XII
На хуторском плацу возле церкви толпы людей. Тут и вездесущие с облупленными носами малыши, которые, визжа и хохоча, наскакивая на взрослых, гурьбой метались из конца в конец; и длиннобородые деды и прадеды, едва передвигавшие ноги, — они беззлобно поругивали сорванцов, грозя им костылями; и пышнотелые девки-невесты в разноцветных платках и сарафанах — шушукались между собой, пересмеивались. А против главного входа, у ограды, все удлинялась цепочка молодых казаков — на подседланных конях, при шашках, в военных гимнастерках.
На правом фланге — никогда не унывающий весельчак и насмешник Пашка Морозов. Вертясь в седле и подмигивая одногодкам, он изводил только что подъехавшего Латаного.
— Ты, односум, езжай домой, нечего тебе тут… — говорил он с напускной строгостью, и на лице его не было ни тени усмешки. — Ну, куда ты… скажи на милость? Ты хоть раз-то поглядел на себя в зеркало? Нет? Ну и не смотри, ей-бо. А то по ночам пугаться будешь, с постели вскакивать. Ты не смейсь, не смейсь, я всерьез. А служить с тобой я все равно не пойду, езжай домой.
— Ну, будя, будя, — Латаный смущенно прятался за коня. — Почему это не пойдешь? Телка, что ль, я у бога украл?
— Да как же, чудак человек, ты только из ворот выехал, а мы уж думали — второе солнце поднялось. Тебя ведь вон отколь заметно. Увидит австрияк в бинокль, ну-к наводи, скажет, батарею, лупи вон прямо по солнцу. Пропадешь ни за понюшку табаку, ей-бо!
— Ха-ха-ха…
— Гы-гы-гы…
— Го-го-го…
И как только стихало, Пашка начинал сызнова.
Федор Парамонов тоже был здесь. Перебросив ноги на одну сторону седла и отпустив повод, он перекидывался с ребятами шутками, изредка смеялся, а сам нет-нет да и метнет опечаленный взгляд на толпу девушек: он давно уж приметил там Надю. Знакомый клетчатый с махрами платок выделял ее среди девичьего цветника. Рядом с нею, неизвестно чему радуясь, толкалась Феня. В Надиных глазах, под пушистыми ресницами, она видела тревожный притушенный огонек и потому, может быть, подтрунивала над ней, кружилась волчком. Надя через силу улыбалась подруге, отвечала ей, а думала о своем. После того вечера на озере, когда Федор неожиданно стал так близок ей, она словно потеряла прежнюю беззаботность. Первая выдумщица на игры, стала какой-то странной: то хохочет вместе с подругами, веселая, общительная, то вдруг замкнется, повянет и без видимой причины уйдет домой. От таких непонятных перемен подруги лишь ахали и терялись в догадках.
Из-за пожарного сарая молодцевато выехал хуторской атаман — при шашке, с бурой, через плечо, портупеей, с урядницкими лычками на летнем мундире и с начищенными золой медалями на груди. Хозяйским оком строго осмотрел толпу, прикрикнул на малышей и подъехал к казакам-новобранцам. По давнишней, уже забытой привычке, хотел было поздороваться с ними, но, пошевелив губами, только и сказал: «Тпру!» Кончики ушей его внезапно порозовели, и он пугливыми глазами пробежал по казачьим лицам. Но молодые, еще не обученные казаки и не заметили его ошибки. Атаман облегченно вздохнул: строевики бы засмеяли за такое «тпру». Убедившись, что все новобранцы в сборе, он без команды приказал им ехать за ним по трое, отделениями, и направил коня в улицу, на шлях.
Казаки в беспорядке затолкались, выполняя приказание атамана. Трофим Абанкин на рыжем, заседланном новехоньким седлом дончаке пристроился к отделению и с ужасом увидел, что рядом с ним покачивался его всегдашний недруг Федор. Спасаясь от его язвительной улыбки, он рванулся вперед, к голове колонны, но все отделения впереди оказались полными, и он, под дружный гогот казаков, повернул к хвосту.
— Он от меня — что черт от ладана, — смеялся Федор, посматривая на недовольно обернувшегося атамана.
— Чего вы не поделили с ним?
— Не знаю, у него спроси.
Когда выровняли строй, Пашка, подбоченясь, затянул во всю мочь:
За Уралом за рекой казаки гуляют…—
и залихватская песенка, подхваченная десятками молодых крепких голосов, полилась по хутору:
Ге-е-е-ей, пей-гуляй, казаки гуляют…
Всадников до самой Гнилуши, сухой в трех верстах от хутора балки, провожали ребятишки. Не слушая угроз атамана, они мчались в обгонки сбоку строя, жалостливо засматривали в глаза каждый своему родичу и все упрашивали посадить на коня.
Посреди станицы у большого деревянного здания — Верхне-Бузулуцкое станичное правление — слонялись казаки с ближайших хуторов. Лениво бродили кучками, позевывали, поругивались. Томило их безделье и неизвестность. С нескрываемым любопытством, а порой и завистью рассматривали они холеные лица станичных и войсковых начальников, в погонах и без погон снующих то в правление, то из правления, вполголоса делали короткие замечания, оценки: «Гля-ка, паря, шею наел, как хуторской бугай», — и приглушенный хохот полз вслед за удалявшимся военным приставом.
Атаман подвел хуторян к коновязи и, распустив их, направился в правление. Федор поручил коня Пашке и пошел разыскивать двоюродного брата, одногодка, с соседнего хутора. На блеклой запыленной траве под тополем сидели незнакомые казаки: привалившись друг к другу, вяло переговаривались.
— И чего без толку людей мучить, — возмущался длинный белолицый детина, давя локтем маленького тщедушного казачка, — делать коту нечего, так он… Какой-то смотр выдумали. Подойдет срок — и смотри, коль охота, радуйся.
— Нет, браток, тут дело того самого… нехорошим пахнет.
— Слыхал я, на войну хотят турнуть.
— Ну, заныл! Раньше смерти умираешь.
— Он за благоверную боится, вот вам крест! Не робей, не пропадет. На твое место тут косая дюжина найдется.
— Эй, ты чего же: своих не узнаешь? — шутливо спросил белолицый, повернувшись к Федору.
— Нет, дружок, не узнаю, — Федор улыбнулся и прошел дальше.
Он исколесил весь плац, и все попусту. Забрел на крыльцо правления. Закуривая, прислушался к низкому, бесцветному голосу, долетавшему до него откуда-то сверху. Кто-то, важно и степенно покашливая, негромко рассказывал: «…милейший, знаете, человек, прекрасной души человек! Остряк, хлебосол! Отпрыск столбовой дворянской фамилии. Как-то он сказал мне: «Вы знаете, говорит, Максим Петрович, с русским человеком никак нельзя иметь дело». — «Да почему же?» — спрашиваю. «Знаете, ему только повод дай, он обязательно придет тогда в присутственное место, протискается через людей и ляжет перед вами прямо на стол, да еще и папироску попросит». Взрыв дребезжащего смеха на минуту заглушил рассказчика. «А? Немец? Нет, тот хитрый дьявол. Тот нарочно будет топтаться у порога, позади всех, пугливо вздрагивать».
«Разгутарились, сволочи!» — спускаясь с крыльца, ругнулся Федор. Он хоть и не понял ничего, но почувствовал, что это люди другого мира, белоручки. А таких людей он не то чтобы ненавидел, но не любил, считал их бездельниками, «зазря» пожиравшими хлеб. Проходя мимо высокого раскрытого окна, Федор заглянул внутрь: пожилой, в форме врача, военный с большим грушевидным носом что-то продолжал рассказывать, как видно, забавное, а его собеседник — молодой с черными красивыми усиками врач — подпрыгивал на стуле, трясся от смеха.
Федор направился к своим хуторянам, к коновязи, но дорогу ему преградил воз сена. Духовитыми степными травами — аржанцом, повителью, донником, — омытыми дождями, пахло от воза. Федор вздохнул, провожая глазами едва переступавших быков. От тяжелого предчувствия в груди у него больно ворохнулось.
— Заходи! — крикнул какой-то чин, выбегая из правления.
Из-под крашеного забора, из-под деревьев, из всех тенистых уголков высыпали казаки. Плац ожил и загомонил.
В гулком просторном зале, хранившем всегдашнюю прохладу нежилого помещения и разнородные, чуть ощутимые запахи медикаментов, началась врачебная комиссия.
А перед вечером, после всяких смотров лошадей, людей и снаряжения, сотни три казаков кривой линией выстроились перед фасадом станичного правления и, поднимая шум, гвалт, споры, совались взад-вперед и тревожно перешептывались. Пешим строем командовал молоденький щеголеватый офицер. Хладнокровно наблюдая за толчеей, он кривил в улыбке тонкие капризные губы, на пружинистых ногах, пятясь, отходил все дальше от строя и, по-видимому, думал:
«Согласитесь, мне очень неприятно смотреть на вас, таких неучей. Но долг службы обязывает меня это делать. Будем надеяться, что в запасных сотнях вас немножко выправят, научат строиться по-настоящему, как подобает». На крыльце недовольно жмурился высокий широкоплечий подъесаул — станичный атаман. За ним в дверях теснилась свита различных чинов.
Федор, вытягиваясь в струнку и «кося глаза на грудь четвертого человека», увидел, как к командующему офицеру подошел военный врач с грушевидным носом. Федор знал теперь, что это главный врач комиссии. Он передал офицеру список и что-то буркнул при этом. Офицер сунул список в карман, повернулся к строю.
— Смир-р-на-а! — мелодично прозвучала его протяжная, с напевом команда.
Три сотни новёхоньких фуражек вмиг вскинулись и замерли. Стало слышно, как у коновязи фыркают лошади, нетерпеливо перебирают копытами, а молодые меринки, чуя подле себя кобылиц, тщетно ярятся, всхрапывают. Где-то громко и совсем некстати закудахтала курица, и тут же донесся женский визгливый крик: «Куды тя нечистый занес!» Так же некстати перед строем закружился вихрь, осыпал казаков пылью и лохматым серым полотнищем упал на атаманову свиту.
Федор, хлопая веками — в глаз ему попала соринка — и с трудом удерживая улыбку, заметил: Трофим Абанкин подошел к коновязи, отвязал своего дончака и, перекинув через седло стремена, повел в улицу. Проходя неподалеку от главного врача, он снял фуражку и низко поклонился. Врач рывком отвернулся от него и сделал вид, что не заметил поклона.
— Смотри-ка, чего же Абанкин? — едва слышно, не шевелясь, спросил Федор у Пашки, стоявшего рядом.
— Ему вроде бы отставку дали.
— Ах вы, га…
— Казаки! — станичный атаман качнул насеку и, бряцая шпорами, спустился с порожка.
Первые слова атамана Федор не слышал — он думал о своем.
— …Приказом его высокопревосходительства наказного атамана… По высочайшему повелению государя императора объявлена, как бы сказать… Объявлена досрочная мобилизация м-м… первой половины года.
Новобранцы взволнованно зашевелились, зашаркали подошвами сапог, завертели фуражками. У атамана дернулась щека и на скулах выступил пятнистый неяркий румянец. Крепко стиснув челюсти, он глядел сурово, ждал тишины, порядка. Но по рядам все явственнее ползло шушуканье.
— Команда «смирно» была! — не вытерпел атаман.
И через минуту, когда строй успокоился, он властным глуховатым голосом чеканил слова, водил по рядам жестким взглядом. Говорил он мало, по-военному, что-то о долге казаков и всех русских патриотов перед священной войной, но из всей его речи каждый крепко запомнил только то, что послезавтра ему отправляться в окружную станицу, в Урюпинскую.
Назад хуторяне ехали пришибленные, унылые. Из головы не выходили два неожиданных и страшных слова: «досрочная мобилизация». Как-то даже не верилось, что послезавтра они в последний раз протопчут конским копытом вот эту пыльную родную дорогу, завеянную синим сумраком; последний раз сомкнут копытом искристую россыпь колючки и блеклый подорожник; вдохнут полынный горьковато-сладкий запах степей. А там… туманная, чужая, неведомая даль; грозное и роковое — война!
Пашка Морозов, стараясь быть по-прежнему веселым, несколько раз пытался затянуть песню. Но подхватывали недружно, вразнобой и даже невпопад, и песня каждый раз обрывалась.
* * *
Вечером, когда в залитых луной улицах надрывались гармони и ревмя ревели пьяные разухабистые голоса, по глухому переулку, ведущему в поле, в обнимку шли Федор и Надя. Избегая встреч с хуторянами, они шли в густой тени, поближе к плетневой изгороди, и думы у обоих были тяжелые и безысходные. Федор бодрился, утешал Надю, но слова его, помимо воли, получались вялыми, бескровными, и он сам чувствовал, что убедить они никого не могут.
— Окромя тут ничего нельзя, ничего, — как бы самому себе тоскливо говорил он. — Завтра откроемся твоему отцу, и если он чего-нибудь… завтра же повенчаемся сами. Поп Евлампий в два счета окрутит, глазом не моргнешь. А случаем откажется иль еще чего — съездим в другую церковь, в станицу. Не велико дело. Будешь у нас жить.
Затуманенными глазами Надя смотрела в тусклую, над бугром, синь неба, усыпанного мелкими звездами, на пепельную с перистыми окрайками тучу, безмятежно уплывавшую туда, где часа два назад спряталось солнце, цеплялась туфлей за лопухи, молчала. Губы ее по-детски дергались, вздрагивали, — она вот-вот готова была расплакаться.
Федор ласково погладил ее голову и поцеловал в щеку.
Она заговорила жалобно, давясь слезами:
— Но… Федя, ты посуди сам, ты… ты подумай. Нешто я… Где это видано, чтоб… чтоб… — Она внезапно всхлипнула, споткнулась о куст лебеды и зарыдала.
— Надя, Надюша, что ты? — Федор растерялся. — Милая, зачем же… Ну вот, вот! Ну зачем же… у-у т-ты! — Он бережно охватил ее трясущееся от рыданий тело, поднял и, шагнув в канаву, за широколистный, буйствующий в цвету татарник, усадил к себе на колени.
Она немножко успокоилась, прижалась к нему и, целуя жесткую, в мозолях ладонь его, глотая слезы, зашептала:
— Фе-едя-я, стыду-то! Нешто можно говорить! Ты подумай! Где это видано, чтоб… чтоб до венца… Люди засмеют. Ты — из дому, а я… к тебе. Как можно! Буду лучше у себя… дома ждать. Какая тут свадьба! Нельзя будет на люди… Глаз нельзя показать будет.
Дрожащей рукой Федор гладил ее мягкие, пухлые, все еще вздрагивающие плечи, витую косу, глядел безотрывно в большие любящие глаза, прощально смотревшие на него снизу вверх, — под тенью ресниц, отсвечивая лунный луч, блестели слезы, — и тихонько скрежетал зубами.
А в улицах все пуще стонали гармони, рвали в клочья безотрадную старинную песню — спутницу проводов: «Последний нонешний денечек…» — и где-то за канавой в кустах репейника однотонно и заунывно дребезжал дергач.