56. ПАПКИНО ПИСЬМО
Под прекрасной классической колоннадой бывшей городской думы, на небольшой площади, по-видимому, только что закончился летучий митинг. По лестнице спускался оратор, окруженный толпой. Это был седой как лунь старик в полной матросской форме русского дореволюционного военного флота. Ветер трепал синий воротник его голландки и длинные георгиевские ленты шапки с золотой печатной надписью впереди — «Князь Потемкин-Таврический».
— «Потемкин»! «Потемкин»! — слышался говор в толпе. — Матрос с «Потемкина». Только что его привезли из Николаева на торпедном катере.
— Он всю оккупацию пережил в Одесской области.
— Старый подпольщик.
— Говорят, самого Ленина знакомый. Зимний брал.
— У нас в Одессе с гайдамаками счелся.
— Весь белый, как одуванчик.
— А брови еще-таки довольно черные. Боевой старик!
— Спрашиваешь! С тысяча девятьсот пятого года борется за Советскую власть.
— Говорят, он тогда у нас в Одессе состоял в боевой организации.
— А это с ним что за девочка?
— Это его дочка.
— Не дочка, а внучка.
— Ну, может быть, внучка, это не важно.
— Она с ним всюду ходила, когда он работал за шарманщика, пела, танцевала с бубном. Их все считали за румына и за румыночку.
— Да, она сильно чернявенькая.
— Так здорово по-румынски лопотала, и он тоже самое.
— Он — это не удивительно: он с «Потемкином» был в Румынии, некоторое время там жил, научился разговаривать по-ихнему.
— Теперь пригодилось.
— Вы про эту девочку говорите?
— Про старика и про его внучку.
— Это дочка Дружинина.
— Какого Дружинина? Того самого?
— Его настоящая фамилия вовсе не Дружинин. Дружинин — это только его подпольная кличка. Это наш советский разведчик.
— Когда его водили в кандалах по городу, старик и девочка…
В это время Петя, Колесничук и Леонид Цимбал наконец пробрались через толпу — их все с уважением пропускали — и вдруг очутились совсем рядом со старым матросом.
Старик одной рукой опирался на палку, а другой — на плечо девочки. В сапожках, в синей юбке, белой рубашечке и красном пионерском галстуке на смуглой шейке, она шла, прямая, как тростинка, глядя из-под редких, но очень черных, красиво загнутых ресниц карими глазами, в которых дрожали две зеркальные точки.
Прежде чем Петя узнал ее, она узнала Петю, остановилась и протянула ему руку. Ни удивления, ни радости не отразилось на ее немного усталом, спокойном, заметно повзрослевшем лице.
— Здравствуй, Петя, — сказала она просто. — Ну, вот мы и встретились опять! — И губы ее горько дрогнули. — Я тебя сразу узнала, хотя ты очень вырос. А ты меня сразу узнал?
— Нет, — сказал Петя. — Не сразу.
— Может быть, ты забыл, как меня зовут? — Она с усилием улыбнулась. Галина.
— Я знаю. Я не забыл.
Чувство такой любви, такой нежности и такой жалости вдруг охватило Петю, что ему трудно стало дышать.
Он смотрел, не отрываясь, в эти милые детские глаза и в каждом зрачке за решеткой ресниц видел крошечное отражение самого себя, своей растрепанной головы, булавочную головку ослепительно-белого весеннего солнца и даже красный флажок над колоннадой бывшей городской думы.
Она взяла его руку и подержала в своей, немного раскачивая.
— Ты помнишь моего папу? Его расстреляли враги.
— Я знаю, — сказал Петя. — Капитан Дружинин. Мы были с ним вместе с катакомбах.
— Да? — сказала она без всякого удивления, даже как-то бесчувственно, но очень серьезно. — Это хорошо, что ты был в катакомбах. Мы тоже с дедушкой работали. А твой папа?
— Мой папа был заместителем Дружинина.
— Дедушка, — сказала Галина, — познакомься. Это мальчик Петя, с которым мы тогда вместе летели в Одессу. Он тоже был в катакомбах вместе с нашим папкой.
Старик посмотрел на мальчика из-под клочковатых серо-черных бровей глубоко сидящими темными глазами, пожевал губами, затем протянул руку, на которой Петя увидел татуировку — маленький голубой якорь.
— Будь здоров, кавалер, — сказал старый матрос, и Петя почувствовал пожатие его старой, как бы деревянной руки с твердой, продубленной кожей.
Назвав Петю кавалером, дедушка имел в виду медаль, но мальчик понял в том смысле, в каком однажды употребил это слово Дружинин — кавалер его дочки, — и смущенно покраснел.
— Пойдем с нами, — сказала Галина, взяв Петю под руку.
— Куда?
— Читать папкино письмо.
Петя не понял.
— Разве ты не знаешь? — сказала она. — Перед смертью отец написал письмо. Пойдем туда.
Они пошли по Пушкинской улице в сторону вокзала, окруженные большой, все увеличивающейся толпой граждан Одессы и красноармейцев, — старик матрос, одной рукой опираясь на палку, а другой — на плечо внучки, внучка и рядом с ней Петя в откинутой за спину плащ-палатке, а за ним дядя Колесничук и Леонид Цимбал, как был, с винтовкой, и еще множество других, незнакомых людей.
Это напоминало траурное шествие. Иногда на перекрестках толпа останавливалась, и тогда матрос с «Потемкина» снимал свою старую бескозырку с ветхими георгиевскими лентами, махал ею над белой головой и говорил старческим, но все еще сильным голосом:
— Граждане славного города Одессы, поздравляю вас с великим днем освобождения от фашистских захватчиков! Да здравствует Советская власть!
В одном месте мимо них на рысях, звонко цокая по гранитной мостовой, под прозрачным шатром распускающихся акаций, промчался конный отряд. Впереди в телячьей куртке, туго подпоясанный широким офицерским поясом, с кавказской шашкой, в деревенской бараньей шапке с красной ленточкой поперек, стройный, подтянутый, свежевыбритый, с резко подрезанными усами и прямыми стрелками бровей, ехал Серафим Иванович Туляков, и пена летела во все стороны с мундштука его горячей, забрызганной засохшей грязью лошади. За ним мелькали знакомые лица ребят из его отряда, прыгали за спинами винтовки, мелькали на шапках красные лоскутки.
Гремела по мостовой зеленая тачанка с пулеметом, рядом с которым сидел в своем матросском бушлате и в бескозырке веселый Тарас Середа, держа на коленях громадный белый с золотом аккордеон.
— Эй, ребята, здорово! — закричал Леонид Цимбал. — Туляков! Серафим Иванович!
Но Туляков не услышал, и отряд промчался мимо.
Наконец они повернули на другую улицу и вошли в распахнутые ворота большого серого дома с выбитыми окнами, из которых ветер выносил черный пепел сожженных бумаг.
Этот дом как-то сразу не понравился Пете, несмотря на свою новую штукатурку и ярко начищенные медные ручки дверей. Но, когда они вошли в темный, глухой двор, куда, видимо, никогда не проникало солнце и где зловеще пахло каменным углем и холодной сыростью, мальчик почувствовал, как дрогнуло его сердце.
Галина судорожно прижалась к его руке, и они спустились в темный подвал, откуда на них повеяло как из склепа. Кто-то зажег электрический фонарик.
Они увидели открытую дверь, обитую толстым листовым железом, и вошли в нее, пораженные тягостной пустотой комнаты, в которую попали, — черный, обитый листовым железом пол и грубо выбеленные стены, больше ничего. Ни одного луча света снаружи. И — запах. Сырой, застоявшийся запах хлористой извести, креозота и еще чего-то душного, ржаво-железистого, сводящего с ума.
Стены сплошь были покрыты надписями смертников — именами, фамилиями, прощальными словами, проклятиями и мольбами, — выцарапанными или написанными огрызком карандаша. Казалось, комната была наполнена безмолвными криками и стонами сотен уничтоженных людей.
— Здесь, — сказал голос, и пятно электрического фонарика остановилось и задрожало на словах, написанных химическим карандашом на уровне человека высокого роста:
«Прощай, Родина! Сейчас фашистские мерзавцы меня уничтожат. Они обещали мне жизнь, если я подам на помилование. Нет! Никогда! Прошла на земле их власть. Я русский! И просить у врага пощады не собираюсь! Есть лишь одна власть на земном шаре, которую признаю, — власть Советов. Дорогая Галочка, дочка моя, радость! Прощай, солнышко! Спасибо, что пришла на меня посмотреть в последний раз. Я тебя видел и дедушку тоже. Не плачь обо мне, не горюй. Ты еще узнаешь в жизни счастье, увидишь солнце коммунизма. На свете много хороших людей. Они тебя не оставят. Помни твоего папку. Я сделал все, что мог, жаль только, что так мало. Да здравствует коммунизм, да здрав…»
На этом надпись обрывалась. Дальше шла очень глубокая прямая черта сломанным карандашом.