Книга: Берег
Назад: 4
Дальше: 6

5

Они вышли из убыстренного круговорота танцующих и подошли к своему столику; Дицман и Лота Титтель еще танцевали, Самсонов, скрестив на груди руки, сидел в одиночестве.
— Не показали вы ни твиста, ни свиста, ни шейка, ни бебейка… как это там по-современному называется, — сказал он. — Скромничали, не по моде скромничали…
— Господин Никитин, налейте, пожалуйста, мне вина, — попросила госпожа Герберт, торопливо доставая сигарету из пачки, а когда Никитин налил ей вина и она, словно утоляя жажду, отпила несколько глотков, ему явственно послышалось — зубы ее позванивали о край стекла. И Никитин опять спросил:
— Вы нездоровы, госпожа Герберт?
— Здесь, в подвале, как-то душно и сыро, — сказала она вскользь и, прикуривая, извинительно посмотрела на него поверх желтых венчиков свечей. — Простите, господин Никитин, это бывает со мной… Я устала немного. Этот джаз, шум, теснота… Господин Алекс был прав: да, да, клоунада…
— Одуреть можно, — подтвердил Самсонов. — С ума сойти… Вакханалия двадцатого века. Для этого веселья нужны крепкие нервы и кашу овсяную надобно есть.
Она беззвучными глотками допила вино, и Никитин снова подлил ей, замечая и дрожь ее зубов, и одновременно этот ее взгляд, пытающийся стесненно извиниться перед ним, но в странном, направленном ему в лицо внимании боролись улыбка и нерешительное желание сказать что-то — вероятно, присутствие Самсонова мешало ей сейчас.
— Я хотела бы, господин Никитин…
«Эмма, прежняя Эмма, глаза остались те же, все — в глазах», — подумал Никитин, и нечто еще, тихое, мягкое, беззащитное, проступавшее в ее синеющем взгляде и особенно в голосе, совсем уже слабое, женское, внезапно тронуло его смутной нежностью к этой немолодой Эмме, в которой непонятно почему сохранилось, еще жило, не обманывало его прежнее, давнее, узнанное. И тут же он подумал, что ничего похожего в реальности не может быть, что все это — и доверчиво-беспомощное выражение ее лица, и излучение робкой вины — лишь результат воображения, всколыхнутого воспоминаниями его военной молодости: ведь внешне она изменилась так, что он не узнал ее… «Что такое? Я настроился на определенную волну? Нет сил сбросить наваждение прошлого?»
— Я хотела бы… извиниться перед господином Самсоновым, — продолжала госпожа Герберт виноватым голосом. — Мне необходимо быть дома через полчаса… Но я могла бы вас обоих подвезти на машине до отеля, если вы устали. Думаю, что господин Дицман и госпожа Титтель будут здесь веселиться долго. Они любят этот кабачок Алекса… Можно уйти по-английски, — прибавила она. — Не прощаясь. Это входит у нас в моду.
— Госпожа Герберт! Я ваш союзник! — не в меру вожделенно поддержал ее Самсонов. — Больше всего на свете мечтаю добраться до отеля, подняться на лифте, открыть дверь номера и нырнуть в постель…
— Конечно, конечно, — задумчиво сказал Никитин, почти догадываясь, почему заспешила она, и поглядел на толпу танцующих. — Но так или иначе — надо проститься.
Вновь заторопился ритм несмолкавшей музыки, вновь взорвался в убыстренной неистовости ритм танца — озаренные свечами пары соединялись, отталкивались, расходились, сходились, как бы разговаривали извивами ног, движениями тел, — мелькали потные молодые лица, мотающиеся волосы, изогнутые шеи, снующие локти, тряслись, вихляли обтянутые джинсами бедра, хлестали по коленям юбочки, — и Никитин, наконец, нашел в хаосе тел тоненькую, по-змеиному всю гибкую фигурку Лоты Титтель — она, выделяясь этой тонкостью, рыжими волосами, быстрыми и легкими наклонами вызывала Дицмана на что-то, она смеялась, показывала на свою грудь, на свои плечи, а он с замкнутым, углубленным выражением, сверкая узконосыми ботинками, ударял каблуком о каблук и делал механически рубящие жесты ладонями, будто бежал на месте. И стремительно носился по зальчику, трагически-радостно вытаращив глаза, господин Алекс, хозяин кабачка, маленький, толстый, розовенький, комично кричал в громе музыки какие-то остроты и танцующим и музыкантам, и тем, кто сидел за столиками, расплываясь в дыму белыми овалами лиц, и всюду громко хохотали при каждом появлении его, при каждой его выкрикнутой для всех остроте: вечер здесь был, как видно, в самом разгаре.
Никитин подождал, когда Дицман приблизил бег на месте к крайним столикам, подал ему символический знак, нарисовал в воздухе пальцами шаги, и тот в ответ изобразил бровями удивление, затем прекратил бег, сказал что-то покачивающей узкими плечами Лоте Титтель, взял ее под руку — и они немедля подошли. Лота Титтель, подымая и опуская дыханием грудь, села в изнеможении на стул с возгласом: «Это отличная гимнастика!» — извлекла из сумочки зеркальце, уголком платочка обтерла под глазами, сказала возбужденно:
— Твист и шейк, господин Никитин, говорят сейчас, — профилактика от рака. Но вот что: если я заболею этой страшной болезнью, то поеду умирать к своим полякам!
— Не приведи бог, как говорится, но в этом страшном случае можно поехать и в Россию: представьте, у нас неплохие врачи, — оказал Самсонов тоном неполной серьезности и сейчас же скептически воззрился на запыхавшегося Дицмана. — Твист, надо полагать, еще рождает и прекрасные мысли о смысле человеческого существования? И вы, интеллектуал, так часто думаете ногами? Помогает?
— Хотите меня в чем-то упрекнуть? За что? Я нравственно упал? Убил непорочного младенца? Не слишком ли вы придирчивы ко мне, господин Самсонов. Я очень не хотел бы, чтобы вы относились ко мне предвзято.
«Черт его дери, непризнанного апостола эдакого, — неожиданно для себя внутренне вскипел Никитин и даже сцепил зубы от злости. — Что его надирает со своей ядовитостью лезть во все?» И Никитин проговорил, опережая готовый некстати начаться спор между ними:
— К большому сожалению, нам пора в гостиницу. Согласен с вами — в этом ресторанчике что-то есть интересное, господин Дицман. Благодарю вас за гостеприимство.
— Клоунада, господин Никитин, клоунада, — вставил по-русски Самсонов с едким нажимом. — Говори, говори… о благочестивый отец…
— Прошу вас, господин Дицман, и вас, госпожа Титтель, не проявлять лишнего внимания и не провожать нас. Вы и так сделали для нас много, — весело договорил Никитин, пропустив мимо внимания вставку Самсонова. — Госпожа Герберт уже любезно согласилась нас подвезти. Вам нет смысла прерывать вечер… Я просто умоляю вас, господа! Без чопорных обязательств и официальности. Хорошо?
Он встал.
— Разумеется, мы еще повеселимся, — сказала Лота Титтель, веерообразно смыкая и размыкая мохнатые ресницы. — Но вот что я вам скажу, господин Никитин, чтоб вы знали насчет дискуссии, — в некоторых вещах вы здорово потрепали холку господину Дицману. И он в этом признался мне. В некоторых вещах. До свидания. Поцелуйте мне руку. В Польше целуют женщинам руки. Говорят, и у вас в России… В зажравшейся Германии это не всегда делают. Я послезавтра уезжаю в Кельн, но до отъезда хочу с вами еще увидеться.
— Благодарю вас, госпожа Титтель. Мне было приятно в вашем обществе.
Никитин поцеловал ей руку, невесомую, длинную, с перламутровыми пикообразными ноготками (она, задорно прикусив губу, уколола его ноготками в ладонь), пожал руку Дицману, вскочившему почтительно, живая, подвижная улыбка его разгоряченного танцами лица выражала дружелюбие, — при этом он щелкнул каблуками и нашел нужным пошутить, как позволено шутить между давними знакомыми:
— И между тем, я полагаю, господин Никитин, что здесь, в кабачке господина Алекса, вы не решились познать до конца истину, как и на той улице с девочками…
— Я подумаю об этом, — тоже отшутился Никитин. — До утра подумаю. У меня есть время.
Подымаясь из-за стола следом за госпожой Герберт, Самсонов простился вежливо-сухим кивком человека, не допускающего фамильярностей, и, подчеркивая сдержанную вежливость, молча подал ей плащ, висевший на спинке стула, а когда они вышли из неумолчного грохота джаза, шума, криков, смеха, из теплого ритуального мерцания свечей в сыром подвальчике на плохо освещенную улицу, осенний воздух был промозгло влажен, ветер под тусклыми фонарями волочил по тротуару обрывки затоптанных листков, цветные фотографии обнаженных девиц в черных чулках и с вызывающе пышными грудями — остатки реклам, занесенных сюда ночными сквозняками Сан-Паули.
— Признаться, я устала от шума и музыки у господина Алекса, — говорила госпожа Герберт Никитину; он сидел справа, вполоборота к ней и Самсонову, сопевшему в темноте на заднем сиденье. — Я была там первый раз, потому что люблю тихие рестораны, где можно отдохнуть от общего сумасшествия.
Шел первый час ночи, и после бессонного, сверкающего огнями Реепербана, уже несколько обезлюдевшего, уже реже чернеющего толпами перед неоновыми вывесками ночных кабаре, перед барами, где уже давно взбивались на льду коктейли, стриптизами, где раздевались на сценах девицы, демонстрируя позы, варианты и вариации любви, заученно улыбаясь в полумрак накуренных залов, проступающих многоглазыми лицами; кинотеатрами, где крутились за пять марок ленты шведских фильмов все о том же, после буйно и неестественно веселящегося в этот поздний час Реепербана — огненной пустыни человеческой плоти, с охрипшими возле дверей зазывалами, с одинокими проститутками около афишных будок на углах, — центральные улицы Гамбурга, заставленные до утра машинами вдоль тротуаров, показались холодными, безжизненными, погруженными в темноту, несмотря на разлитый по тротуарам белый свет витрин закрытых магазинов, мимо которых, обнявшись, брели запоздалые парочки.
— Я немножко оглушена, — продолжала госпожа Герберт голосом мягкой вины, дозволенной приличием. — Я хотела, чтобы мы посидели в более тихом месте, где хотя бы слышно друг друга… Если вы не против, господа, я завезу вас в очень тихий домашний ресторанчик выпить по чашечке кофе. И прийти в себя от шума. Не против ли вы, господа?
«Странно, — подумал Никитин. — Она вроде бы схитрила, нашла предлог, чтобы уехать от слишком шумного господина Алекса. Ей не хочется домой, как мне не хочется в гостиницу. Странное ощущение — точно меня тянет, толкает что-то угадывать в ней…»
— Я еще способен пить кофе и, пожалуй, изучать ночную жизнь капиталистического Гамбурга, невзирая ни на что, — сказал Никитин и взглянул на Самсонова, нервно и широко зевающего в снятый берет. — Ты как, Платон? За?
— Пас-с, — выдохнул, оборвав зевок, Самсонов. — Никаких тихих ресторанов, хочу спать. Сыт ночной жизнью по горло. В отель, в отель. На сегодня нам хватит, благодарим вас.
Последняя фраза — «на сегодня нам хватит, благодарим вас» — несла в себе ответ за двоих, смысл спокойного благоразумия, утоленного любопытства, и она не возразила, не осмелясь настаивать, только рукой в перчатке потерла запотевшее стекло, по которому косматыми кругами расплывались, скользили ночные огни затихших улиц, пробегали световой паутинкой по ее лицу. Никитин сказал:
— Мы сделаем так. По принципу не Самсонова, а Соломонова решения. Завезем пресыщенного русского писателя в гостиницу, а сами поедем пить кофе в тихий ресторанчик. Я принимаю ваше предложение, госпожа Герберт.
— Мальчишество, — недовольно заговорил по-русски Самсонов. — Бессмыслица. Не понимаю твои разгульные замашки. Зачем? Остановись, в конце концов. Госпожа Герберт, — обратился он к ней по-немецки. — Прошу вас как женщину отменить ваше гостеприимное предложение, иначе завтра господин Никитин сляжет с сердечным приступом… Его запасы здоровья я знаю. Ему спать надо. Валидол и снотворное принимать, а не по кабачкам шататься.
Она поправила зеркальце, ловя в нем отражение Самсонова, и, опять не возразив ему, несмело сказала Никитину:
— Это займет у нас не больше часа. Но если вам нельзя, если господин Самсонов…
— Господин Самсонов — человек железной воли, степенный, аскетический, пророк строгого режима, кроме того, с младенчества терпеть не может кофе, — сказал Никитин. — Поэтому мы простимся с ним возле гостиницы, как бы это ни было морально тяжело.
Самсонов незамедлительно загудел русской скороговоркой:
— Пал ниц от твоей остроты, долго приходил в себя, вспоминая, на каком свете я нахожусь… Мое дело — напомнить ему, госпожа Герберт, — добавил он по-немецки. — Выводы делает он сам. С присущей ему опрометчивостью.
— Сделал. Обливаюсь слезами. Не заставляй меня захлебываться рыданиями. Мы приближаемся к гостинице. Ты не заснешь от сожалений при мысли о кофе.
— Один вывод я уже слышал сегодня, — притворно зевнул Самсонов, елозя затылком по спинке сиденья: — Как там? Человечество… ах, да, да… не знает всей правды. Я потрясен, госпожа Герберт, неизмеримой глубиной данного заявления моего коллеги. Я поумнел на десять лет. Не могу прийти в себя, потрясен, ошарашен этой философской формулой. А вы? Согласны вы с ним?
Она ответила тихо:
— Господин Никитин прав. Никто не знает…
— Ах, никто? А где же непреложные истины? Значит, до сих пор все человечество бродило и бродит в тумане? Слепцы? Ищут и не находят? Тыкаются носами в разные углы, как щенята?
— За исключением одного человека, Платоша, — сказал полусерьезно Никитин. — Но дискуссия окончена… Мы подъезжаем, дорогой оппонент. Гостиница закрыта. Швейцар спит. Позвони. Дай ему марку. Поблагодари. Тебе откроют. И даже подымут на лифте. Пока этой истины достаточно, чтобы добраться до уютного номера.
Они свернули с центральной улицы за угол и подъехали к отелю, благопристойно спящему, погасшему окнами на всех этажах, и в вестибюле за его стеклянными стенами были по-ночному потушены бра, слабо светил матовый плафон над стойкой с ящичками для ключей, и вестибюль без портье и в особенности безлюдные тротуары, темные машины у подъезда напомнили Никитину о позднем времени, об усталости, о том, что прошли еще короткие и бесконечные сутки его жизни. Но спать ему не хотелось, он не смог бы заснуть сейчас в номере, один в пуховом ковчеге постели, подчиняясь покойному обыденному здравомыслию, — он знал это по прошлой ночи. Тишина и ожидание бессонницы в необжитом номере пугали его навязчивым беспокойством одиночества.
— Прошу об одном: вернешься — позвони, — забормотал мрачно Самсонов. — Ну смотри, философ, смотри! Все кончается, и наступает похмелье. Прощайте, господа!..
Он натянул на взлохмаченные волосы берет, ожесточенно кряхтя, вытащил свое тяжелое тело из машины, вперевалку пошел к подъезду закрытого отеля; здесь немного постоял, нашарил кнопку звонка, и вскоре за стеклом двери появился силуэт разбуженного портье; Никитин сказал:
— Все в порядке. Можно ехать.
— Господи, — проговорила госпожа Герберт, роясь в сумочке. — Как хорошо, что вы приехали в Гамбург!.. Как я рада, что вы здесь, в Гамбурге. Не знаю, рады ли вы, но я рада… Хотите? Давайте две минуты посидим вот так и покурим.
Она вынула сигареты, он зажег спичку. Она прикурила и, прикуривая, благодарно поглядела сбоку размягченными, теплыми, как летняя озерная синева, глазами, — и он снова увидел вблизи те, прежние, пропускающие до глубины глаза Эммы, сохранившие, мнилось, солнечный отблеск юности, радостное мгновение утра, что осталось в его памяти свежей и яркой зеленью лужайки перед домом, «студебеккерами» под соснами, росистым запахом яблонь, буйно цветущих в садах майского Кенигсдорфа, старинным брусчатником площади вокруг кирхи, залитой утренним солнцем, солдатами, уютно покуривавшими на еще прохладных плитах… Странно — все и напоминали, и выражали ее глаза, даже движение бровей, когда время от времени она чуть дольше, чем позволяло их настоящее положение, вглядывалась в него. Но еще страннее было то, что он чувствовал, как что-то сдерживало и необоримо тянуло угадывать изменения ее лица, шевеление губ, произносящих обязательные и необязательные слова, будто тайно смотрел через светлую щелочку назад, в туман пространства и внутрь себя, томительно наслаждаясь грустным возвращением в некий счастливый, отмеченный жизнью срок, когда он и Княжко шли по тротуару мимо железной ограды под нависшей над головой сиренью.
— Вы бывали в Риме, господин Никитин?
— Да.
— И конечно, любили гулять по площади Навона?
— Да. Это прекрасное место.
Она затолкала в пепельницу недокуренную сигарету, не глядя на него, улыбаясь загадочно.
— Сейчас у меня такое же настроение, как на той прелестной площади, где всегда тихо в солнечный день. Немного грустно, весело и немного тревожно. Потому что не там живешь. А… вы? — Она повернулась к нему. — А вы… Что вы чувствуете? Простите, я уже осмелела и спрашиваю у вас о том, на что, может быть, не имею права.
— Спрашивайте… Мне сейчас тоже почему-то грустновато, — ответил Никитин. — Спрашивайте.
Она помолчала, разгладила на пальцах кожаные перчатки.
— Вам грустно? Здесь? В Гамбурге? Потому что вспомнили Рим? Или Москву?
— Нет, грустновато… потому, — Никитин попробовал найти нарочито неточное по ощущению слово, а оно, это ощущение, останавливающей угрозой мерцало в нем, и ответ его мог показаться ей опасно откровенным, чересчур искренним, и он с задержкой договорил: — Потому что грустновато. — Он засмеялся. — Грустновато мне бывает всегда глубокой ночью в чужих городах. Все спят, и город кажется пустым, мертвым, как брошенные последними людьми поселения на другой планете. Вот отчего…
— Господи, зачем они все спят? Какие жалкие, экономные люди, эти немцы! Они экономят марки и в своих снах! — Она тоже засмеялась, показала взглядом на темные окна в угрюмом провале улицы. — Как можно так терять время? Мы едем с вами в Рим. Мы богаты. У нас автомобиль. Мы можем кутить всю ночь. Сколько хотим. А к утру вернемся из Рима в Гамбург, который будет уже просыпаться, и не так будет грустно.
Он не понял:
— В Рим? Каким образом?
— О, этот ресторанчик называется «Навона». Рим в Гамбурге. Или вы хотите куда-нибудь в Сан-Паули? В кабаре? Посмотреть на красивых молодых женщин?
— Нет, давайте-ка в Рим.
— Я ваш шофер на всю ночь и домчу вас со скоростью… со скоростью американских вестернов. Вы любите вестерны?
— Не очень.
— Все равно.
Она наклонилась, тихонько сделала какое-то усилие ногами, и ему послышалось: внятно стукнула о педали одна снятая туфля, потом другая; она толчком ноги быстро задвинула их под сиденье, и он спросил, удивленный:
— Вам не холодно будет в чулках?
— Так лучше ощущаешь скорость. Я так делаю иногда ночью.
Маленький ресторан «Навона», куда они приехали, был действительно по-домашнему тихим, полупустым — прохладно белели крахмальные скатерти на столиках, отделенных друг от друга деревянными барьерами, спокойно и неярко горели настольные лампы под голубыми абажурчиками, выступали в тени акварели и фотографии Рима на обтянутых цветочной материей стенах, и где-то в таинственной глубине зала еле разборчиво, успокоительно струилась в тепле, шуршала музыка (она была, и будто ее не было), точно осторожно пойманная из другого, благодатного мира давней старины, — здесь все было чисто, размеренно, приятно, здесь не разговаривали в полный голос, — и весь этот уют ресторанчика, с его наглухо зашторенными окнами, нагретой тишиной, нарушаемой лишь дремотным ручейком журчащей музыки, вообразился Никитину островком успокоения, умиленной мечты о милом прошлом, таком покойном, добром, порядочном среди современного ночного Гамбурга, бурного хаоса Реепербана, который ни часу не спал, болезненно неистовствовал, веселился в двух кварталах отсюда.
— Вы не возражаете, господин Никитин, если мы возьмем коньяку и кофе? Меня все-таки немножко знобит, — сказала госпожа Герберт после того, как они сели за столик и юная девушка в передничке непорочной белизны, походкой застенчивой горничной подошла к ним, распространяя на обоих приветливым взором лучи доброты. — Наверно, мы можем сегодня выпить еще немножко?
Он ответил, замечая про себя нечто новое, смелое, появившееся в ней.
— Как вы потом поведете машину? Найдете руль?
— О, это не проблема! — Она улыбнулась и потом, когда принесли коньяк и кофе, густой, горячий, в фарфоровых чашечках, сказала, задумчиво разворачивая хрустящую обертку на плиточках сахара: — Что бы ни было злого на земле, господин Никитин, богу нужно было, чтобы вы приехали в Гамбург. Я представляла вас другим… да, другим, и боялась, что вы сделаете вид, будто ничего не помните. Тогда мы были так молоды… да, тогда были лучшие годы, как вы сказали, которые у нас за зеркалом… Ведь я не та восемнадцатилетняя Эмма, я — «госпожа Герберт», я постарела на двадцать шесть лет. Я стала теперь думать об этом. Все чаще стала думать: а что же было главное в моей жизни?
— Давайте выпьем за лучшие годы, — сказал Никитин. И вдруг заговорил с полувеселой, полугрустной откровенностью: — С некоторых пор я тоже все чаще думаю об этом. Уже оглядываешься назад — а что, что там было? Так ли жил, как хотел, как представлял, когда вернулся после войны? Многое оказалось не так. Очень уж много было ошибок и глупостей, о чем стыдно вспомнить. Но в то же время странно — плохое забылось и забывается, и остались студенческие годы, женитьба, рождение сына, первый успех, первая поездка за границу в пятьдесят восьмом году. Все первое… Поэтому прошлая жизнь кажется чрезвычайно краткой и чрезвычайно длинной — иные годы выступают смутно, как в тумане.
— А война? — вполголоса напомнила она и попросила виновато: — Только без политики, если вам будет удобно… если так можно объяснить…
— Война без политики? — повторил Никитин. — Это невозможно. То есть я понимаю, что вы хотите спросить. Я ненавижу войну, но мне порой до тоски не хватает людей, с которыми я встречался на войне, всех — плохих и хороших. Всех, кого я знал. Почему так — ответить не совсем просто. Наверно, потому, что мы, плохие или хорошие, очень нужны были друг другу. Мы были как братья в одной семье, что-то в этом роде. Вот господин Алекс сегодня сказал: люби друзей и врагов. — Никитин помолчал в раздумье. — У меня нет этого библейского чувства Иисуса Христа, а война кончилась, прошло много лет, и я почувствовал, что лучше тех людей я потом не встречал. Это ностальгия поколения. Понимаете? Мне все время нужен был такой друг, как лейтенант Княжко. До сих пор нужен. И такого, как Княжко, нет. А наше поколение выбили. Почти всех. Наверное, особенно поэтому я их люблю и не могу забыть. Даже, кажется, и того сержанта Меженина… Вы должны помнить его… тот, который застал вас тогда в мансарде…
Она подняла брови, слушая его пристально.
— Вы их любите? Даже того сержанта? Как я помню, вы в него стреляли, и вас арестовали… арестовали в тот день?
— Он был искренен в своей ревности ко мне, — ответил Никитин. — Знаете его судьбу? Он досадно погиб после войны. Одиннадцатого мая. В Австрии. Кто-то в лесу обстрелял машину. В машине ехало четверо, а погиб он один. Это можно было предположить еще в Кенигсдорфе во время последнего боя… Он был уже приговорен тогда. Страшно звучит, но это так. В конце войны он слишком хотел выжить. Когда сообщили, что он погиб, мне долго было не по себе. В его смерти было что-то роковое, как бывало на войне.
— Я хочу еще выпить. Я сегодня совершенно не пьянею, — сказала она и жестом подозвала девушку в передничке к столу, подошедшую с прежней ласковостью на преданном лице горничной. — Прошу вас, фрейлейн, двойной коньяк.
— Да, госпожа Герберт. Одну минуту.
Между тем ресторанчик постепенно наполнялся ночными посетителями, появлялись за столиками одинокие пожилые женщины, солидные пары, приехавшие сюда на чашку кофе, на поздний ужин, по-видимому, после кино или кабаре, голубели в дымках сигарет абажурчики ламп, шелестели меню, слегка позванивали расставляемые приборы, приглушенно плыла как бы дальней стороной музыка, и все так же было несуетливо, размеренно уютно, будто задернутые на окнах занавеси, обитые материей стены, увешанные солнечными акварелями, цветными фотографиями Рима, прочно охраняли этот нерушимый, вне времени, домашний ковчег, это убежище тишины и душевного успокоения. И Никитину пришла мысль, что госпожа Герберт выбрала и полюбила уголок отдохновения «на Навоне» (самой тихой Римской площади), которая присутствовала здесь на фотографиях, но, вероятно, знала, что своим выбором обманывает себя, желая обмана, и вся ее жизнь представилась ему несоответствием куда-то несущего, бездумного удовольствия, скорости (скинула туфли и, не притормаживая, мчала машину по заснувшему Гамбургу) и какого-то сказочного ожидания воображаемого, ушедшего навсегда старинного покоя, где все твердо стоит на незыблемых местах. «Я уже придумываю ее жизнь, — подумал он, с сомнением развязывая тайный узелочек, мучимый любопытством к тому, о чем она не говорила. — Жизнь Эммы, которая стала госпожой Герберт, — нет, тут я могу ошибиться, нафантазировать небылицы».
— Я хотел бы… — сказал он и подождал, пока отойдет девушка в передничке, аккуратно поставившая перед ними рюмки, наполненные коньяком, — я хотел бы, чтобы вы позволили мне задать вам несколько вопросов… в обмен на любой вопрос, который вы зададите мне.
— Я согласна на обмен, если только смогу…
Он спросил:
— Как вы жили после воины? Я хорошо помню, что ваш брат и вы хотели уйти в Гамбург. Он ушел без вас, вы остались… А потом? Вы нашли брата?
Она посмотрела взглядом долгого внимания и отвела глаза, а когда опять посмотрела, по лицу пробежал отсвет встревоженной неуверенности.
— Да, я добралась до Гамбурга, где были уже американцы. И нашла брата, застала его в квартире дяди. Курт был подавлен, испуган, все время лежал на диване, смотрел как больной в потолок и не выходил из дома. Однажды он нашел в шкафу кабинета дяди военный мундир и сжег его в камине, стал бегать по квартире, плакать, запирать двери комнат и кричать, что русские придут и его расстреляют. Это была ужасная истерика. Через месяц он выздоровел.
— Ваш брат показался мне болезненным и нервным парнем, — сказал Никитин, туманно вспоминая не черты его лица, а что-то сутулое, длинное, серое, одетое в широкий, не по росту, мундир, нелепо висевший на прямых плечах. — Но бог с ним, с вашим братом, я его плохо помню. Ну а вы как потом? Учились в университете?
— Курт на два года младше меня, — продолжала она, неловко, поспешно оправдывая мальчишескую неполноценность брата, запомнившуюся Никитину. — Нет, я не закончила университет, надо было зарабатывать деньги. Я работала секретарем в одной маленькой фирме, потом в библиотеке, потом в книжном магазине. И тогда вышла замуж. Только… — Она грустно подняла уголки губ. — Эти годы не были лучшими моими годами. Мой муж был старше меня на десять лет, умный, добрый человек. Я понимала, что уже нельзя одной… мне надо было устраивать жизнь. Три больших книжных магазина, большая квартира, две машины — я стала богатой женщиной. Лучшее было — рождение дочери. Это было самое лучшее после войны. Самое лучшее… Потом вместе с мужем мы зарабатывали деньги и часто ездили за границу. Но так было недолго. Муж умер, дочь вышла замуж за француза и уехала в Канаду. И я осталась одна со своими деньгами, магазинами и машинами. И вот так прожила жизнь, совсем незаметно… Сейчас вспомнила. В вашем последнем романе герой задумывается, счастлив или несчастлив он был, прожив жизнь. И ищет ответ, и не находит. Так у вас написано?
Она вопросительно глядела на него сквозь светлую тень настольной лампы, а он не почувствовал удовлетворения в ее насильно ровном ритме голоса и, испытывая необъяснимую остроту потребности узнать главное в чужой, неблизкой жизни ее, когда-то близостью и болью коснувшейся его жизни, и борясь с собственным неудовлетворением, спросил, переступив хрупкую границу возможной откровенности:
— И все-таки, вы были когда-нибудь счастливы? Понимаю, конечно, когда человек задумывается, счастлив ли он, то сразу становится несчастлив… — Он внезапно рассердился на себя за недозволенное приличием любопытство и добавил: — Простите, я не хотел задавать этот неделикатный и сложный вопрос!.. Это, простите, отчаянная глупость! — И в воздухе поставил пальцем крест. — Зачеркните красным карандашом мой вопрос. Пожалуйста!
Она опустила глаза, проговорила:
— Почему? Вопрос простой. Ответ сложный. Я помню, вы просили меня быть откровенной. И мы должны быть сейчас откровенными. Потому что мы не говорим о политике. О, как я ненавижу политику, которая так надоела и так мешает людям, мешает тысячи лет! — Она притронулась к рюмке с коньяком, медленно поводила донышком по скатерти, но тотчас, мигом решившись, заговорила принужденно-весело, тоном вызывающего задора: — Все было когда-то давно. Когда в курортном городке под Берлином жида девочка Эмма, наивная немецкая Золушка. Веснушчатая дурнушка. И когда совсем быстро, в несколько дней прошла там война. И было опасно и страшно, потому что девочка ожидала нашествия варваров, и действительно сначала она пережила ужас — там… в мансарде. А потом влетела бабочка в ее комнату в образе русского лейтенанта, мальчика-рыцаря, как в доброй немецкой сказке, которую Эмме читали в детстве. И эта девочка всю жизнь помнила чудесную и короткую сказку, а может быть, сон, — когда выходила замуж, когда у нее родилась дочь и даже когда ездила с мужем в свой любимый Рим. И там она почему-то мечтала неожиданно встретить своего рыцаря, который прилетит, как бабочка в детстве. Но… представим себе, что мы и сейчас в Риме! И у нас нет никаких забот и никаких вопросов… Хорошо?
Она засмеялась, беспечно-наивно всматриваясь в самые его зрачки поверх поднятой рюмки, он же видел: по горлу ее проходила дрожь, похожая на судорогу напряжения, — и вдруг, будто в ресторане господина Алекса, когда они танцевали, он почувствовал уже не грустный наплыв приятного воспоминания, а щемяще-пронзительную, как боль, нежность к той близости прошлого, к тому, что было между ними, к тому, неисповедимо оставшемуся в Эмме, не забытому ею. Однако он не предполагал, что она так раскрыто коснется их прошлого, и был ошеломлен и ее неожиданной искренностью, и ее обороняющимся смехом, и этой судорогой горла.
Неужели то неповторимое, отдаленное пропастью лет, за которыми были грубая реальность войны, непонимание, страх и несколько стремительных дней всепоглощающего их наваждения, какое бывает только в юности, — до сих пор овеивало ее ветерком потерянной радости и было прочнее, необычнее, счастливее, чем прожитое в поздние годы? И ему недоставало отчаяния поверить — неужели в ней, госпоже Герберт, сорокачетырехлетней женщине, имевшей замужнюю дочь, еще жила, еще в чем-то сохранилась прежняя восемнадцатилетняя Эмма? И тот русский лейтенант, «мальчик-рыцарь», «бабочка из России», был он, теперь сорокасемилетний, много повидавший человек, любящий свою жену и в силу тысяч разных причин не так уж часто вспоминавший о тех кратких нескольких днях первой «фронтовой» любви, оглушившей его тогда, перед концом войны.
— Госпожа Герберт! — проговорил он. — Госпожа Герберт…
И замолчал.
В эту секунду он искал в себе причины собственной вины, которая росла в нем, обострялась горьким изумлением, неловкостью, жалостью, а она, покачивая коньяк в рюмке, все смотрела и ожидала с проказливым беспечным видом, словно бы сказала ему между делом, необязательно напомнила минувшее, простое, мимолетное, не требующее напряжения ни с ее, ни с его стороны. Только глаза не выдерживали фальшивой игры, искорки смеха гасли, и она, силясь уже притупить что-то в них обоих, силясь придать разговору ни к чему не обязывающую легкость, быстро проговорила:
— Господин Никитин, мы с вами стали вспоминать молодость, и многое было таким наивным, таким… немножечко романтичным, смешным, не правда ли?
Он ответил:
— Смешным? Нет. Смешного было мало. Наоборот.
Она поправилась, удерживаясь на легком тоне:
— Сейчас кажется смешным. Мы надеялись, что нам не смогут помешать, и мы скоро увидимся. Мы просто забыли про войну. И я верила… Только в молодости можно так верить.
— Вы правы. Только в молодости, — сказал он. — Вы правы.
Она растерянно потрогала ладонью висок.
— И вы… вы, господин Никитин, приехали бы в Кенигсдорф, если бы, простите, если бы это было тогда возможным?
Все, что он чувствовал сейчас к той прежней Эмме и к тому прежнему лейтенанту Никитину, было частью его военной жизни, но жизни такой ушедшей, ни в чем не повторимой по горячей, молодой и бездумной решимости, которая порой мешала, препятствовала ему позже обуздывать поступки бывшего лейтенанта Никитина, самоуверенно знавшего главное или почти главное, что надо делать на войне в каждый момент переменчивой судьбы, казалось, всецело зависевшей от него. Лишь некоторое время спустя он понял: понемногу он терял то, что было его сущностью в те годы, и приобретал другое, что отдаляло его от лейтенанта Никитина.
— Тогда — да, — наконец ответил он с оборением мучительного неудобства. — Я был наполовину уверен, что война странными путями может вернуть меня в Кенигсдорф. Я верил и не верил, что мы можем встретиться. Но потом была Чехословакия, конец войны, демобилизация. Много было «потом».
— Вы вспоминали меня?
— Да. Хотя меня уже несла другая жизнь.
— Господи! — сказала она, и лицо ее мгновенно утратило выражение задорной игры, потухло, поблекло, осунулось, и, как недавно в ресторане господина Алекса, плечи зябко сузились, отчего что-то жалкое, подавленное появилось во всей ее позе, в наклоненном лбу, в прикушенных губах… — Господи!.. — повторила она, стискивая на коленях пальцы. — Я ждала… Я думала, что вы приедете. Знаете, о чем я молилась? Мне страшно вспомнить, о чем я думала после войны. Господи, — молилась я, — пусть снова будет война, пусть снова стреляют, пусть меня насилуют, но только чтобы вернулся русский лейтенант… чтобы приехал в Кенигсдорф, в Гамбург со своими пушками, сказал бы: «Эмма, я люблю тебя», и я ответила бы: «Я умираю без тебя…» Я представляла, как это будет. Не правда ли, какая я была глупая, сумасшедшая, сентиментальная девочка!.. Сейчас об этом смешно говорить. Сейчас мы должны пить коньяк и вспоминать приятное. У нас должно быть прекрасное настроение. Не правда ли, господин Никитин?
Она усилием постаралась придать своему лицу выражение веселого облегчения, заставить по-прежнему блестеть из голубоватой тени абажура глаза, но попытка эта была нерешительной, и она без раскованной живости поднесла рюмку к растянутым улыбкой губам, договорила негромко:
— Вы совсем не пьете, господин Никитин. Простите, я немного опьянела и сказала лишнее. Я увлеклась, простите…
Мешая ему ответить ей, колючая стальная пружинка распрямлялась в его груди, где-то возле сердца, тоскливой болью поворачивалась режущим острием при виде ее неумелой и непрочной защиты, не сумевшей скрыть, спасти то, что вырвалось в несдержанном порыве вернуться в сохраненное прошлое, — и, не ожидая этого предела в их разговоре, он подумал, что не сможет объяснить ей свою жизнь после войны, прожитую целую вечность, так же, как она свою. И мелькнула мысль, что оба они жили словно на разных планетах, случайно встретившись в момент их враждебного столкновения, на тысячную долю секунды, вероятно, счастливо, как бывает в юности, увидев друг друга вблизи, — и со страшными разрушениями планеты вновь оттолкнулись, разошлись, вращаясь в противоположных направлениях галактики среди утвержденного уже мира. На каждой планете затем установилось несовпадающее время, непохожее годосчисление, несоприкасающиеся светлые и черные дни, и тоже чем-то несхожие страдания, беды, любовь и собственные подчиняющие людей закономерности. И он, Никитин, жил данными его планете закономерностями, подхваченный новыми событиями, течением иных чувств, забывая о той молниеносной вспышке соединения между ним и ею. «Была ли в том моя вина, связанная с отчаянным мальчишеским ослеплением? Да, у меня и у нее было ослепление первой влюбленностью. Но как она могла так долго надеяться, ждать, поверив тогда в незыблемость своей судьбы? Я часто вспоминал ее в сорок пятом году, а в сорок шестом уже был таким же, как сотни других лейтенантов, и весь был подчинен наступившему мирному времени. О, как властно оно мною командовало! Я жил в другом измерении, во всем другом. Демобилизация, возвращение в Москву, радость и жадность к жизни, вечеринки парней в шинелях, новые друзья, университет, неутоленная жажда к книгам, студенческое общежитие… А у нее все было иначе? И время затормозилось?»
— Госпожа Герберт, — проговорил Никитин, дыханием превозмогая остренькое покалывание воткнутой в грудь пружинки. — В сорок пятом году я верил, что все изменится после войны, что весь мир и вся жизнь будут сплошным праздником. В сорок шестом и сорок девятом я этого уже не думал. Потом началась «холодная война» — и все окончательно раскололось…
«Я совсем не то, не то говорю, я не могу лгать ей, — подумал он. — Она знает это и ждет другого объяснения от меня. Что, что же я ей могу сказать? То, что не двадцать шесть лет поглотили и растворили в себе несколько дней юности? Что невозможное нельзя было сделать действительным?»
Он сказал вполголоса:
— Лейтенанту Никитину было тогда чересчур все ясно. И, как я помню, он почти не умел лгать, и ему казалось, что все зависело от его смелости и честности. И все же он был мальчик, не знал, что такое жизнь, которая была гораздо сильнее его.
Она — как на холодном ветерке — ознобно поежила плечами, потом отклонила голову, и в притворном полусмехе блеснули маленькими зеркальцами ее отлично сохранившиеся зубы.
— Я опьянела, господин Никитин, у меня кружится голова. Поэтому наговорила вам много глупых слов. Никакого Рима у нас не получилось, я нагнала на вас тоску, простите меня! Из Рима мы сейчас опять поедем в Гамбург, где под перинами давно спят добропорядочные немцы. И представьте, они так спокойно и великолепно храпят на пуховых подушках, как будто на свете наступил рай — хр-хр!.. Целый миллион храпящих немцев! Не правда ли, смешно!
С тем же притворным оживлением она подложила руку под щеку, изображая сладкий сон добропорядочных немцев, а он понял, что она изо всех сил обороняла свою обнаженную перед ним искренность, чисто по-женски стараясь прекратить этим полусмехом трудный для них обоих разговор, — и, поняв ее, он необлегченно, еще душевно неперестроенный, вступил в эту предложенную ею, как вынужденное спасение, игру, спросил предупреждающе шутливо:
— Вам не сложно будет вести машину в Гамбург из Рима? У вас не строгие таможенники?
— О нет! — воскликнула она, продолжая игру. — Мне только стоит сесть за руль, снять туфли, и… промчимся через таможню на страх полиции! Я ничего не боюсь.
— Вы мужественная женщина…
И она на мгновение не смогла справиться с собой, брови выгнулись страдальчески-удивленно.
— Я? Мужественная? Какая ошибка!.. Я одинока, господин Никитин. И мне нечего терять, кроме квартиры, «мерседеса» и трех книжных магазинов. Но… — Она сделала фальшиво-испуганное лицо. — Но я не хочу никаких революций и не хочу терять ни магазинов, ни «мерседеса». Это уже трусость, а не мужество, не правда ли?
— Может быть, — проговорил он.
Она сказала чрезмерно торопливо:
— Последний тост, господин Никитин. Я хочу выпить за вас и вашу жену. Я знаю, что вы ее любите. Вы о ней ничего не говорили, значит, вы ее любите.
— За вас, госпожа Герберт, — проговорил он и тут же в неловкой заминке от невольной этой двусмысленности, хмурясь, исправил ошибку: — Я пью за вас, госпожа Герберт.
А она с умной чуткостью уловила словесную двусмысленность и улыбнулась ему:
— О, к сожалению, я не ваша жена. Выпьем за вашу настоящую жену, которую вы любите. И которая вас любит. И чокнемся, как у вас в России. Где-то я читала, господин Никитин, что в старые времена люди чокались, чтобы вино выплеснулось из одного кубка в другой. Для чего? Для того, чтобы показать — в нем нет яда. В моем кубке нет яда, господин Никитин. И не надо, чтобы нам было грустно. Не так ли?
— Ваше здоровье, госпожа Герберт.
— Благодарю вас. Я постараюсь жить очень долго, и ездить в Рим, и пить коньяк, и читать умные книги, и весело смотреть на свои морщинки в зеркало.
Однако уже в машине она, по-видимому, не выдержала долгого напряжения трудной игры, села к рулю, включила мотор, замедленно сняла туфли и, начав надевать перчатки, резко сдернула их и, будто согревая кисти в зажатых коленях, наклонилась вперед, замерла так, глядя на ночную улицу, из конца в конец продутую осенним промозглым ветром, без единого прохожего, мертвенно отсвечивающую пустым асфальтом под синеватыми фонарями, сказала шепотом:
— Как холодно, господи…
— Зачем вы сняли туфли? — укоризненно проговорил он. — Наденьте. Ведь можно ехать и на средней скорости.
— Мне почему-то часто бывает холодно, господин Никитин, — ответила она, вся вздрагивая, и глаза ее увеличились мольбой и страхом, выделились неестественным блеском на белом лице. — Меня не согревает даже коньяк. — И после паузы она опять не в полный голос сказала, будто самой себе: — Господи, мне так иногда бывает холодно!..
— Госпожа Герберт… Эмма, — выговорил он, захлестнутый жалостью, не зная, что ответить ей, чувствуя, как воткнутая железными краями пружинка в груди, распрямляясь, подрезает и сбивает дыхание, и неожиданно двумя руками взял ее руки, ледяные, тонкие, в странной какой-то детской легкости покорно подавшиеся к нему руки Эммы, и подышал на них, стал тереть их с осторожной нежностью в своих ладонях, потерянно успокаивая ее ненатурально бодрой, решительной скороговоркой: — Сейчас все будет в порядке. И вы сможете держать руль как настоящий мужчина. Как герой из вестерна. Сейчас все будет отлично. Мы с вами возвращаемся из Рима. Но вы еще вернетесь в Рим.
Он успокаивал ее неудобно, совершенно бессмысленно, сознавая это бессмысленное и единственное, что мог сделать, а она, повернув голову в сторону, робко клонясь к нему, кусая губы, глядела на огни улицы, и светлая, точно отблеск фонарей, полоска ползла по ее щеке.
— Простите меня…
Она всхлипнула, и он вдруг услышал ее совсем уж слабый, задавленно прозвучавший шепот, как тогда, в ту майскую звездную ночь, когда она пришла к нему, арестованному Гранатуровым, в мансарду:
— Вади-им… — И, выпростав легонькие дрожащие пальцы, опуская голову, очень быстро стала надевать перчатки, потом перчаткой мазнула по щекам. — Я не плачу, нет. Некрасиво и смешно, когда плачет немолодая женщина. Мы поедем сейчас… Я буду вести машину как герой из вестерна. Не правда ли, я мужественная женщина? Я ведь немка, потомок викингов! Господи…
И она через заволакивающие слезы прямо посмотрела на него.
— Господи, у меня нет сил, — снова прошептала она отчаянно, — пусть несчастья, пусть катастрофа, но пусть будет то, пусть повторится то… Это безумие, безумие, но я ничего не могу поделать, простите меня!..
Мертвея от ее слов, он молчал, и замолчала она, откинувшись затылком на спинку сиденья с закрытыми глазами.

 

Назад: 4
Дальше: 6