4
В этом кабачке, до отказа переполненном, шумном и дымном, по-видимому, хорошо знали Дицмана — приятный, скромного вида мальчик-официант провел их к зарезервированному столику в углу, уже приветливо накрытому чистейшей скатертью, салфетками, расставил бокалы и рюмки, принял заказ и, обрадованный, заскользил прочь, в обход толчеи танцующих молодых людей, в розовых слоях сигаретного дыма. Вокруг на столиках горели свечи, покачиваясь от хаотичного топота, бешеного круговорота пар посреди залика, от оглушительно звенящих ритмов джаза, от смеха, говора, и было душно, жарко, подвальный воздух был сперт, нагрет дыханием, движением тел, потных лиц, мельканием длинных волос, взмахами рук, хлопаньем ладошей, вилянием бедер, взлетом ног под куполами коротких юбочек.
«Кажется, мы здесь не очень отдохнем, в этой «Веселой сове», — подумал Никитин, все же любопытно оглядывая кирпичные стены кабачка, сплошь изрисованные мелом, исчерканные надписями, завешанные разнообразными старинными часами без циферблатов и стрелок, старомодными женскими зонтиками и мужскими шляпами, поломанными остовами велосипедов, торчащих спицами колес, исковерканными автомобильными рулями меж стертых кругов резиновых покрышек; потом различил поблизости от стола, в нише, запыленную донельзя, изуродованную пишущую машинку, заставленную по краям пустыми бутылками, справа — потускневший, весь в паутине портрет Бетховена над тоже обезображенными, вывороченными клавишами пианино — и не без удивления перед собранной тут коллекцией хлама спросил Дицмана:
— Что же здесь — стиль или какие-то причуды? Могу догадаться, но все-таки?
— На это может ответить только сам хозяин кабачка, — ответил Дицман превесело и скосился на Самсонова. — А как вы находите это место после той улицы, которая вам так не понравилась?
— Разве не понравилось? Господина Самсонова не смогли соблазнить прелестные гамбургские девочки? — воскликнула Лота Титтель, и брови ее взметнулись в игре осудительного удивления. — Никак не расшевелили красотки? В таком случае на вас надо было натравить змееобразную женщину-вамп с острым бюстом и испепеляющим взором — ф-ф-ф! Смотрите на меня!..
И она точно начала заколдовывать его, помертвела зрачками, вытянула острые коготки с выражением преувеличенной страсти, изображая хищное положение кошки, нацеленной броситься из засады, но Самсонов, не поддерживая этой ее игры и особенно сейчас телесно прочный за столом, насмешливо-невозмутимый, обвел очками сгущенную толпу танцующих, ответил:
— Напрасный труд. Никогда в жизни я не покупал любовь женщины. Упаси бог испытать подобное унижение.
Лота Титтель сплела тонкие пальцы у подбородка, зашептала полусерьезно:
— Бог мой, вы — сама невинность, господин Самсонов. Бы будете жить две жизни. Вы вознесетесь в небо, у вас вырастут белые лебединые крылья. При виде вас мне хочется молиться: о, боже, спаси мою грешную душу, прости мне все грехи, все пороки, всех мужчин, все вина, все сигареты. Вот какое влияние русского востока вы оказываете. Брошу петь, курить, пить, уеду к вам в Россию, уйду в какой-нибудь бедный сибирский монастырь!
— Благодарю вас, — снисходительно сказал Самсонов. — Примут ли? Не дорого ли придется заплатить за индульгенцию?
Госпожа Герберт, все время молчавшая, прикуривая от пламени свечи сигарету, внимательно, лучась глазами, посмотрела на Никитина — он одновременно потянулся сигаретой к огню — и тотчас улыбнулась ему смущенной и радостной улыбкой. Он, мимолетно ощутив этот вопросительный взгляд, тоже улыбнулся ей невольно. В глазах ее ясно отразились огоньки свечей, и почему-то они показались теперь не синими, а прозрачно-черными, переливающимися тревожно-ласковым влажным блеском, — и Никитин, внезапно задохнувшись от толчка в сердце, подумал, что она в этот миг подумала о том, о чем должен был бы помнить и он, что и дискуссия, и нескончаемые разговоры, и поездка в машине, когда она искала его лицо в зеркальце, — весь сегодняшний вечер, наверное, ничего не значил для нее, прошел в затянувшемся полусне, в ожидании чего-то, может быть, вот этой своей и его улыбки, будто ждала последней секунды, как тогда ночью в мансарде, где горела свеча на столе, светлела майская ночь за окном, а она, обреченная, смаргивая и задерживая слезы, выводила на листе бумаги русские буквы, зная, что это — последнее…
«Странно, — подумал Никитин с туманом в голове, — она сейчас взглянула на меня так, будто откуда-то издали напомнила вот одним этим взглядом, что мы прощались тогда и оба не надеялись ни на что, но вот все же случилось необъяснимое, маловероятное… Нет, оказывается, я ничего не забыл. Или мне кажется, что я ничего не забыл, и я только внушаю себе, что помню ее лицо, брови, губы в ту ночь… Нет, я помню, как дрожали ее губы, как они были мягки, солоноваты, смочены слезами… как она не хотела уходить… как она готова была упасть на пол вместе со мной… как пахли ее волосы сладковатым туалетным мылом… Так что же это? Эмма — и госпожа Герберт? Госпожа Герберт — и Эмма? Осталось ли в ней что-нибудь от того, прошлого? И остался ли во мне тот давний и небезгрешно решительный лейтенант Никитин? Да немыслимо, немыслимо все!..»
«Эмма… неужели вы помните?» — хотел оказать Никитин негромко, но голос его смяло, стиснуло колючими нажимами спазмы, и он со смехом, откашлявшись, проговорил тоном светской воспитанности:
— Фрау Герберт, простите, я несколько охрип, виновата дискуссия, поэтому мне надо бы помолчать… Простите… — Он продолжал, подбирая фразу, которая прозвучала бы, должна бы прозвучать вполне последовательно, вполне естественно в данной обстановке: — Вы довольны дискуссией?
— Очень, — ответила она, глаза ее засветились пристальнее, ярче, засияли безобманной тихой молодой мягкостью, и он опять подумал, что она ждала иного вопроса и поняла его короткую заминку после того, как оба они, на минуту освобожденные из чего-то и соединенные чем-то, улыбнулись друг другу, прикуривая от свечи одновременно.
«Вы, вероятно, хотели со мной поговорить, — сказали ее глаза. — Но почему вас что-то сдерживает? Разве так важно то, что вас сдерживает? Вы должны поверить мне — я с вами не фальшивлю, я не обманываю. Я помню, как все было. И я не жалею о том, что было. Вы понимаете меня?»
«Да, я хотел бы поговорить, — ответил он, глазами осторожно прикасаясь к теплому и лучистому свету в ее зрачках. — Я тоже помню, хоть это немыслимо, и кажется, что все было в другой жизни. Милый мой солдат Ушатиков стоял за дверью, а мы в последний раз при огоньке свечи писали на листке русские и немецкие слова, в которых были отчаяние, страх и такая юная неожиданная влюбленность, какая могла быть лишь тогда. Что же между нами тогда произошло? Солнечное весеннее утро, запах яблонь, стук в дверь, подносик с чашечкой кофе, заспанное, с виноватой улыбкой лицо, халатик, вспухлые искусанные губы, влажные волосы… Ты помнишь, как в то первое утро пришла ко мне в мансарду?..»
«Да, я помню, помню, — согласно говорили ее глаза. — И мне хорошо смотреть на вас и на свечи и вспоминать то, что можете вспоминать и вы…»
— Господин Никитин, прошу попробовать, отличное баденское вино! Оно чем-то напоминает русское шампанское. На ваш-ше здоровь-е!..
— Спасибо, господин Дицман. Но точнее по-русски будет так: ваше здоровье!
С преодолением он заставил себя переключиться на обычный лад, стряхнуть эту пелену, грустную и сладкую дрему, это наваждение тайного придумывания того, чего могло не быть за выражением пристально синеющих глаз госпожи Герберт. Он огляделся. По-прежнему, не умолкая, неистово отбивал апокалипсические ритмы джаз, колебались жаркими венчиками свечи на столах, в розоватой мути сигаретного дыма перемещались, пульсировали фигуры танцующих; приятно-вежливый мальчик-официант бесшумно возникал, наклоняясь из полумрака, и, обмотав бутылку крахмальной салфеткой, аккуратно разливал в бокалы красное густое вино; Самсонов, со скрещенными на груди руками, чрезмерно серьезно смотрел в сторону соседнего столика, где бородатый парень в курточке (цветной шарф обмотан вокруг шеи, прямые волосы спадают на плечи) бесцеремонно целовал в край рта худенькую, обмягшую до сонной истомы девицу, сидевшую сбоку молодого негра в грязно-сером свитере, который не обращал на них внимания, ел жирные макароны, ловко орудуя вилкой, и между глотками пива этой же вилкой под звуки джаза выбивал по краю стола синкопы; Лота Титтель раздумчиво покусывала жемчужными зубами длинный янтарный мундштук; гибкими пальцами, по-видимому, согревая вино, поглаживала стекло бокала, ее густо-черные веерообразные ресницы равномерно взмахивали то на Дицмана, то на Самсонова (это красивое, пугающее резковатой мимикой и яркой косметикой лицо, мнилось, неспособно было ни при каких обстоятельствах смутиться); и Дицман, высоко подняв бокал, говорил с живостью:
— Здесь, в кабачке «Веселая сова», не произносят политических тостов, он вне времени, здесь надо пить, есть, веселиться, танцевать и не думать о серьезных вещах. Пьем, ваш-ше здоровье!
— А я вот что вам скажу без политики, — вставила Лота Титтель. — Интеллигенция всех стран, объединяйтесь! И никакого больше выхода нет, вот что верно, так верно!
— Интеллигенция — это не класс, госпожа Титтель, — заметил тоном насмешки Самсонов. — На какой позиции объединяться? На основе ревизионизма? Конформизма? На чем?
Она возразила:
— Наплевать! Я — за интеллектуалов, даже за сумасшедших, они дают идеи, вот и все. И Христос был интеллектуалом, вот что я вам скажу!
— Ваше здоровье, госпожа Герберт, — сказал Никитин и, вдруг неудержимо подчиняясь начатому внутреннему разговору с ней, добавил без слов, одной лишь улыбкой в глазах: «Давайте сейчас выпьем за то, что мы встретились, — хоть почему-то от этого и грустно, но все равно, за это».
— Ваше здоровье, господин Никитин, — оказала она тихим голосом, и мягко искрящаяся длительная ответная улыбка, понятая им ясно, прошла в глубине ее глаз, тоже договорила без слов: «Давайте за то, что мы с вами помним, то было нашей молодостью. Я не хочу отказываться от того, что было».
— Появился мой отец, господин Дицман. Вы спрашивали о нем, — проговорил мальчик-официант, поставил бутылку на стол, и что-то нарушилось в его приятном лице, оно стало строже, бледнее. — Отец подойдет к вам…
— О, хозяин ресторана — веселый Алекс, — сказал Дицман Никитину. — Феномен Алекс, вы его сейчас увидите!
В это же время из красной полутьмы зала, из-за толпы танцующих вынесся маленький, толстый круглый человек с подносом на руке, вытянутой над совершенно лысой головой; стремительные его глазки излучали молнии счастья, доброты, жизнерадостности, подбадривали, подмаргивали кому-то справа и слева, посверкивали в пространство веселой отчаинкой; на нем был прекрасный черный костюм, черная бабочка, снежной белизны нейлоновая сорочка; он крикнул что-то тонким хриплым голосом под гром джаза, какую-то, видимо, остроту музыкантам на эстраде, — вокруг за столиками пьяно засмеялись; затем порывистым разбегом легко вскочил на стул и, виртуозно крутя над головой поднос, уставленный бутылкой и рюмками, горловым натужным голосом запел, передразнивая певца, неистово завилял бедрами, изображая и пародируя телодвижения твиста, сейчас же вызвав во всем зальчике рев восторга, после чего кулаком ударил себя в грудь, вроде забивая внутрь голос, закашлялся, спрыгнул со стула и с энергией человека, спешащего за отошедшим поездом, подбежал к столику Дицмана, умиленно и счастливо крича:
— Господин Дицман! Госпожа Титтель! Я вас от всего сердца приветствую в своей уютной, злачной и отвратительной дыре! Добрый вечер, господа, добрый вечер! Побывав в моем кабаке, вы все крикнете потом: «Да здравствует «Веселая сова»!» Госпожа Титтель, наша прекрасная Титтель, я вас, как всегда, с вашего позволения расцелую…
— Целуй, Алекс.
Она подставила губы, и господин Алекс поцеловал ее как-то по-клоунски смачно, звонко, таращась радостным изумлением, смеясь, моргая, кивая, и забегал, засуетился подле столика, начал мгновенно артистически протирать и расставлять новые рюмки. При этом он, не замолкая, говорил о погоде, о последней пластинке Лоты Титтель, об ее несравненном таланте, о бесподобных качествах чистой русской водки, принесенной им из холодильника специально для уважаемых русских гостей, потом сообщил даже, что со времен войны знает русский язык, с ужасающими гримасами краснощекого восторженного лица немедленно и безобразно доказал это, исковеркав несколько фраз: «Давай, давай… как дела, сажа бела», «на чужой рот не разевай каравай». Но когда он на секунду замолкал, весь добродушный, эдакий неунывающий дядюшка, — нечто незащищенное проступало в нем, и вид его напоминал чем-то смешного, уставшего мальчика, возбужденного всем этим шумом, музыкой, танцами, смехом, говором, неестественным ресторанным весельем, которое он обязан был ежеминутно поддерживать здесь. И покуда господин Алекс священнодейственно разливал из ледяной бутылки в мизерные рюмки водку женщинам, говорил, делал различные жесты изумления, ужаса, восторга, Никитин не без интереса смотрел на него, думая: «Вот таким оживленным он бывает каждый вечер? Откуда эта невероятная энергия? Жесты, улыбки, ужимки… Сколько ему лет? Под пятьдесят?»
— Господин русский писатель, я вижу по вашим глазам — вы обещаете задать мне какой-то вопрос? Простите, но задам вопрос я, как хозяин этого кабачка. Вам приходилось в Гамбурге бывать в таких заведениях, где руками человека уничтожена цивилизация?
Господин Алекс, расплываясь радушным умилением, наполнил мастерским движением его рюмку, и маленькие, поощряющие к общению и шутке глаза этого живого толстяка доброжелательно заглянули в лицо Никитина, как несколько секунд назад заглядывали в лицо Дицмана и госпожи Титтель.
Никитин только засмеялся в ответ.
— Нет, в таком кабачке вы не бывали, — продолжал господин Алекс, уже забежав за спину Самсонова и наполняя его рюмку. — Здесь уничтожено время, здесь ничто не должно напоминать вам о том, что там, наверху, есть ужасная действительность. — Он пальцем показал вверх. — Здесь островок, отъединенный от безумного мира, здесь нет вонючей политики, мерзкой зависти, гнусного национализма! Здесь никто не распнет Христа, потому что вместо ржавых гвоздей я могу предложить только музыку, смех и вино! Вместо злобы я предлагаю улыбки. Когда люди много улыбаются, они становятся добрыми. Если бы люди старели только от смеха и улыбок, это было бы всеобщим счастьем! Не так ли? Сова — мудрость. Веселая сова — это веселая мудрость! Поэтому ко мне заходят и люди искусства! Но русские у меня впервые, и я от чистого сердца рад предоставить им свой кабачок! Веселитесь у меня! Радуйтесь! Смейтесь!..
— Может быть, я ошибаюсь, но вы… или бывший журналист, или бывший актер, господин Алекс, — сказал Никитин. — Я недалек от истины?
Господин Алекс закатил глаза, выражая испуг человека, потрясенного нежданным недоразумением.
— Нет, нет и нет! Я лишь клоун в своем ресторанчике. Я всю жизнь клоун. Журналист не любит людей и лжет, простите, господин Дицман, я имею в виду мрачных разбойников пера. А я клоун… Да, люби людей. Всех. И счастливых, и несчастных. И даже врагов. Всех люби. Сейчас не война…
— Евангелие от Матвея, — сказал Никитин.
— Я не читал евангелие, прости меня бог, господин писатель!
— И даже врагов? — спросил Самсонов, сапнув носом, и заерзал, поправил очки.
— Всех! Иначе люди превратятся в машины, пожирающие друг друга. Кто будет тогда рожать детей? Кто будет продолжать человеческий род?
— Хм, весьма любопытно, — сказал Самсонов.
— Я клоун, да, — задребезжал квохающим, хриплым смешком господин Алекс и топнул короткими ножками, выставил локти фертом, сделал комичные, неуклюжие па, вызвав смех за соседними столиками. — Вот видите? Я хочу, чтобы у людей было настроение. Я не хочу грабить, лгать. Сейчас нет нацизма и нет войны. Я каждый вечер клоун здесь. Каждую ночь. Все смеются, и мне хорошо, как хорошо клоуну, у которого чиста совесть… Я стираю, я полощу свою совесть в смехе. Мне не нужно современного стирального порошка «ОМО»! Русские господа уже знакомы с моим прекрасным сыном?
И тут молчаливый, услужливый мальчик-официант, неслышно раскладывавший закуски на столе, поднял тщательно причесанную голову, и Никитину стало видно при свете свечей — капли пота бисеринками покрывали его ровно-белый лоб. Он сказал сдержанным голосом уважения и боли:
— Нет, папа, ты не клоун…
Господин Алекс всплеснул маленькими руками.
— Вы слышали, что говорит мой единственный, мой любимый сын? Он не хочет, чтобы я был клоуном. А я каждый вечер клоун, каждую ночь. А мой сын, студент, будущий адвокат, хороший сын, не хочет. В первый раз, когда мой сын пришел сюда помогать мне, он был потрясен, он чуть не плакал. У меня тоже разрывалось сердце. Он отвел меня за бар, погладил по щеке: «Папа, — говорит, — не хочу, чтобы ты клоуном был. Ты ведь не клоун». А я сам чуть не плачу от жалости к нему и говорю: «Все клоуны, все, кто у меня в ресторане, прекрасные люди, а жизнь — клоунада. Но мне здесь хорошо… Я клоун, как и все!»
— Папа, я прошу тебя… — шепотом прервал сын господина Алекса и тотчас, на ходу составляя на поднос пустые кружки, отошел к соседнему столику, где рядом с целующейся парой молодой красивый негр доедал макароны и, жуя, вилкой выстукивал синкопы; негр знаком позвал его.
— Он прекрасный сын, единственный мой сын! — вскричал господин Алекс, сияя младенчески пухлыми щеками. — Но ему только двадцать лет, и он не знает, что был Маутхаузен, Бухенвальд и Освенцим, как знаю я. Почему я говорю об этом? В Америке живет мой друг, богатый человек, глава поп-арта. Я ездил к нему в прошлом году. Он пригласил меня в гости. Он живет в Нью-Йорке, большой роскошный дом, а везде окна сделаны, как решетки в концлагере, полосатые костюмы, вместо постелей — нары. Он не может забыть. Он сидел в концлагере вместе со мной. А мы ничего не можем забыть. И все забыли. Все! Поэтому лучше быть клоуном, мы разные клоуны, но мы — клоуны. Я не признаю, нет, не признаю никаких национальностей: нет ни немцев, ни евреев, ни русских, ни американцев — все братья! Все равны, я всех люблю! Я всех жалею в этом страшном мире, где политика заставляет людей убивать друг друга! Господин русский, вы хорошо знаете этот вкус, попробуйте, и вы еще раз придете в мой кабачок выпить настоящей водки! У меня нет обмана.
И господин Алекс, семеня, бегая вокруг стола, поднес налитую рюмку водки прямо к губам Никитина, и тот непроизвольно взял из его энергичной руки рюмку, попробовал, озадаченный и смущенный излишним вниманием, сказал:
— У вас полагается дегустировать или в «Веселой сове» особое уважение к русской водке?
— Неподдельная чистая русская водка! — тонко вскричал господин Алекс, воздев к потолку глаза с видом счастливого ужаса. — Здесь нет воды! Это «Столичная»! Вы вспомнили Россию? Я знаю, как тосковали по России русские в концлагере. Я рад, что в моем кабачке вы вспомните Родину! И вспомните такую хорошую русскую песню… «Кат-тюшу» — про хорошую девочку Катюш-шу, которая любила яблоки и груши. Господа, приятного аппетита, я вас всех целую, я вас всех люблю! Вы — приятные мои гости, а я — ваш клоун! Я вас люблю!..
Господин Алекс поцеловал кончики своих пальцев, потряс ими в воздухе, как бы распространив этот поцелуй, эту любовь на всех, и, напевая, виляя толстым задом под такты джаза, помчался куда-то в глубину зала, встречаемый смехом, приветственными возгласами за столиками.
— Очень любопытно, — сказал Никитин.
— После войны, — заметил Дицман, нюхая сигарету расширенными ноздрями, — он был так напуган, выйдя из концлагеря, что сделал пластическую операцию носа. Вы видели, какой у него правильный арийский нос? Сделал операцию, купил кабачок и стал клоуном. Он хочет, чтобы его любили все! Забавно, не правда ли?.. Прелестная Лота, напрасно мы сидим, я приглашаю вас танцевать.
— А возможно, чтобы и мы пошли танцевать? — улыбаясь, сказала госпожа Герберт. — Это не слишком для нашего возраста? Играют что-то медленное, но не знаю что…
— А, все равно! Главное — принять решение, — ответил Никитин, и его будто подхватила горячая зыбь бездумного озорства, непонятного, насмешливого мальчишеского вызова самому себе. — Правда, госпожа Герберт, я не занимался этим тысячу лет. Иду на явный риск. На мировой срам. На мировой позор. Но почему бы нет? Ты не возражаешь, Платон, пострадать несколько минут в одиночестве?
Самсонов отхлебнул вино из бокала, пробормотал пасмурной ернической скороговоркой:
— Надеюсь увидеть твист, шейк и танец живота — все вместе. Валяйте на здоровье, господа, веселитесь, а я понаблюдаю.
После взрывов и грома синкоп все сразу стало тихим, старомодным, даже сонным, озаренным мерцанием свечей, — в красноватом полусумраке усталые пары передвигались, плыли среди замедленного течения музыки, иные, обнявшись, дремотно ходили по кругу, иные в изнеможении чуть раскачивались на одном месте, потные, лохматоволосые парни, расхристывая курточки на «молниях», поворачиваясь возле своих столиков, то и дело хватали с них коричневые бутылки кока-колы, пили большими глотками, вытирали рты, передавали бутылки друг другу» но продолжали топтаться, утомленно подрагивать телом, как будто не могли остановить заведение однообразную вибрацию ног.
Войдя в лениво-кругообразное течение толпы, Никитин внутренне изумился своей необдуманной дерзкой смелости — пойти танцевать с госпожой Герберт в немыслимом ночном кабачке где-то в Гамбурге! — и, подтверждая это наивное безумство, сказал ей:
— Хоть убейте, не знаю, что за танец, но вы уж подчиняйтесь мне, чтобы избежать конфуза. Я постараюсь вспомнить, как это делалось тысячу лет назад.
Она ответила ему согласной улыбкой, легонько погладив его по плечу, и он, ощутив ее осторожное прикосновение и ее спину в разрешенном и дозволенном объятии, запах сладковато-горьких духов, опять ясно представил то утро и прохладную влажность вымытых туалетным мылом волос, когда она с покорным отчаянием обняла его в первый раз: «Ах, герр лейтенант!..»
— Госпожа Герберт, я заметил, что вы молчали и о чем-то думали… — сказал Никитин, стараясь не видеть чистую седину в ее волосах, а силясь сравнить, сопоставить случайное, когда-то бывшее в их молодости благостное утро и вот этот прозрачно-синий, устремленный в эго зрачки взгляд, в котором ему хотелось увидеть и ее и себя из неправдоподобно другой, чудилось, приснившейся жизни, где была райская тишина без войны, теплая трава, счастье светоносного весеннего воздуха. — Госпожа Герберт, — повторил Никитин шепотом, заглядывая в переливающиеся блеском влаги ее глаза. — Я помню… я многое помню, госпожа Герберт… — Он помолчал, перевел дыхание. — …даже то, как вы учили меня произносить по-немецки «Шметтерлинг». Было солнце, раннее утро, в окно влетела бабочка. Помните? Потом эта фраза: «Лерне дойч, лерне дойч…»
— Лерне дойч?.. — шепотом выговорила госпожа Герберт. — Вы помните? О, господи…
Ее пальцы повлажнели в его пальцах, ослабленные колени стукнулись о его колени, — и это проявление какого-то невнятного страха и нескрытой радости пронзило Никитина зябким дуновением: неужели она не забыла, до сих пор помнила слова, которые они говорили тогда друг другу? Он сказал быстро:
— А вы помните, как я учил вас нескольким русским фразам?
Она засмеялась, приготовленно округлила губы и, разделяя слоги, выговорила по-русски:
— До с-ви-дань-я… н-не забы-вай мень-я… — И, сделав паузу, пожимая его руку влажными пальцами, прибавила: — Я льюблю т-тебь-я… Так? Так?
Никитин не ожидал, что она могла вспомнить эти слова, выученные ею двадцать шесть лет назад, произнесенные им в майскую ночь с редкими крупными звездами над покойно спящим городком, когда вздрагивало от их дыхания пламя свечи, а они поочередно писали на листе бумаги русские и немецкие фразы, веря и не веря, что должны надолго расстаться. Нет, он знал и чувствовал, что завтра многое непоправимо изменится в его жизни и больше они не увидятся, — а она, цепляясь за слабенькую надежду, за невозможность, запомнила оказанные им русские фразы? Но, неизвестно почему, сейчас, все-таки пытаясь уйти от серьезного поворота в разговоре, он пошутил:
— Когда в университете я изучал немецкий язык и, конечно, заваливался не раз, то вспоминал вашу фразу: «Лерне дойч, лерне дойч». Оказали на меня влияние, вот видите как…
— Вы хорошо говорите по-немецки, — сказала она и, явно колеблясь, спросила неуверенно: — Ваша жена… она кто по профессии?
— Она врач. А… ваш муж?
— Он умер в пятьдесят четвертом году. Мы прожили вместе четыре года.
— У вас есть дети?
— Одна дочь. Но она не живет в Гамбурге. Вышла замуж и уехала с мужем в Канаду.
— А ваш брат? Я смутно помню вашего брата. Кажется, его звали Курт? Где он?
— В Дюссельдорфе. Он известный адвокат. Имеет свою контору. Много дел, много работы. Перед вашим приездом я звонила ему, он очень хотел приехать в Гамбург, но не смог.
— Скажите, я хотел вчера подробно расспросить, каким образом именно вы пригласили меня на дискуссию? Как вы узнали? Неужели по фотографии?
— Я увидела вашу фотографию на книгах, которые издавались на Западе. Ваши романы проходили через мои магазины. Только после этого я их прочитала.
— И меня можно было узнать на фотографиях?
— Да. Я узнала.
— У вас лучше память, чем у меня. Слишком многое наслоилось в моей памяти после войны. Слишком много было всего. В общем — бОльшая половина жизни прошла, хотя об этом нет времени подумать, к сожалению.
— Я сильно изменилась, господин Никитин? Вы меня не узнали… Я совсем другая? Не та Эмма, правда?
— И я не тот лейтенант Никитин, которому было море по колено.
— Нет, для женщины срок в двадцать шесть лет — целая жизнь. Вот это и есть правда, о которой вы говорили.
— Этот срок чувствую и я. Иногда по утрам, во время бритья, смотришь на себя в зеркало и с наивной самозащитой думаешь: виски седые, но еще до пятидесяти чуть-чуть не дошло. А в сущности-то главные годы — там, за зеркалом… Истина довольно банальная, хоть некоторые, дожив до шестидесяти, часто оспаривают ее. Но до шестидесяти дожить надо…
— Вы говорите «главные годы»? А я думаю, я уверена… Вы должны быть счастливым человеком, у вас… семья, работа, вы известны… Разве у вас не все хорошо?
— Более благополучного человека, чем я, нет.
— Вы сказали в шутку или серьезно?
— Я хотел вас спросить… Скажите, вы все понимали, что происходило тогда в вашем доме среди русских?
— Я боялась за Курта, за себя. Я знала, что вы меня спасли.
— Вас спас, если говорить о прошлом, не я, а лейтенант Княжко, помните того лейтенанта, который хорошо говорил по-немецки?
— А я знала, что вы меня спасли. Тот лейтенант был строг и очень серьезен, признаться, я боялась его, а вы…
— Таких, как лейтенант Княжко, я больше не встречал в жизни, мне его очень не хватает до сих пор. Но такие погибали, как правило. Это уж какая-то страшная была закономерность.
— А вы, слава богу, остались в живых.
— Мне повезло… Когда нет таких, как лейтенант Княжко, то нет и настоящих друзей, и вообще многое в мире тускнеет. Я его настолько не могу забыть до сих пор, что он мне снится. А утром чувствую такую горечь, что места себе не нахожу. Как после смерти своего сына. Простите. Мы говорили о Княжко, и я, кажется…
— У вас… умер сын? Когда?
— Четыре года назад. Тогда я едва не потерял и жену, единственного друга: у нее началась нервная болезнь. Подождите, мы говорили о Княжко, о том лейтенанте, моем военном друге. Вы его, конечно, помните…
— О, я не буду ничего спрашивать. Я понимаю, как ваша жена… и вы… Я понимаю, почему у вас бывают грустные глаза, да, я заметила, извините. Я не подумала, когда сказала, что вы должны быть счастливым человеком. Извините, пожалуйста, меня. Может быть, нам пора сесть, выпить вина? Мы долго танцуем. Я уже хочу выпить и очень хочу курить. Да, да, здесь душно… но мне как-то немного холодно…
— Вы нездоровы, госпожа Герберт? У вас действительно ледяные руки. Вы, вероятно, плохо себя чувствуете?
— Нет, нет, это тоже нервное. У женщин бывает такое нервное. Я просто, как вы сказали, вспомнила свои лучшие годы. Но их нельзя назвать годами. Это были дни… Какой-то детский мираж, какой-то сон… Господин Никитин, вы слушаете музыку? По-моему, сейчас танцуют твист или шейк. Мы мешаем молодым… Давайте лучше сядем, выпьем вина и покурим.
— А руки у вас не согрелись — ледяные…
— Выпью вина — и все пройдет. Я немного устала.
— Тогда давайте сядем.
— Простите, господин Никитин, ваш коллега господин Самсонов, несомненно, решительный человек, знает, что мы с вами были когда-то знакомы?
— Это не имеет значения. А что?
— И вы не хотели, чтобы он подробно знал?
— Я об этом не успел подумать.
— Благодарю вас. Пойдемте к столику.