чуть правее, чтобы съехаться с другом. Но в это время к нему подлетел плечистый, согнутый в седле, без фуражки, казак с развевающимися волосами — Пашка угадал в нем Петрова, — и взмокшие, распаленные лошади, не подчиняясь седокам, пошли рядом.
Через какой-то промежуток времени Пашка заметил, как впереди, на выезде из неглубокой лощины с желтым суглинистым дном, чья-то лошадь с размаху ткнулась в землю носом, упала — и всадника словно и не было в седле. Лошадь, вся затрепетав, тут же вскочила. Пытаясь бежать, она прыгала на одном месте, судорожно щерила зубы, и лоснящаяся от пота кожа на ней дрожала. На передней ноге, поджатой к брюху, белела свежеоголенная на колене кость, и часть ноги, ниже колена, болталась на полоске кожи. Видно, лошадь ногой попала в какую-то нору.
Мимо, нахлестывая лошадь плетью, промчался казак. Он едва не растоптал упавшего, но и не оглянулся. Проскочили и еще несколько казаков. Пашка, ожесточаясь, рванул коня, с величайшим усилием остановил его и в приподнявшемся всаднике с удивлением и беспричинной робостью еле признал своего командира сотни, подъесаула Свистунова. Все лицо подъесаула было страшно обезображено: нос, щека и губы были совершенно ободраны, на лбу — кровь и ссадины.
— Хватайсь, вашблародь!
Офицер стремительно шагнул раза два, но вдруг лицо его перекосилось, и он сел.
— Проклятье! Я разбился, казак. Пр-рокля-ятье!..
Пашка, не раздумывая, метнулся с коня, помог подъесаулу взобраться в седло, и когда рвавшийся, дрожащий конь прыгнул, Пашка, уже держась за ремень стремени, громадными скачками побежал рядом.
Федор услышал за спиной тяжелый храп и покосился: слева, у хвоста его лошади, раздувались огромные темнокрасные ноздри чужого коня, а налитый кровью глаз коня глядел каким-то страшным стылым взором, не мигая. Вид этих вывернутых наизнанку ноздрей и кровяного глаза наполнил Федора животным ужасом — смерть была уже рядом. Но инстинкт самосохранения властно управлял его действиями. Он перекинул шашку из правой руки в левую, привстал на стременах и со всею силой махнул наотмашь.
Он не видел того, как шашка, чмокнув о череп коня, впилась концом в глазную впадину. И в тот момент, когда над его головой уже навис палаш баварца с тусклыми широкими долами, раненый конь вздрогнул всем телом и взвился. Палаш свистнул, но рассек только воздух и едва зацепил плечо Федора. Конь, сделав «свечку», мгновение постоял на задних ногах, попятился и, подмяв всадника, упал на спину. Федор ничего этого не видел, но, нанеся удар, почувствовал неизъяснимое облегчение.
Вдруг над полем плеснулось дикое тягучее тысячеголосое: ги-и-и… ги-и-и… а-а-а… Федор поднял голову и только тут заметил, как встречь ему сплошной, затмившей горизонт лавиной катилась конница. Леденя душу, блестела сталь шашек. Конь, уже не управляемый, нес Федора к этой лавине, и она молниеносно приближалась, грозя раздавить и втоптать в землю. С трудом разодрав склеенные потом и слезами ресницы, Федор различил на всадниках красные полосы лампас. Бурная, пьянящая радость, такая радость, которой он в своей жизни никогда еще, кажется, не испытывал, потрясла его. Мимо Федора на высоком, стлавшемся в намете дончаке, подняв шашку, промчался коренастый, с погонами полковника, командир. От него, не отставая, плотной, пока еще не раздробленной стеной скакали казаки.
Федор ли повернул коня, сам ли конь, очумевший, как и его хозяин, был увлечен встречным потоком, но теперь Федор скакал уже в обратном направлении.
К короткой молчаливой схватке, которая произошла между столкнувшимися передними рядами баварской конницы и подоспевшими на выручку казаками 18-го полка, Федор не успел. Он видел только впереди себя невообразимое месиво из людей и коней: сползали с седел баварцы, сползали казаки, метались без всадников кони. На Федора едва не наскочила обезумевшая лошадь, несшая рослого, неестественно согнутого в седле баварца. Тот носом уткнулся в гриву, намертво обнял шею лошади и все еще держался в седле, но одна нога, обутая в сапог, уже безжизненно болталась, и о кованый каблук его глухо позвякивало стремя. На том месте, где у баварца была щека, кровоточил кусок мяса и торчала отесанная кость.
Баварская конница была смята. Отдельные, вразброд уходившие всадники настигались казаками и под взблесками их шашек никли.
Вдруг Федор почувствовал, что в воздухе появился какой-то странный шум, похожий на тот, который производит летящая над головой стая скворцов; затем из этого шума стали выделяться тонкие, пронзительные высвисты, отчего голова сама по себе начинала клониться все ниже, и наконец донеслось неумолкаемое, трескучее: трррр… та-та-та… Трах, трах… трррр… Отрывистый клекот многих пулеметов, и залпы, залпы вперебой. Залегшая пехота противника открыла сокрушительный огонь.
Кони начали кувырком падать. Летели с седел казаки. Ливень свинца все усиливался. В какую-нибудь минуту передние ряды легли наповал. Меринок под Федором вдруг споткнулся, упал на колени и, поджимая голову, медленно рухнул. Изо рта его клубками — розовая пузырчатая пена. Федор, ничего не соображая, выдернул прижатую ногу и вскочил. Вокруг него разноголосо пели и посвистывали пули. Одна щелкнула о камень, лежавший под его ногами, и басовито зажужжала в рикошете. Федор непроизвольно бросился на землю. Он лежал на пологом холмике, прятал за камень лицо и не чувствовал, как из-под разрезанной на плече гимнастерки сочится кровь. Бессмысленный взгляд его шарил по рябому ноздреватому боку голыша, покрытому старой паутиной…
Но вот Федору показалось, что залпы становятся слабее, неувереннее, пулеметы умолкают. Сквозь жидкую трескотню выстрелов прорвалось протяжное, завывающее: ра-а-а!.. а-а-а!.. И — тишина. Федор выглянул из-за камня: по всему полю врассыпную бежали люди в шинелях, кучками, в одиночку; кое-где он видел людей с поднятыми руками. Над толпами плененных пехотинцев дыбились кони (после Федор узнал, что это были полки 3-й кавалерийской дивизии, ударившие по флангу и тылу).
Все было кончено.
Федор, морщась от боли в плече и колене, которое ушиб при падении с коня, вяло поднялся, бледный, растрепанный. Гимнастерка на нем перекосилась и с одной стороны выбилась из-под пояса. Шашка торчала за спиной. Покачиваясь на непослушных ногах, Федор долго тер ладонью дергавшуюся бровь. Перед ним лежало бурое унылое поле, сплошь устланное трупами. Солнечные лучи сквозь облака, забинтовавшие небо, сочились скупо. Бились и хрипели в предсмертных судорогах кони. Стонали люди. Кое-где маячили уцелевшие, как и Федор, казаки. Неподалеку с опущенной головой, пошатываясь, ходила лошадь. Грудь ее, продырявленная, видно, не одной пулей, была вся в кусках запекшейся крови. Тут же ничком без фуражки лежал казак, вытянувшись во весь рост. Одна рука его со скрюченными пальцами упиралась в лампасину, другая отброшена вперед — рукав гимнастерки по локоть засучился; под сапогом мерцала шашка. Федоров меринок все еще дрыгал ногами, пытался привстать. По телу его волнами пробегала судорога, и короткая светло-рыжая шерсть на нем лоснилась. Широко открытый глаз его с мольбой и недоумением был устремлен на хозяина.
Федор будто очнулся ото сна, и в груди его закипело. Он подошел к меринку, опустился на колени и поцеловал его в бархатистую, объятую дрожью переносицу. Потом, глухо стоная, упал на чужую неласковую землю, и плечи его затряслись. Из-под разреза гимнастерки соскользнула исчерна-розовая загустевшая капелька крови и долго, не впитываясь, краснела на солончаке.