Необыкновенная перепись
Мне давно хотелось пройтись по всем улицам и проулкам Выселок, точнее – по тем буграм и ямам, которые остались от бывших домов и дворов и по которым только и можно определить, где проходили те улицы и проулки до середины тридцатых годов. Из пятисот изб осталось теперь лишь сто пятьдесят. Остальные триста пятьдесят – бугры и ямы. Бугры – от фундаментов. Ямы – от погребов и погребиц. Но я-то знаю, что далеко не все обитатели исчезнувших изб сами исчезли с лика земли.
В селе оказался человек, который вот уже много лет ведет необычную летопись Выселок, вернее – перепись покинувшего их населения. Человеку этому сейчас восемьдесят пять лет. Зовут его Иннокентий Данилович Данилов. Бывший унтер-офицер и ротный писарь, он две войны – русско-японскую и первую германскую – вполне сносно провел в обществе каптенармусов, фельдфебелей, ветеринаров, заведующих продовольственными и вещевыми складами.
На чердаке Иннокентия Даниловича и поныне вы можете обнаружить бренные останки разного полкового добра: голенища от сапог, от которых и теперь еще очень внятно шибает деготком и тем неповторимым запахом, который ваш нос может учуять только в ротной каптерке и нигде больше: аккуратно скатанные обмотки, обрывки теплых байковых портянок и несколько разного размера и достоинства пряжек от ремней; две или даже три помятые фляги в изношенных донельзя шинельных чехлах; две или же три бурые, порыжевшие от времени шинели, от которых на вас повеет бесконечным унынием и густопсовой солдатчиной; обнаружите вы все на том же чердаке почти всю ротную канцелярию за 1904 год; среди других бумаг сохранился полный список нижних чинов роты, составленный Иннокентием Даниловичем в канун нападения японцев на Порт-Артур. Под третьим номером, выведенная особенно тщательно, значится и его фамилия. Не исключено, что он только один и остался на белом свете из всех этих безвестных российских ратников.
Почерк высокой каллиграфии пригодился Иннокентию Даниловичу и в поздние времена. Вернувшись с войны, он заделался волостным писарем, а потом – помощником секретаря сельского Совета в Выселках, где и дослужился до пенсии. Жить, однако, без канцелярии не мог. Завел на дому собственную – ту, о которой сказано выше. Из нее-то вы и сможете узнать о совершенно удивительных вещах.
Оказывается, едва ли найдется в Союзе хотя бы один сколько-нибудь приметный городишко, в котором не оказалось бы жителя Выселок, некогда оставившего родные пределы. В Саратове их около двухсот – к ним следует прибавить потомство, родившееся уже в городе и знавшее о Выселках лишь по рассказам отца да матери; в Москве – более пятидесяти; в Киеве – шестнадцать; в Алма-Ате – десять; в Новосибирске – пять; в Воркуте – семь; на Камчатке – одиннадцать; на Сахалине – десять.
За Волгой есть поселок, наполовину состоящий из граждан села Выселки. По воскресным дням эти последние мобилизуют все, что есть в их сундуках нарядного, и, как новенькие пятиалтынные, являются целыми семьями в Выселки. Всем внешним своим обличием, а также поведением эти бывшие всячески стараются показать, что они не напрасно покинули в свое время село, что живут они теперь припеваючи, а вы ройтесь тут в назьме, живите вместе со скотом, – плевать нам на вас! Если находился среди них такой, который не по доброй воле покинул когда-то Выселки, то этот непременно к таким словам прибавит со всей возможной язвительностью: «Вы думали меня в могилу загнать?! Не вышло! Сами спережь меня в нее шагнете!»
Поселок, где обосновались эти бывшие, сами они нарекли Воруй-городом, имея для того весьма веские основания. Большая половина жителей Воруй-города нигде не работает, всяк живет как бог на душу положит. Кто почестнее да посовестливее, устроился в ближайших конторах, на предприятиях, на стройках. Кто порасчетливей, с коммерческой жилкой, приладился выращивать ранние овощи и сбывать их на городские рынки – эти живут в собственных добротных домах. Кто понахальнее, тот откровенно ворует: Волга и поныне предоставляет таким немалые возможности.
В осеннюю пору эти доблестные рыцари наживы целыми отрядами врываются на грузовых автомобилях в Выселки, в соседние села и деревни, скупают за бесценок картошку, капусту, лук, поздние помидоры – и отсюда прямо в город. От непрерывного пьянства давно не бритые их физиономии распухли, сивушный дух несется далеко окрест.
Летом привозят все на тех же машинах ящики с палочками дрожжей, продают их тут не в три, а в четыредорога. Деньги не берут, а обменивают на яйца. Нагружают ими машины – и опять в город. Ежели ты попытаешься припугнуть наглых спекулянтов, то обратишь на себя великий гнев своих же земляков, которых, кстати, понять нетрудно: они не помнят, когда эти несчастные дрожжи были в их сельской лавке, хотя на приобретенных у спекулянта палочках наклеена марка Саратовского завода.
Рассудительный Иннокентий Данилович так и сказал мне:
– Ты, сынок, оставь этих робят в покое. Без дрожжей баба хлеб не испечет. А робята выручают. Пускай они подороже берут за них – не беда. Когда нет дрожжей, хлебушка, ох, как многонько портят! Иная вытащит из печки – и украдкой от мужа прямо свинье. Тесто тестом! А ить хлебушко – он подороже дрожжей выйдет. Так что ты уж не замай, не трогай их. Коли советская торговля такая неповоротистая, пускай эти робята выручают.
Иннокентий Данилович говорит мне эти слова между делом. Мы подходим с ним к пятидесятому уж бугру. Старик явно приустал. Язык его, до того такой бойкий и сноровистый, начал немного заплетаться. Возле очередного бугра он повествовал:
– А тут, коли ты помнишь, проживал Митрофан Лысый. Его раскулачивать собрались, а он не стал ждать – укатил аж в казахские степя. Жену его Матреной зовут. Чуть было еще не умерла при третьих родах. Я доктора-то ей вызывал из района. Митрофан, говорят, председателем колхоза-миллионера там, в Казахском, значит, стане. У нас, вишь, нельзя ему было оставаться. А там, видать, можно... И Матрена жива-здорова. Двух сыновей на фронте поубивало. Петяху да Федора. А третий, тот с отцом, в одном колхозе. Крестник-то мой, Андрейка. Ну и шустер, чертенок!.. Вот тут у них стояли хлевы, – Иннокентий Данилович ткнул пальцем в сторону чуть приметных бугорков, – в хлевах тех было у них две лошади, две коровенки да телка. Десятка два овец в загородке, само собой. И, кажись, все. Ну, курешки там... Был позапрошлым годом Митрофан-то. Посидели мы с ним на этих вот буграх. Всплакнул малость – не удержался. Слезлив, знать, к старости-то стал. Вытряхнул из кисета остаток табаку, горсть земли в него насыпал. Помру, говорит, Андрей гроб мой этой землицей присыпет. И уехал...
Иннокентий Данилович умолкает. Молчу и я, молча подходим к следующим буграм и ямам.
– А это Аверьяна Артюхова изба. Помнишь его ай нет? – С таким вопросом сопровождающий обращается ко мне всякий раз, как начинает новую короткую повесть о человеческой судьбе. – Ну, да, конешно. Откуда тебе помнить – мал был тогда, да и в городе давно, что помнил – выветрилось... Аверьяна, стало быть, подворье. Одногодки мы с ним. В один год призывались. Помер он в тридцать третьем – от голоду. Старуха – тоже. Дети – что о них сказать?.. Один, Лексеем зовут, в большие люди вышел – генерал! – При этих словах старые плечи рассказчика как бы сами собой распрямились, руки машинально одернули дряхленькую гимнастерку, на которой заплаток было гораздо больше, чем собственно военного, защитного материала. – Дивизией командовал – это тебе не шуточки! Ге-е-ерой! Точно!.. А про других сказать – две дочери были еще у них, Катерина да Елена. Померли все в том же тридцать третьем... Помню, стоит этак у меня на подоконнике чугунок с кашей – остывать выставил. Слышу: дзинь! Выдавил кто-то окошко. Гляжу – ручонка детская, костлявая-костлявая, скелетик такой, тянется. У меня все так и оборвалось внутри: замер, жду, что будет. Не мешаю, не убираю чугунок. А ручонка-то пригоршней – да в рот, пригоршней – да в рот. И, скажи, не обжигается... То была Труня, Аверьянова внучка, дочь Катерины... Не спасла ее моя каша. Умерла Труня. В тот же день померла. Один только Лексей и остался. Видишь, вот, ракушки? – Иннокентий Данилович швырнул большим заскорузлым пальцем правой ноги вспыхнувший под солнцем осколок. – Ими и кормился. Мальчишка шустрый. Плавать хорошо умел – нырнет, бывало, как селезень, и минуты две сидит под водой. Вынырнет – глядишь, а в руках у него сразу две ракушки. «Вот они!» – кричит. Натаскал их к своей избе целую гору. Сидит, бывало, на той горе и ножиком перочинным ковыряется в ракушках, да сырыми так и ест. И что ты будешь делать с ним – выжил, паршивец! А потом за учебу взялся. Так, скажи, вклещился в книги – кусачками не отдерешь от них. И вот результат – генерал! – И опять руки моего проводника одернули гимнастерку, непроизвольно вытянулись по швам, бороденка вздернулась, точно бы владелец ее находился в строю. – До самого аж Берлина довел свою гвардейскую дивизию!.. Тоже приезжал на побывку, ко мне наведывался, спрашивал, как и что... Орел! Не побрезговал – сел со мною за один стол, чокнулись мы с ним, как положено, по-гвардейски. «За твое, говорит, здоровье, Иннокентий Данилович!» – «За твое, говорю, Лексей, здоровье!» Старуха – она у меня еще живая – глянула на нас, залилась слезьми: для ее слез была бы только придирка. А он и за ее здоровье поднял это самое... как его... тост. Чуть было не померла от счастья старая. Вот ведь какой человек!..
Между тем мы уже подходили к буграм и ямам, кои были и повыше, и поглубже других. Лицо Иннокентия Даниловича тотчас же изменилось: не было на нем прежнего сияния, того самого, которое бывает только в светлые какие-то минуты у стариков. Теперь оно было злым и колючим, это лицо.
– А про этого мне б и калякать не хотелось. Мошенник, форменный мошенник тут проживал, хоть и носил священный сан. Попа Никодима стояла изба. Вишь, какая огромадная!.. А жил с одной попадьей – детей не было. Растерял, наверно, по свету-то. Такой кобелина! Бывало, служит обедню, а глазюки на баб таращит. Заприметит, какая посходственней лицом да помоложе, ночью непременно где ни то подстерегет, подкараулит и снасильничает. А та, глупая, промолчит, потому как грех на попа жаловаться. Сколько девок перепортил – не перечесть! Один только, кажись, раз обжегся. Приглянулась ему Каплина Настасья – баба статная, при добром теле. Ветрел ее ночью, начал ублажать, уговаривать, силком пытался подвалить к плетню. Но разве с такой бабищей справишься? Как лягнет его ногой – метров десять летел кубарем. Три обедни пропустил – глаз не смел казать на люди... С той поры поутих маленько. Нажился у нас в Выселках, а потом объявил всем верующим, что Бога нету. Прямо в церкви, с амвона объявил. Остриг гриву свою, побрился, надел костюм новый, городской, – только его и видали. Скрылся, мерзавец! Не успели мужики ему сытую-то морду побить. Вскорости сам повесился в городе. Нашли у него записку. Пишет он в той записке, что жить больше не могет. Он-де все уж испытал в этой жизни. Ел даже в каком-то московском ресторане блюдо, которое стоило семьдесят рублей. Котлета какая-то такая, необыкновенная... Вот какой был тип!.. Избу его мужики все-таки сожгли. Вон и сейчас кое-где торчат головешки... А теперь отец Леонид – они с ним одного помета – замаливает тут братнины великие грехи. Да где ему замолить их, когда он и сам плут, каких еще свет не видывал! Дурачат с твоей теткой Агафьей честных людей, разных там глупых старух. Чего только властя глядят! Давно бы к ногтю его, паразита!
У следующего бывшего подворья Иннокентий Данилович раскрыл свою канцелярию, заглядывал то в тетрадь, то на бугры посматривал – вспоминал что-то. Наконец заговорил:
– Ну, так и есть. Его хата. Левонтия Хижинкова. Ну, ты, верно, помнишь его? Кто из вас, мальчишек, не побывал в хижинковском саду, за речкой, супротив мельницы, помнишь небось? Какие там яблоки были, на всю Саратовскую губернию славились! В прежние времена купцы прямо из города к нему за яблоками и грушами приезжали. Старший-то Хижинков, отец Левонтия, прижимист был – драл с тех купцов толстенные рубли. Получил Левонтий немалое наследство. Жить бы ему тихо-мирно, а он сам вознамерился в купцы выйти. Лавочку открыл собственную. Начал богатеть. А тут – вот она. Советская власть. Первые-то годы припугнула было его, закрыл лавочку, да ненадолго: в двадцать первом открыл вновь. И размахнулся во всю силу! И опять – не туда. Раскулачили вчистую. Сад отобрали, лавочку – само собой, имущество все как есть реквизировали. Озверел Левонтий, подкрался ночью к сельскому Совету, бабахнул из двух стволов сразу в районного уполномоченного, какой раскулачивал, – и бежать. Да недалеко убег. Настигла милицейская пуля за мостом. Хотел перескочить через плетень, да в сад. А тут, на плетне, она его и ужалила. В спину, против сердца. Помнишь небось, лежал он в терне – белый-белый, упитанный, как хороший боров?.. Деньги, брат, они до добра не доводят. Ты, сынок, за ними не очень-то гонись. Они как красивая беспутная баба. Повиляет перед тобой хвостом, ты – за ней, и прямо в пропасть. Так-то!.. Ну, пойдем дальше. Ай передохнем маленько?.. Что-то в горле запершило... Давай-ка присядем. В ногах правды нету, – закончил он, целясь тощим своим задом в чуть выпиравший из-под земли полусгнивший пенек. При этом глаз его недвусмысленно косился на сельскую лавку, притулившуюся как раз неподалеку.
Сунул я незаметно трешку одному из вертевшихся вокруг нас, чудаков, мальчонке. Тот вмиг понял, что от него требуется, и через минуту уже скрылся за дверью магазина.
Иннокентий Данилович делал вид, что ничего он такого не приметил, что ему все едино – побежал кто в лавку аль нет, ему абы передохнуть, ублажить старые члены. Однако на лице его вновь явилось старческое сияние, когда посланец наш вернулся и из-под рубашки у него очень четко прорисовывался некий сосудец. Старик не утерпел, хмыкнул от удовольствия:
– Ишь ты, подлец!..
Выпили мы с Иннокентием Даниловичем по одной. И по другой выпили. Не отказался бы старик и от третьей, да я притормозил: вовремя спохватился, что после третьей моего спутника непременно будет позывать на сон. Дед уже и сейчас поклевывал носом, подремывал, а в промежутках этого поклевывания все пытался рассказать про какого-то поручика Евлахова, ротного их командира из времен первой германской. Евлахов, сказать честно, меня не шибко интересовал, и слушал я рассказ о нем менее чем внимательно. В памяти зацепилось только то, что был поручик Евлахов несусветный пьяница, бабник и вообще превосходный человек, поскольку именно он подарил ротному писарю Иннокентию Данилову свой старый офицерский ремень, пряжка коего и поныне хранится на чердаке.
Очнувшись в очередной раз, дед начал шарить вокруг себя в поисках рюмки. Он забыл, что этою самою рюмкой закусил вторую чарку: рюмки тот же мальчонка соорудил нам из половинок выдолбленного огурца.
Я напомнил Иннокентию Даниловичу про это. Он усмехнулся и опять задремал. Потом как-то встрепенулся, оторвался от пенька совсем по-молодому и первым пошагал к следующему подворью. Не заглядывая в канцелярию, сразу же, прямо, что называется, с ходу, начал:
– Ну, того-то ты, сынок, знаешь. Мишка Зеленев проживал тут со своей мамашей, кумой Прасковьей. Она и теперь в Выселках, на хуторе, живет со снохой, женой младшего сына Кольки, которого на нынешней войне убило. Мишка у нее – старшой. Самый главный был на селе активист. Был он секретарем и комсомольской, и партейной ячейки. Колхоз-то он вместе с Акимушкой, вечным нашим депутатом, да другими организовывал. И колокола с православной церкви сымал – все он. Мишка. А красную церковь, старообрядческую, али кулугурскую, по-нашему, – так ту местные сельсоветские власти пропили. Продали в районный центр. Там-то ее к делу употребили. Может, видал кинотеатр? Центральным прозывается – так это вот из нее, из нашей красной церкви... В самое-то худое время Мишка в город подался, испужался, знать, трудностев. Хатушку свою бросил вместе с матерью – и айда! Теперь приезжает из Саратова – глядит – живем ничего, хлеба, молока, того-другого многонько стало. Соломенные крыши на шифер да на железо стали менять. Глядит, хвастается:
«Это я колхоз-то организовывал!»
«Ты – это верно, – говорит ему раз Капля, у того язык не любит сидеть за зубами. – Верно, ты организовывал. Да вот только не могу я в разум взять: почему ты, Михаила, раньше всех удрал из этого колхозу? Акимушка не удрал, а ты удрал?»
«Меня выдвинули», – говорит Михаил.
«Выдвинули? Так, так, – говорит Капля. – Знаю я еще такого выдвиженца. Мой племянник – Самонькой зовут. Немного, годков так на десять, помоложе тебя будет. Милиционером в Москве служит. Слов нет, работа важная, нужная. Да хвастаться-то зачем?..»
«Я не хвастаюсь», – говорит Михаил.
«Да я не про тебя», – говорит Капля.
Так-то покалякали и разошлись.
...Дольше Иннокентий Данилович не захотел задерживаться у бывшего Мишкиного двора. Скоро перевел меня к другим буграм, совсем свежим... Фундамент был еще целехонек: не успели камни повыворачивать.
– Ну а эту избу порушили совсем недавно. С полгода будет. Проживала в ней Орина Штопалиха. Мать-героиня. Перед самой войной десятый сын у нее родился. Муж ее, Артемка, не дождался младшенького, умер за месяц до рождения Антошки. Хотелось ему, бедняге, дочку заиметь. Все сыны да сыны родились. Так и вел дело в надежде дочку заполучить. А Штопалиха ему сыновей однех катала. Может, чуяла баба, что войны не миновать, что для нее много солдат потребуется. Не видал Артемка, как вручали орден его Орине. Все село сбежалось к ихней избе. А она прижимает тот орден к груди, а сама заливается слезами горючими да приговаривает: «Разумильный ты мой, Артемушка, да на кого же ты нас спокинул, сокол ясный?.. Да открой ты свои глазоньки, погляди на своих соколиков, порадуйся вместе с нами!.. Да пойду-ка я на могилки, разрою рученьками сыру землю, откопаю тебя, мово размилого, разлюбезного!..» Бабы – а их сбежалось туча тучей – подняли такой-то вой, что страхи Господни! А на другой день – вот она, война, подкатилась, матушка, к порогу. У баб еще слезы с вчерашнего не просохли, а они уже завопили вновь, да еще сильнее.
Орина проводила на фронт сразу семерых – все были трактористами. С малыми осталась одна. В последний год войны проводила еще двух. Антошка – при ней. А тут похоронная за похоронной. В один год, в сорок первом, сразу трое полегли: Федор, Матвей и самый старший, Гришка. В сорок втором, под Сталинградом, еще двое головушку сложили – Иван и Алексей. В сорок третьем, на Курской дуге, у Прохоровки, еще троих не стало: Егора, Владимира и Константина. Эти по примеру братьев Михеевых в танкисты попросились. И сгорели все в одном танке, с «тиграми», вишь, немецкими сразились. Ну а девятый, Николай, тот в Венгрии, где-то на озере Балатоне погиб... Поначалу-то рыдала-плакала Штопалиха, волосы на себе рвала, память теряла, разум – бабы, соседки, такие же, как и она, солдатки, водой ее отпаивали да отливали. Больше всех помогала Журавушка – молодая, сильная, крепкая бабенка. Ее Петра тоже где-то за Днепром положили немцы проклятые... Плакала, значит, поначалу Ориша. А потом перестала. Слез, видно, не хватило, выплакала на первых все. Получит похоронную, извещение то есть, и стоит с этой бумажкой неподвижно, как белый камень. Ее спрашивают о чем – не слышит, не отвечает. Вернется в избу, запрется изнутри и три дня не выходит. Потом объявится, молча пойдет в поле – с граблями ли, вилами ли. За нею, держась за мамкину юбку, семенит Антошка... Ни жалоб от нее, ни крика больше никогда не слыхали. Вот она какая, Штопалиха!..
– Где же она сейчас? – нетерпеливо спрашиваю я.
– А ты не торопись, – сердится Иннокентий Данилович, – все скажу как есть, по порядку. После девятой-то похоронки вся ее любовь к сыновьям обратилась на Антошку. Уж как она его лелеяла-ласкала! Хлеба было мало, она свою пайку ему берегла, сама хлебала колхозные щи, в которых ни жиринки. Капуста да вода. Варили их со святой молитвой да с проклятиями сатане Гитлеру. Сберегла его, Антошку, выходила, выхолила. Славный вырос парнина. Проводила в армию. Отслужил свой срок и в Сибирь подался, добровольцем Красноярскую ГЭС строить. Там и женился. Мать к себе забрал. Перед тем сходила она на могилку, отыскала бугорок, под которым лежит ее Артемушка, наплакалась вволю, да и распрощалась с Выселками. Так-то вот...
У следующего запаханного, заросшего бурьяном двора не задерживались вовсе.
– Спиридон Подифорович Соловей – музейным экспонатом прозывался. Все в колхоз не хотел идти. Сын сжег его дом, – мимоходом заметил Иннокентий Данилович. – Ну, да ты слыхал про эту историю.
Я действительно слыхал и молча проследовал за Иннокентием Даниловичем дальше.
Возле бугра и ямы, где мы остановились, лежали аккуратно сложенные бревна и камни, несколько мешков цемента, а около мешков – желтая горка глины и поменьше белая – песка.
Между тем Иннокентий Данилович повествовал:
– Тридцать три года пропадал где-то Епифан Леснов. Говорит, был и в Москве, и в Киеве. Работал на стройках, на заводах, фабриках. А земля и во сне снилась, звала, манила к себе хлеборобскую Епифанову душу. Был он крестьянином-середняком. Испугался колхоза, заколотил наглухо окна, жену под мышку – и айда в город. Взял я грех на свою душу – раздобыл ему в сельском Совете нужную справку. Укатил мой Епифан. Выпили с ним на прощание поллитровку – и все. Детей у него не было – вот и рискнул. Не помогла, однако, справка моя от тоски по родимой сторонке, по земле-кормилице, которую пахал, засевал, с которой сымал хлеб насущный. Сплю, говорит, а пятками чую ее, матушку. Сыроватая, теплая лежит она под моими ногами. А я все иду, иду по ней вслед за плугом, дышу древним ее сладостным духом – и пьянею от того знакомого с самого детства запаха. Проснусь – за окном высятся многоэтажные дома, трубы целятся в самое небо, из них дым. Перевернусь вниз лицом, обхвачу подушку и плачу потихоньку, чтобы жена не слышала... Маялся-маялся так, да и решил наконец: домой!.. Это его бревна да глина. Назавтра помочь – избу будем рубить. Придешь, что ли?
Я обещал прийти непременно. Дальнейший обход бывших подворьев мы решили продолжать в понедельник, после помочи.