Книга: Мужики и бабы
Назад: 7
Дальше: 9

8

Поскольку в Тиханове базары собирались по воскресеньям, то на Троицу, как говаривали тихановцы, сам бог велел торговать.
Готовились к этому дню загодя – лавочники товары свои раздавали по лоточницам, накладут всякой всячины: и ленты, и кружева, и платки, и духи, и пудру, и брошки… Саквояж наложат – только бери. Запишут в тетрадку, распишись и ступай, торгуй на счастье. Выручка будет – расплатишься, а нет – до другого базара откладывай.
Трактирщики квас варят, пиво привозят. Да что там пиво! Вином церковным подвалы забивали – бочками накатывали. А уж русско-горькой все буфеты уставят, хоть казенку закрывай. Правда, за последние годы поубавилось частных магазинов в Тиханове, но полдюжины еще торговало, да два трактира устояло, один артель на паях держала, второй – Семен Дергун, худоногий касимовский летун; снимал он мирское здание, построенное еще накануне мировой войны.
Зато уж чайных открывалось в этот день по доходу: с утра глядишь – десять пары пускают, а под вечер – все пятнадцать насчитаешь. А чего хитрого? Самовары разожгли, столы накрыли да мальчика в белом фартуке в дверях поставили. Вот и половой: «Дяденька, чайку испить! Калачи ситные, кренделя сдобные! Сухарики молочные!..» Заходи, присаживайся, хоть в одиночку, хоть артелью-обозом. Места хватит, дома в Тиханове просторные. Вода дешевая – три копейки заварной чайник, а калачей ситных – из калашных да булочных натаскали. Их в Тиханове целых три – выбирай на вкус. А хочешь – и колбаски подадут хоть чайной, хоть копченой… Отрежут коляску – ломоть – в блюдце не умещается, так чесноком шибанет, что дух замыкает. А ежели ты, к примеру, из Агишева приехал и тебе больше по душе сухая конская, пожалуйста, изволь конской… Так просушена, что без ножа зубы обломаешь. Пашка Долбач для всех старался и татар не забыл.
И пошло с утра, повалило со всех концов в Тиханово великое множество пешего и конного люду: от кладбищенского конца мимо двух церквей вдоль железной в крестиках ограды потянулись «залесные глухари» из Гордеева да Веретья, из Тупицына, из Лысухи, Шумахина, Краснова… Эти все в домотканом да в лаптях, – на мужиках суровые рубахи с расшитыми отложными воротниками, с жесткими стоячими гайтанами, с петухами по подолу; бабы в тройном облачении: снизу рубаха полотняная белая с красными ластвицами – широкими врезками под мышкой на пухлых вышитых рукавах; на рубаху надевается в ярких разноцветных полосах суконная юбка – понька, а поверх всего – белый запон – урезанный сзади по талии сарафан с кумачовым обкладом по вороту, с черной вышивкой и множеством блестящих стеклянных пуговиц до самого подола. Да еще пояс плетеный, шириной в три пальца с длинными яркими кистями, свисающими на правое бедро… А ноги у всех толстые, обутые по-зимнему в белые онучи да в лапти-семирники.
– Эй, Ниноцка! Заходи ноги погреть, на пецку посадим, – дразнили их тихановские.
Все залесные цокали и якали, но зато называли друг друга уважительно: Васецка, Манецка…
– Водохлебы! Самоварники! – кричали те в ответ. – Вы квасом стены конопатили!..
Залесные ходоки бойкие: один едет, трое идут. Возы у них громоздкие – не больно и усядешься: кадки да жбаны, самопряхи, ступы с пихтелями, пахтаницы, воробы, дуплянки, ложки и ковши, доньцы, гребни чесальные, веретена… И поверх всего связки желтых хрустящих лаптей с медовым сытным запахом.
Обочь залесным, с другой стороны церковной ограды, от Лепилиной кузницы, стоявшей на бугре у въезда в село, вливался в Тиханово другой поток торговых гостей; эти все больше ехали от Пугасовского черноземья, от городской станции далекой железной дороги, ехали по большаку в тарантасах, в бричках, на широких ломовых дрогах, ехали и на рысаках, и на битюгах, и даже впристяжку, на паре… Везли рожь, муку, пшено и гречку, везли селедку в бочках и воблу сушеную в мешках, а то и навалом, тянули за телегами коров и телят, везли в кошелках гусей, индюшек, поросят, а в тележных задках, притрушенные свежескошенной травой, лежали связанные свиньи. Этот живой и темный поток с коровьим мычанием, с поросячьим визгом и звонким гусиным гагаканьем обгоняли торопливые крылатки пугасовских извозчиков; везли они китайцев с белыми корзинами, с пухлыми кожаными саквояжами, набитыми пугачами и пробками, рожками и дудками, разноцветными фонариками, райскими птичками и пронзительно кричащими надувными чертиками: «Уйди! Уйди! Уйди! Уйди!»
– Ходя, соли надо? – роняли китайцам с возов.
– Шибако гулупый… тебе, цхо! – отвечали китайцы, обнажая крупные желтые зубы, и сердито плевали под колеса.
А навстречу этим юго-западным колоннам двигались в село с севера, с востока, с юга такие же бесконечные вереницы людей и повозок, словно по единой команде сходилось одно большое войско на шумный бивак, чтобы разобраться, построиться толком и разом, дружно ударить по врагу. Здесь были свои и драгуны, и уланы, и гусары – с высокомерием истинных аристократов поглядывали на залесную публику речники. Эти не поедут в домотканых рубахах да в лаптях на базар: мужики в фуражках с лакированными козырьками, в яловых сапогах, а то еще и в хромовых; да с галошами, в костюмах-тройках, а если нет жилетки, то пиджак нараспашку, чтобы брючные подтяжки видны были. Вот мы как, по-городскому! И бабы у них в шелковых платках, в сапожках да в ботиночках на высоком каблуке, юбки длинные, широченные, в складках – шумят, что твои кринолины. И скот гонят отменный, коровы гладкие, пестрые холмогоры да симменталы, до рогов не достанешь, не коровы – буйволицы. А что ж такого? Эти желудевские да тимофеевские по сто возов одного сена накашивают. Вот оно что значит луга-то под боком. Да и река прибыль дает – на пароходах ходят, лес сплавляют. И торговля не последнее дело. Оттого и нос воротят и кричат презрительно с высоких телег каким-нибудь пантюхинским пешеходам с заплечными корзинами:
– Эй, родима, чего несешь, кунача аль макача?
Мало-помалу эта разношерстная масса людей, напиравшая в село со всех концов, растекалась по улицам и площади, перемешивалась, занимала свои ряды, палатки, коновязи… И шумный пестрый российский базар принимал свои привычные очертания и формы: самая длинная, Сенная улица в зимнее время сплошь заставлялась возами с сеном в ряд по четыре (три рубля за воз, а в возу тридцать пудов), теперь, в весенне-летний сезон, становилась конной – сюда сходились барышники и цыгане, коновалы и кузнецы, подрядчики и скотогоны; здесь шумно и долго ладились, хлопали по рукам и совали ладони через полу, тыкали коням в бока, дули в ноздри, заглядывали в зубы; а на соседней улице в Нахаловке шел такой же шумный и азартный торг скотом: «А ну дай руку? Ну, сунь палец… Чуешь, по сгиб ушел?.. Вот колодец так колодец!..», «А хвост какой? Возьми, говорю, хвост! На три казанка ниже колена! Это тебе не порода?» Зерном, мукой – и пшенной, и пшеничной, и ржаной – забиты две улицы, прилегающие к церкви.
Вся площадь центральная застроена татарскими дощатыми корпусами: здесь и краснорядцы с шелками да сукнами, с батистом, сатином, с коврами, с персидскими шалями; здесь и татары-скорняки да меховщики с каракулем черным и серым, с куньими да бобровыми воротниками, с красными женскими сапожками, с мягкой юфтью и блестящим хромом, с твердыми, громыхающими, как полированная кость, спиртовыми подошвами. А вокруг них в легких палатках на фанерных полках расположилась шумная ватага лоточниц, своей яркой и пестрой россыпью товаров уступающая разве что одним китайцам. А на окраине площади, прямо на земле, на разостланных брезентах раскинули свои товары горшечники и бондари, жестянщики и сапожники; перед ними горы лаптей и драного лыка в связках, горшечные пирамиды, радужные переливы свистулек, петухов, глиняных барынь, расписных чайников, кадок, самопрях…
А там еще мясные и рыбные ряды, целиком забившие Сергачевский конец, да на улице Кукане два ряда – медовый да масляный. Мед сливной и сотовый: гречишный, липовый, цветочный. А в грузных серых торпищах тут же продавались семечки ведрами.
И горланили, соперничая, пантюхинские блинницы да пирожницы с тихановскими черепенниками: у одних корчаги со сметаной и чашки да тарелки с блинами, у других подносы с черепенниками.
– Родимый, бери блинка! Ешь, кунай в корчагу!
– А макать можно?
– Макай, макай…
– Так что продаешь, макача аль кунача?
– А мы черепенники! Теплые черепенники… Мягкие, воздушные… – кричали вперебой тихановские молодайки, поднося на большом противне принакрытые полотенцем, дымящиеся, коричневые, похожие на маленькие куличи, ноздрястые черепенники, испеченные из гречневой муки. Рядом с черепенниками бутылка конопляного масла с натянутой на горлышке продырявленной соской. Прохожий бросает на противень пятачок, берет мягкий, пахнущий гречневой кашей черепенник, разламывает пополам и подставляет дымящиеся ноздрястые половины:
– Голуба, посикай-ка!
Молодка берет бутылку и брызгает маслом на черепенник, отсюда и прозвище:
– Эй, ты, посикай-ка, подь сюда! Черепенники парные?
– Ой, родимый, духом исходят… Только рот разевай.
А над всем этим людским гомоном и гвалтом, над поросячьим визгом и лошадиным ржанием, над ревом и мычанием, над петушиными криками, над тележным грохотом и скрипом колес величаво и густо плывут в вышине тяжелые и мерные удары большого церковного колокола: «Бам-м-м! Бам-м-м!» Это корноухий церковный звонарь Андрей Кукурай, принаряженный по случаю праздника в черный суконный костюм и хромовые сапоги с галошами, с высокой колокольни под зеленой крышей посылает прихожанам господний благовест, приглашая к обедне в раскрытый храм, где входные врата и двери, иконы и клирос увиты зелеными ветвями берез; а на паперти, на изразцовом церковном полу густо раструшена только что скошенная трава, отдающая горьковатым свежим запахом сырости.
Андрей Иванович Бородин вывел на Сенную улицу в конный ряд своего трехлетнего жеребенка Набата; ведет его под уздцы, шаги печатает прямехонько, точно половица под ним, а не дорога, сапожки хромовые, косоворотка сатиновая, прямой, как солдат на смотру, и жеребенок гарцует, ушами прядает. Картина! Темно-гнедой, с вороненым отливом по хребтине, грива стоит щеточкой, челка на лбу… Оброть с медными бляшками, с наглазниками, чтоб в сторонку не шарахался от каждого взмаха руки напористого барышника. Эй, православные, посторонись, которые глаза продают!
Не успел Андрей Иванович толком привязать жеребенка, как ринулся к нему бородатый хриплый цыган в белой рубахе и длинных черных шароварах, почти до каблуков свисавших над сапогами.
– Хозяин, давай минять? Твой молодой – мой молодой.
За цыганом вел мальчик круглого игреневого меринка.
– Хрен на хрен менять, только время терять, – ответил Андрей Иванович.
– Ай, хозяин!.. Пагади, не торопись. У тебя двугривенный в руке – я тебе целковый в карман кладу.
– Иди ты со своим целковым… Чертова деньга дерьмом выходит.
– Ай, хозяин! Ты пагляди, не копыта – камень. Гвоздь не лезет… Ковать не надо, – азартно хвалил за бабки своего мерина цыган.
– Эй, цыган, чавел! Не в те двери стучишься, – окликнул цыгана желудевский барышник, известный на всю округу по прозвищу Чирей. – Здесь именная фирма, понял? Здоров, Андрей Иванович, – протянул он руку Бородину и кивнул на жеребенка: – Объезженный?
– Да… Весной даже пахать пробовал.
– Как в телеге ходит? На галоп не сбивается?
– Рысь ровная… идет, как часы… Можно посмотреть.
– Понятно! – Чирей худой и суровый на вид, в белесой кепке, натянутой по самые рыжие брови, нагнулся и быстро ощупал ноги Набата, хлопнул по груди, схватил пальцами за храп и так сдавил его, что лошадь ощерилась…
– Ну, что ж, – сказал, окидывая взглядом жеребенка. – Коротковат малость, и зад вислый.
– А грудь какая? А ноги? – сказал Андрей Иванович.
– Грудь широкая. Сколько просишь?
– Для кого ладишься? Для приезжих или своих?
– Свояк просил. Лошадь стара стала, татарам на колбасу продал.
– А что сам не пришел? Хворый, что ли?
– Слушай, ты лошадь продаешь или милиционером работаешь?
– Я ее три года растил. Хочу знать – в какие руки попадет.
Чирей растопырил свои длинные пальцы с рыжими волосами:
– А что, мои руки дегтем мазаны?
– Так бы и говорил – через твои руки пойдет. А там что будет делать – камни возить или на кругу землю толочь – это тебя не касается.
Чирей осклабился, выказывая редкие желтые зубы:
– Ты чего? На поглядку под закрышу хочешь его поставить, да? Чтоб овес на дерьмо перегонял… Ну, сколько просишь?
– Две сотни, – хмуро ответил Андрей Иванович.
– Вон как! Ты что, и телегу со сбруей отдаешь в придачу?
– Ага. И кушак золотой на пупок. Скидывай ремень!
– Это кто здесь народ раздевает? При белом свете! – послышался за спиной Андрея Ивановича частый знакомый говорок. Он вздрогнул и обернулся. Ну да!.. Перед ним стоял Иван Жадов, руки скрестил на груди, глаза нагло выпучил и ухмылялся. А за ним – шаг назад, шаг в сторону, руки навытяжку, как ординарец за командиром, стоял в серой толстовке и в сапогах Лысый. На Иване белая рубашка с распахнутым воротником, треугольник тельняшки на груди и брюки клеш. Андрей Иванович тоже скрестил руки на груди и с вызовом оглядывал их.
– Нехорошо как-то мы стоим, не здороваемся… Не узнаешь, что ли? – спросил Жадов и обернулся к Лысому: – Вася, тебе не кажется, что этот фрайер, который скушать нас хочет, вроде бы жил на нашей улице?
– Он, видишь ли, с нашей Сенной переехал в Нахаловку, а там народ невоспитанный.
– Вон что! – мотнул головой Жадов. – Он с нашей улицей теперь знаться не хочет.
– Ваша улица та, по которой веревка плачет, – сказал Андрей Иванович. – А Сенную вы не трогайте.
– За оскорбление бьют и плакать не велят, – процедил сквозь зубы Жадов.
– Начинать? – Лысый сделал шаг вперед и нагнул голову.
Андрей Иванович ни с места, только ноздри заиграли да вздулись, заалели желваки на скулах.
– Вы чего, ребята? С ума спятили! – сказал Чирей.
– Заткнись! – цыкнул на него Жадов.
– Ты давай не фулигань! – заорал вдруг Чирей. – Не то мы тебе найдем место…
– Отойди! – надуваясь и багровея, сказал Жадов.
– Нет уж, это извини-подвинься. Я ладился, а вы подошли. Вы и отходите. Я первым подошел – и право мое! – горланил Чирей.
– У нас свои счеты, понял ты, паскуда мокрая! – давился словами Жадов.
Чирей раскинул губы раструбом, как мегафон:
– Плевать мне на твои счеты. Ты нам свои законы не устанавливай. Здесь базар, торговое место…
Эту скандальную вспышку, уже собравшую толпу зевак и грозившую разразиться потасовкой, погасил внезапно появившийся Федорок Селютан. Он ехал в санях по Сенной, стоял в валенках на головашках, держался за вожжи и орал на всю улицу:
В осстровах охотник целый день гуля-а-ет,
Если неуддача, сам себя ругга-а-ет…

Увидев скандальную заваруху возле Андрея Ивановича, он спрыгнул с головашек, растолкал толпу зевак и попер на Жадова:
– Ванька, ты на кого лезешь? На Андрея Ивановича? На охотника?! На друга моего?! Да я тебя съем и в окно выброшу.
А был Федорок хоть невысок, но в два обхвата и грудь имел каменную; в Лепилиной кузнице на спор ставили на грудь Федорку наковальню и десять подков выковывали.
– Он, гад, про меня слухи распускает, – вырывался из цепких объятий Федорка Жадов. – Он треплется, будто я кобылу его угнал.
– Конь-кобыла, команда была – значит, садись. Пошли! Садись ко мне в сани, – теснил Федорок Жадова. – Поедем горшки давить.
Так и увел… Не то уговором, не то силой, но обхватил Жадова за пояс, затолкал в сани, сам прыгнул на головашки и заорал на всю улицу:
В осстровах охотник целый день гуля-а-ет!..

На Федорке была длинная из полосатого тика рубаха, похожая на тюремный халат. Неделю назад он на спор въехал верхом на лошади в магазин сельпо; поднялся по бетонной лестнице на высокое крыльцо, потом проехал в дверь, чуть не ободрав голову и спину, и остановился прямо у прилавка. На этом прилавке ему отрезали тику на рубаху, что он выспорил. «А носить будешь?» – «Буду. Пусть привыкают к тюремному цвету. Все там будем», – смеялся Федорок. И надел-таки тиковую рубаху и поехал горшки давить. Горшечники не обижались на него, платил он аккуратно.
А с Жадовым Андрей Иванович встретился второй раз вечером в трактире.

 

 

В общественный трактир – высокий двухэтажный дом посреди площади – собирались под вечер все свои и приезжие конники: владельцы рысаков, объездчики и просто игроки и пьяницы. Андрей Иванович любил накануне бегов посидеть в трактире, послушать шумных толкачей, завязывающих в застольных компаниях отчаянные споры, которые заканчивались то азартными ставками на того или другого рысака, то всеобщей потасовкой. Толкачей, которые погорластей да позабористей, подговаривали потихоньку, подпаивали, а то и нанимали за тайную ставку участники бегов. Андрей Иванович не больно поддавался азарту толкачей, он сам понимал толк в рысаках, играл «по малой» и ставки делал перед самым запуском рысаков.
Когда он поднялся по винтовой чугунной лестнице на второй этаж, там уже стоял дым коромыслом: просторный зал с высоким потолком, с фигурным карнизом, с лепным кружалом над многосвечной пирамидальной люстрой потонул и растворился в табачном дыму; официанты в белых куртках с задранными над головой подносами выныривали, как из водяного царства, и снова растворялись; редко висевшие на стенах лампы выхватывали вокруг себя небольшой клок мутного пространства, и в этом таинственном полусвете сидевшие за столами казались заговорщиками с мрачными лицами. Пытались зажечь люстру – свечи гасли. Открывали все окна – никакого движения – природа застыла в тягостной душной истоме, ожидая грозу. Зато здесь, в пивном зале, бушевали словесные вихри и гром летал над головами.
Андрея Ивановича кто-то поймал за руку и потянул к столику. Он оглянулся.
– Ба-а! Дмитрий Иванович.
– Садитесь к нам! – сказал Успенский.
Ему пододвинули табурет, потеснились. Андрей Иванович присел к столику. Кроме Успенского он признал только одного Сашу Скобликова из Выселок, добродушного, медлительного малого с тяжелыми развалистыми плечами да с бычьим загривком. Остальные двое были незнакомы Андрею Ивановичу. Он поздоровался общим кивком и поглядел на Успенского: кто, мол, такие?
– Это мой давний приятель Бабосов, учитель из Климуши, – указал тот на своего соседа, успевшего захмелеть.
Бабосов только хмыкнул и головой мотнул, но глядел себе под ноги; он вспотел и раскраснелся, как в лихорадке, бисеринки пота скатывались по его морщинистому лбу и зависали, подрагивая, на белесых взъерошенных бровях.
– А это Кузьмин Иван Степанович, – кивнул Успенский на хмурого чернявого мужика с высокой шевелюрой, в галстуке и темном костюме. – Бывший богомаз, бывший преподаватель по токарному делу в бывшем ремесленном училище. А теперь – учитель Степановской десятилетки. И я тоже… И он, и он, – Успенский по очереди обвел глазами своих застольников. – И этот богатырь и наследственный воитель, – ткнул в плечо Скобликова, – мы все – новые педагоги новой десятилетки. Все, брат. Рассчитался я с вашей артелью. Прошу любить и жаловать, – Успенский был заметно под хмельком и чуть подрагивающей рукой стал наливать водку Андрею Ивановичу. – Мы сегодня угощаем. У нас праздник.
– Я тоже могу угостить. И у меня удача, – сказал Андрей Иванович, принимая стопку.
– Что? Уже на облигации выиграл? – хмыкнул Бабосов.
– Николай, окстись! – сказал Успенский. – Андрей Иванович патриот. Он из своего кармана кладет в казну, а мы с тобой из казны тянем в свой карман.
– Дак каждый делает свое… как сказал Карел Гавричек Боровский. А, что? – Бабосов сердито оглядел приятелей. – Скажем, пан, открыто: крестьяне жито из дерьма, а мы дерьмо из жита.
– О! За это и выпьем, – поднял стопку Успенский и чокнулся с Андреем Ивановичем.
Все выпили.
– Так что у тебя за удача? – спросил Успенский.
– Жеребенка продал, третьяка.
– За сколько?
– За сто семьдесят пять рублей.
– Хорошие деньги. Играть на бегах будешь? – спросил Успенский.
– По маленькой, – улыбнулся Андрей Иванович.
– Во! Учись у них, у дуба, у березы… У крестьян то есть, – сказал Бабосов. – Он и удовольствие справит, и деньги сохранит. Поди, поросенка поставишь на приз-то? – спросил Андрея Ивановича.
– Я не голоштанник, – ответил тот, оправив усы. – Могу и в долг дать.
– О-о! Богатый у нас народ… – Бабосов с удивлением оглядел Андрея Ивановича мутным взором. – А ты подписался на второй заем индустриализации?
– Ну, чего прилип к человеку! – толкнул его Кузьмин.
Тот оглянулся, извинительно осклабился и вдруг загорланил:
Нам в десять лет Америку догнать и перегна-а-ать…
Давай же, пионерия, усердней шага-а-ать!
Ать, два – левой!

– Опупел ты, что ли? – рассердился Успенский.
– А что, не нравится песня? Наша трудовая песня не нравится, а?
– Тут где-то ходит милиционер Кулек, – сказал Успенский. – Он тебя за неуместное употребление передовой песни-лозунга посадит в холодную, к Рашкину в кладовую. Понял?
– Ах, Дмитрий Иванович, политичный вы человек… Значит, ваше служебное ухо раздражает мое патриотическое пение? А почему? Слова не те?
– Да перестань наконец! – ткнул опять Бабосова под ребро Кузьмин.
Тот поморщился и опустил голову на локоть.
– Какой расклад? – спросил Андрей Иванович. – На кого больше ставят?
– Поздно Ты пришел. Тут такое творилось… И содом и умора, – усмехнулся Успенский, наливая в стопки. – Васька Сноп с толкачом Черного Барина подрались.
– А Сноп от кого? – спросил Андрей Иванович.
– От Квашнина. Жеребец новый… С конезавода привез. Говорят, чуть ли не из Дивова. Ну, Васька Сноп тут нагонял азарту. Второй приз, говорит, в Рязани взял. А ему этот толкач… Чей-то климушинский и сказал: он, мол, у вас мытный. Ему Васька промеж глаз как ахнет. Вот тебе, говорит, мыть не отмыть. Ну и синяк во всю переносицу. Тот, климушинский, как схватил Ваську за ворот, так спустил с него рубаху. Сноп в одних штанах остался. Кулек отвел обоих в кладовую.
– А ты видел жеребца Квашнина? – спросил Андрей Иванович.
– Видел… Орловский, караковый… Статей безукоризненных. Идет чисто… Но каков он в деле? Черт его знает. Ставят на него хорошо.
– Поглядеть надо… – сказал Андрей Иванович. – Я больше русских люблю… Думаю, ставить на Костылина.
– А Боб? Орловский, но какому русскому уступает?
– Что Боб? Федор Акимович всего один раз и приезжал-то на нем. Да и то Костылина не было.
– Потому, говорят, и не было. Струсил твой Костылин.
– Ну вот, завтра поглядим… Сколько заездов будет?
– Четыре по четыре. Всего шестнадцать рысаков. Да заключительная четверка из победителей.
– Колокол, вышка поставлены? – спросил Андрей Иванович.
– Все на месте, – сказал Успенский.
– Да, веселые дела… – Андрей Иванович поднял стопку.
– Вот и мы пришли в самый раз повеселиться, – раздалось за спиной Бородина.
К столику незаметно подошли Жадов с Лысым. Все обернулись к ним, даже Бабосов поднял голову:
– Это чьи такие веселые?
– Сейчас узнаете, – сказал Жадов и схватил обеими руками за шею Андрея Ивановича.
Бородин выплеснул с силой водку в лицо Жадову. Тот захлебнулся от неожиданности и ослеп, машинально схватившись рукой за глаза. Андрей Иванович ударил снизу головой в подбородок Жадова, тот, взмахнув руками, отлетел к соседнему столику. Но, воспрянув, заревев, как бык, свирепо прыгнул на Бородина. Тот увернулся, и Жадов всем корпусом грохнулся об столик. Загремели, разлетелись со звоном бутылки и тарелки. Хрястнула отломанная ножка. Ухватив ее обеими руками, Жадов поднялся опять и, как дубиной, со свистом закрутил над головой.
– Убью! – завопил он, отыскивая глазами Бородина.
Но перед ним вырос, заслоняя свет от висячей лампы, Саша Скобликов:
– Брось ножку, или башку оторву!
– А-а! – захрипел Жадов. – И ты туда же. У-ух!
Скобликов нырнул к Жадову, ножка со свистом прочертила дугу над его головой, а на втором замахе Саша, как граблями, поймал левой пятерней руку Жадова, поднял ее кверху, заломил, а правой наотмашь, вкладывая всю силу своего могучего корпуса, ударил Жадова в открытое лицо. Тот отлетел к стенке, сбив висячую лампу. Где-то раздался тревожный свисток, и звонкий голос Кулька покрыл весь этот гвалт и грохот:
– Прекра-атить! Или всех пересажаю…
В полумраке Успенский поймал за руку Андрея Ивановича и потянул к выходу, приговаривая на лестнице:
– Пошли, пошли… Не то и в самом деле заберут… Бабосову на пользу – протрезвеет в кладовой. Сашке тоже не беда. Он молодой. Ему самое время по холодным сидеть. Славы больше. А нам позорно…
На улице было темно и тихо, накрапывал дождь. У Андрея Ивановича от возбуждения постукивали зубы. Успенский запрокинул лицо в небо и вдруг рассмеялся:
– Ну и потеха… Где ты научился так драться?
– Где же? На нашей улице. Помнишь, как стенка со стенкой сходились: «Мы на вашей половине много рыбы наловили»? Да, ведь ты поповский сын. Ты в наших потасовках не бывал.
– Пошли! А то их сейчас выводить начнут. И нас зацепят.
– Постой, а ты расплатился? Кто у тебя был официантом?
– Мишка Полкан. Расплачусь… Ну, до завтра… Встретимся на бегах.

 

 

От десятидворной Ухватовки, тихановского хутора, созданного в первые годы нэпа, тянулся версты на две непаханый широкий прогон, по которому гоняли стадо на прилесные пастбища Славные. Здесь же, на этом прогоне, устраивались по праздникам бега и скачки. Лучшего места для таких состязаний и не подберешь: ни выбоин, ни ухабов, ни колесников – все ровно затянуто плотной травой-муравой, лишь узенькие тропинки пробиты в ней, как по линейке; посмотришь от Ухватовки – тянутся они до синего лесного горизонта, как веревки на прядильном станке у самого лешего.
Во всю длину с обеих сторон прогон обвалован, да еще канавы прорыты за валами; ни талые воды, ни дожди не страшны ему. А ширина – десять рысаков пускай в ряд, все поместятся.
На другой день с самого утра валом валит сюда разряженная публика – все больше мужики да молодежь, одни на лошадей поглядеть, другие себя показать. Ребятня верхом – красные да синие рубашонки пузырем дуются на спине, в конских гривах ленты вплетены, на лошадях ватолы разостланы, а то и одеяла, что твои чепраки! Гарцуют друг перед дружкой, то цугом пойдут, то в ряд разойдутся. Словно всякому показать хотят: «Берегись, кому жизнь дорога!»
Но вот все съехались в конец села, сгрудились бестолково у церковной ограды и долго, шумно, с матерком разбирались – каждый норовил попасть в головную часть, чтобы поскорее окропиться и ускакать снова на прогон.
Наконец разобрались в длинную, на полсела, вереницу и замерли.
От церкви на Красный бугор за ограду выносят стол, покрытый сверкающей, как риза, скатертью. На него кропильню ставят – серебряный сосуд с распятьем, воды святой наливают из хрустального графина. Потом выходят попы с хоругвями, за ними хор певчих, как грянут: «…Видохом свет истинный прияхом духа небесного», – листья на деревьях замирают. А там уж заерзали в нетерпении целые эскадроны вихрастой конницы – глазенки горят, поводья натянуты… Кажется, только и ждут команды: «Поэскадронно, дистанция через одного линейного, рысью а-а-аррш!»
Наконец священник подходит к столу, окунает крест в святую воду и, обернувшись с молитвой к народу, широким вольным отмахом осеняет крестом свою паству и торжественно распевно произносит:
– Пресвятая Троица, помилуй нас, господи-и-и!
А хор в высоком и звучном полете далеко разливается окрест:
– Очисти грехи наши, владыка, прости беззакония наши…
И мало понимающие этот смысл, но присмиревшие от торжественного пения ребятишки и успокоенные кони бесконечной вереницей потянутся мимо кропильного стола. А как только попадут на них брызги святой воды, воспрянут, словно пробужденные от сна, натянут поводья и с гиканьем понесутся по пыльной столбовой дороге мимо кладбища на широкий прогон.
Федька Маклак еще с утра договорился с Чувалом и Васькой Махимом – после кропления лошадей мотануть на Ухватовский пруд, где их должны поджидать ребята с Сергачевского конца. Накануне вечером на посиделках у Козявки Маклак бился об заклад, что обгонит Митьку Соколика. Постановили всем сходом: кто проиграет, пойдет к сельповскому магазину и сопрет из-под навеса рогожный куль вяленой воблы.
Махим с Чувалом попали на кропление почти в хвост колонны, и пока их Маклак ждал возле кладбища, с досадой заметил, как прокатили в качалках на резиновых колесах полдюжины рысаков по направлению к прогону.
– Эх вы, хлебалы! – обругал он опоздавших приятелей. – С вами не на скачки ехать, а лягушек только пугать.
– Чего такое? – вытаращил глаза Чувал.
– Чего? Рысаки на прогон подались.
– Ну и что?
– Тебе-то все равно, а мне помешать могут.
– Кто?
– Нехто… Отец. Кто ж еще?
Маклак дернул поводьями, свистнул, и Белобокая почти с места взяла галопом.
На берегу Ухватовского пруда, возле одинокой задичавшей и обломанной яблони, оставшейся от большого барского сада, стояли их соперники. Их тоже было трое; Митька Соколик сидел на крупном мышастом мерине, почти на голову возвышаясь над Маклаком, хотя ростом они были ровные.
– Мотри, Маклак, держись дальше, а то мерин Соколиков копытом до твоей сопатки достанет, – смеялись сергачевские.
– Волк телка не боится, – отбрехивались нахаловские.
Ехали рысцой к прогону, держались кучно, переговаривались.
– Как будем обгоняться? На всю длину прогона? – спросил Соколик.
– Поглядим по месту, – солидно ответил Маклак. – Кабы рысаки не помешали.
– А мы вдоль вала… Кучнее пойдем. Много места не займем, – сказал Чувал.
– Тогда надо хвосты перевязать, – предложил Махим. – Не то обгонять станешь, соседняя лошадь мотнет хвостом, – глаза высечет.
– Это дельно, – согласился Соколик и первым спрыгнул с мерина.
Он был сухой, жилистый, какой-то прокопченный и скуластый, как татарин. За ним поспрыгивали и остальные.
– Мой папаня говорит: если чертей не боишься, завяжи хвост у лошади, – сказал Махим.
– Что ж, твоя лошадь хвостом крестится? – спросил Чувал.
– А как же, – ответил Махим. – Ты погляди, как она бьет хвостом: сперва направо, потом налево, а то вверх ударит по спине и вниз опустит, промеж ног махнет. Вот и получается крест.
– Ну, а если завяжешь? – спросил Маклак.
– Завязанный хвост крутится, как чертова мельница…
– Зачем же ты завязываешь? – спросил Соколик.
– Папаня говорит – завязанный хвост скорость прибавляет.
– Ну и мудер твой папаня, – улыбаясь, сказал Соколик.
Решили так: четыре лошади получают по одному очку, а две лошади спорщиков Маклака и Соколика по два каждая.
Значит, чья команда наберет больше очков, та и выигрывает. Проигравшие вечером идут за воблой.
На прогоне их остановили с красными повязками на рукавах кузнец Лепило и сапожник Бандей.
– Вы куда? – спросил Бандей.
– За кудыкины горы… – недовольно ответил Маклак.
– Ты, конопатый тырчок, говори толком. Не то стащу с лошади да уши нарву, – погрозил ему своим кулачищем Лепило.
– Что ж нам – обгоняться нельзя? – обиженно спросил Маклак.
– Раньше надо было думать. Видишь – рысаков пустили на разминку.
По прогону и в самом деле рыскало с полдюжины жеребцов, запряженных в легкие коляски; возле Ухватовки стояло еще несколько рысаков, окруженных большой толпой. Со всех концов к прогону подходил народ; тянулись и от Тиханова, и от невидимого Назарова, и даже от залесной Климуши.
Вдоль прогона на высоких травяных валах, тесня и толкая друг друга, стояли сплошные стенки людей, а там, вокруг далекой бревенчатой вышки с колоколом, народу было еще больше.
– Дядь Лень, мы вдоль вала проскочим… Можно? – спросил Чувал.
– Вы отсюда попрете, а какой-нибудь жеребец навстречу вам выпрет от вышки… Что будет? Ну? И себе башки посшибаете и другим оторвете, – сердито отчитывал им Лепило.
– Выходит – вам праздник, а нам – катись колбасой? Вы, значит, люди, а мы гаврики? – спрашивал Маклак.
– На скачки объявлен перерыв… Понял? – отрезал Лепило.
– А кто его устанавливал?
– Не ваше дело… У вас есть две ноздри, вот и посапывайте…
Ребята сникли и с затаенной тоской глядели на прогон.
– Вот что, огольцы, – пожалел их Бандей. – Дуйте вдоль вала гуськом… Но потихоньку… А там, за вышкой, еще много места. Становись от вышки и гоняй до самых ухватовских кустьев.
– Спасибо, дядь Миш!..
Ребята вытянулись гуськом и легкой рысцой покатили вдоль стенки народа. Возле самой вышки Маклак заметил в толпе отца; тот стоял рядом с Успенским и Марией и разговаривал с ними. Вдруг он обернулся и махнул Федьке рукой.
Делать нечего, надо останавливаться. Маклак подъехал к толпе, из которой вышел Андрей Иванович. Он был сердит:
– Ты чего это хвост перевязал кобыле? Ты что задумал, обормот?
– Ничего… Так я… Ехал по лужам… чтоб хвостом не пачкала.
– Ты у меня не вздумай обгоняться! Увижу – ремнем отстегаю при всех. Куда едете?
– Девок встречать… С березкой пойдут из леса.
– Слезай! Развяжи хвост…
Маклак, хмурясь, слез и торопливо стал развязывать хвост…
Когда он догнал приятелей, они уж взяли изготовку для скачек, поравнявшись в ряд.
– Стоп! – сказал Маклак, подъезжая. – Отец засек. Здесь все видно. Не пойдет…
– А где же? – спросил Соколик.
– Поехали на Славные, – предложил Чувал.
– Там кочки, – сказал Маклак.
– А вдоль березняка? К питомнику Черного Барина, – не сдавался Чувал.
– Это сойдет, – охотно согласился Маклак. – Поехали!
Они обогнули ухватовские кусты и по выбитому, как ток, закочкаренному пастбищу свернули к хутору Черного Барина, стоявшему на опушке березовой Линдеровой рощи.
Хутор состоял из двух домов да большого подворья на берегу пруда. Черный Барин жил здесь бирюком уже лет тридцать, а то и больше. Говорят, что раньше он был барским лесником и охранял эту самую Линдерову рощу. Почему лес назывался Линдеровым, когда он с незапамятных времен принадлежал помещику Свитко, а по-тихановски Святку, никто толком не знал. Старики сказывали, будто у этого Святка была горничная немка Линдерша в любовницах и будто он ее убил по ревности и приказал схоронить тайно в березовой роще. Где ее могила – никто не видел и не знает, но любители ходить за папоротником в Иванову ночь видели ее в лесу: «Вся в белом… Увяжется за кем – так и идет, за березками прячется и все плачет и плачет…» А другие говорят – будто в этом лесу давным-давно проезжего купца убили, по фамилии Линдер.
Как бы там ни было, но Линдерова роща считалась местом глухим и нечистым. «И как только здесь Черный Барин живет. Да меня ты золотом обсыпь, я и ночи одной не останусь здесь», – скажет иной суеверный человек, проходя мимо отдаленного хутора.
В сказках насчет горничной немки был намек на Анастасью Марковну, бывшую горничную того самого Святка, который выдал ее замуж при загадочных обстоятельствах за своего лесника Мокея Ивановича Тюрина, то есть за Черного Барина, и подарил ей свой лесной хутор и пятнадцать десятин прилегающей к нему земли. Сразу после революции часть земли у Черного Барина отрезали, а так – из построек и скота – ничего не тронули. Он и на семи гектарах неплохо управлялся: скота много держал, клевер сеял, питомник фруктовый развел. Так и жил на отшибе Черный Барин. Правда, он давно уж не черный, а седой, и жену похоронил давно… А все еще Барин, хотя всей прислуги у него было – муругий хриплый Полкан да такой же престарелый брат Горбун.
Подъезжая к хутору, ребята заметили, что все двери и ворота были заперты и хриплый голос Полкана доносился откуда-то с подворья.
– Эй, ребя! А ведь Черный Барин-то на бегах… – сказал Маклак. – Я видел его рысака.
– Ну и что? У него Горбун здесь сторожит, – отозвался Соколик.
– Если б Горбун здесь был, зачем ему собаку запирать? – спросил Чувал.
– А чего вы хотите? – недовольно морщась, спросил Соколик.
– Как чего? Обгонимся – и айда в питомник, – ответил Маклак.
– Чего там делать? Яблоки, как горох… И вишня еще зеленая…
– А мед?
– Пчелы заедят.
– А мы леток заткнем, утащим улей в лес – там дымом выкурим, – сказал Чувал.
– Это можно, – согласился Соколик.
Они нетерпеливо выстраивались в рядок у пруда, чтобы скакать вдоль рощи до самого питомника. Соколик раза два срывался, уходя один, и, сконфуженный, возвращался.
– Если ты сфальшивишь, уйдешь первым, я тебя за рубаху стащу, – пригрозил Маклак.
Наконец сорвались с гиканьем и понеслись, настегивая прутьями лошадей. И все-таки Соколик успел почти на корпус оторваться – схимичил, сатана! Мерин его гулко бухал копытами, как будто кто-то стучал кулаком в бочку.
«Редко бьет и ноги больно задирает, – радостно подумал Федька, – счас я тебя укатаю». Он опустил поводья, давая ход кобыле, и почувствовал, как напрягается, натягиваясь до мелкой дрожи, конская спина. Эй, залетная! Он лег на гриву, упоительно слушая частый дробный бег, видя, как его кобыла, вытянув морду, словно птица в полете, все ближе скрадывала мышастого мерина и вырвалась наконец вперед возле самой ограды питомника.
– Ну что, Чижик-Соколик?.. Кто кому доказал? – Маклак радостно похлопывал по шее разгоряченную кобылу. – Эх ты моя касаточка… Не подвела меня, красавица…
– В жисть тебе не обогнать бы… Мой Тренчик вчера только с извозу вернулся. Тятька в Меленки пшено возил, – оправдывался Соколик. – Но смотри, наша взяла!
Вдоль рощи последним поспевал Махим, а Чувал проиграл обоим сергачевским.
– Ты чего, ягоду собирал? – крикнул Маклак Махиму.
– Фуражку сорвало, вот и подзадержался, – сказал тот, подъезжая.
– А после не мог ее подобрать?
– Он боялся, кабы Линдерша ее не сперла, – сказал Соколик, и все засмеялись.
– Дак чего, вам за воблой-то итить? – спросил Соколик.
– Почему это нам? Очки поровну. Мой выигрыш стоит два очка.
– Ну, давай канаться! – Соколик выломал палку из забора и кинул ее в воздух.
Маклак поймал ее за середину, и пошли мерить кулаками… Верх оказался за Соколиком.
– Ладно, хрен с вами. Накормим вас воблой. А теперь в сад, – сказал Маклак.
Они спешились, привязали лошадей к частоколу и только двинулись вдоль забора, как их окликнул слабый грудной голос:
– Что, робятки, ай яблочка захотелось?
Горбун вышел из вишневых зарослей и ласково глядел на них, опираясь на падожок.
– Да мы это… испить захотели, – смущенно пробормотал Маклак. – Жарко… Обгонялись… Ну и притомились…
– Колодец-то во-он игде… Возле пруда. И ведерко там есть, – сказал Горбун. – Ступайте с богом. А за яблочками приезжайте на большой Спас. Тады и разговеемся. А до Спаса грех яблоки есть, робятки… В них еще сок не устоялся, раньше времени сорвешь – только сгубишь. А яблоко-то богом дадено. Это райский плод.
Сконфуженные ребята поотвязали лошадей и подались восвояси, на прогон. Они поспели к заезду самой главной четверки. Еще издали, подъезжая к вышке с колоколом, вокруг которой застыла в мертвом ожидании огромная толпа, они услышали резкий нервный выкрик Успенского:
– Пошли!
Он стоял на вышке возле колокола и напряженно глядел в сторону Ухватовки, где приняли бег невидимые еще рысаки. И вот уже колыхнулась далекая стенка на валу, замахала руками, сорванными шапками, и многоголосый гул толпы, сперва отдаленный, невнятный, все более и более набирая силу, ураганом летел вдоль валов. Вот и рысаки показались: они шли по середине прогона грудь в грудь, высоко задрав головы, выпучив огненные глаза.
Крайним к вышке шел гнедой жеребец Костылина; сам хозяин, раскорячив ноги, сидел на качалке без кепки, со свирепым лицом, блестя на солнце лысиной. Дальше в ряд бежали похожие друг на друга, как белые двугривенные, два орловских в серых яблоках красавца: на одном сидел Федор Акимович, в черном картузе, с калининской бородкой, пароходчик из Малых Бочагов, а на втором, на квашнинском жеребце, – Васька Сноп в красной рубахе с рыжими, вразлет, волосами. Крайним с той стороны шел вороной в белых носочках рысак из Гордеева с чернобородым ездоком.
Под рев, свист, вопли, улюлюканье они неслись с такой неотвратимостью, как если б там, впереди, их ждало блаженство вечное или небесное царство… Перед самой вышкой Костылин все-таки вырвался, ушел на полкорпуса вперед…
Успенский ударил в колокол и, подняв руки, бросился вниз по лестнице. А внизу уже ликовала возбужденная толпа.
– Ну что, ну что я говорил, крой вас дугой?! – тормошил Андрей Иванович Успенского и Бабосова. – Чья правда, ну?
– Васька Сноп виноват. Я видел с вышки, как он теребил жеребца. Задергал его, стервец…
– Смерть найдет причину! Найдет… – возбужденно произносил Андрей Иванович.
Он радостно глядел вокруг себя и никого не видел. Даже на Федьку не обратил внимания. Видно было, рад, что выиграл.
– Андрей Иванович, на скачки останешься? – спросил его Успенский.
Теперь к ним подошли Сашка Скобликов с Марией, у Сашки под глазом был здоровенный синяк.
– Ну что ты? Какие теперь скачки? После таких бегов ваши скачки – мышиная возня…
– Тогда, может, с нами пойдешь? – сказал Успенский. – Мы вот к Скобликовым собрались… – кивнул на Сашу. – Пропустим по маленькой в честь Духова дня.
– Нет, ребята… Я и так пьяный… Вы уж гуляйте… Вы молодежь… А мне домой надо. Гости приедут. Я ведь не безродный.

 

 

У Скобликовых был накрыт праздничный стол: скатерть белая, голландского полотна, узором тканная, с красной каймой и длинными вишневыми кистями; салфетки к ней положены тоже белые в красную клетку с темно-бордовой бахромой; бокалы и рюмки чистого хрусталя с королевской короной, потрешь ободок, чокнешься – звенят, как малиновые колокольчики. Серебро столовое положили с вензелями, фамильное… Слава богу, хоть столовое убранство да сохранилось.
Сам хозяин надел кофейный костюм в светлую полоску и красный тюльпан в петлицу продел.
Все у него было крупным: и нос, и уши, и вислый, как у мирского быка, подбородок, в плечах не обхватишь, раздался, как старый осокорь. Свои седые косматые брови он чуть тронул тушью, да еще кочетом прошелся перед зеркалом.
– Папка жених! – прыснула Анюта, дочь его, двадцатилетняя красавица с темными волосами, зачесанными назад и затянутыми до полированного блеска в огромный пучок. На ней было зеленое шумное платье, с белым кружевным передником, в котором она прислуживала за столом.
Даже Ефимовна, тоже крупная, как хозяин, старуха с темным усталым лицом, принарядилась в черное платье из плотного крепа с шитьем и мережкой на груди.
И только один Сашка оделся по-простецки – он был без пиджака, в батистовой белой рубашке с откладным воротником и закатанными рукавами.
Он привел с собой Бабосова да Успенского с Марией, явились прямо с бегов.
– А-а, рысаки прикатили! – приветствовал их на пороге Михаил Николаевич. – Ну, кто кого объегорил?
– Вон кто виноват, – кивнул Саша на Успенского. – Знаток конских нравов.
– Проигрались?
– Васька Сноп подвел… Задергал, стервец, жеребца, – оправдывался Успенский. – У меня чутье верное: я еще на разминке видел – Квашнин маховитее.
– Эге… А мы, дураки, верили тебе, – с грустью сказал Саша.
– А вы что, играли скопом? – спросил Михаил Николаевич.
– Меня прошу исключить, – сказал Бабосов. – Я за компанию люблю только пить водку.
Он увидел выбегающую из кухни Анюту и бросился к ней:
– Она мила, скажу меж нами!.. – продекламировал, ловя ее за локоть.
– Коля, не дури! У меня поднос.
Тот выхватил поднос с закусками и поспешно скаламбурил:
– Я хотел под ручку, а мне дали поднос.
Анюта с Машей расцеловались.
– Уж эти лошади… Мы вас ждали, чуть с голоду не померли, – надувая губы, говорила Анюта.
– И все это надо съесть? – спросила Мария, оглядывая полный стол закусок.
Тут и балык осетровый, и окорок, и темная корейка, и селедка-залом толщиною в руку, истекающая жиром красная рыба, и сыры…
– Еще индейка есть и сладкое, – сияла, как утреннее солнышко, улыбкою Анюта.
– И пить будем, и гулять будем, – кривлялся, притопывая вокруг стола, Бабосов.
– Дети, за стол! – басил старик. – Мать, занимай командную высоту!
– Мою команду теперь слушают только чугуны да горшки…
Пили шумно, с тостами да шутками… Засиделись до позднего вечера…
Собрались не столько в честь праздника, сколько по случаю Сашиного поступления на работу. Почти два года проболтался он безработным после окончания педагогического института. В ту начальную пору нэпа, когда он поступал еще в Петроградский педагогический институт, мандатная комиссия, не набравшись силы и опыта, вяло и невпопад опускала железный заслон перед носом таких вот, как он, «протчих элементов»; зато уж в двадцать восьмом году ему, сыну бывшего дворянина, с новым советским дипломом в кармане пришлось не один месяц обивать пороги биржи труда. «Ваша справка на местожительство?» – «Пожалуйста!» И справка и диплом – все честь честью. Раскроют, глянут – пожуют губами, а взгляд ускользающий: «Придется подождать… Ничего не поделаешь – безработица».
«Ах, отец, отец! И зачем тебе надо было усыновлять меня? – досадовал Саша в минуту душевной слабости. – Долго дремала твоя совесть… И не просыпалась бы. Стояло бы теперь у меня в нужной графе – сын крестьянки… Сирота. Совсем другое дело».
Надо сказать, что Ефимовна работала экономкой у Михаила Николаевича… И только в двадцать втором году женился он на ней официально и детей своих усыновил; ввел в наследство, так сказать, хотя никакого наследства уже не было.
Поболтавшись весну да лето по столицам нашим, Саша приехал домой и стал осваивать новое ремесло – точить колесные втулки да гнуть дубовые ободья. Благо силенка была, в батю уродился.
Старший Скобликов в свои семьдесят годов легко и просто таскал мешки с зерном, пахал, косил и метал стога. Рано ушедший в отставку в чине подполковника, он свыкся с крестьянской работой и не очень переживал потерю старого поместья. «Идешь мимо барского дома, а сердце, поди, кровью обливается?» – спрашивали его мужики. Только отмахивался: «Э-э, милый! Чем меньше углов, тем забота легче… Главное – руки, ноги есть, значит, жить можно».
Но за детей переживал… Анюта после окончания школы сидела дома, и Саша домой приехал… Редкие налеты его на уроки в какую-нибудь школу (ШКМ) или в ликбез отрады не давали. И вдруг вот оно! Стронулось, покатилась и наша поклажа…
И мы поехали. Взяли Сашу на пятые – седьмые классы, историю преподавать. В новую школу второй ступени. Как же тут не радоваться старикам? Как же тут было не загулять?
– Ну, омочим усы в браге! За народное просвещение… – поминутно говаривал старик, поднимая рюмку и чокаясь ею…
Хотя пили они водку и, кроме графина с домашней вишневой наливкой, никакой браги на столе не было, но этот шутливо-торжественный тост вызывал шумное одобрение молодежи:
– Подымем стаканы!
– Содвинем их разом!
– Да здравствует Степановская десятилетка!
И только Ефимовна укоризненно качала головой:
– Пустомеля ты, Миша… Ни браги у тебя, ни усов… Когда ты успел нализаться?
– Ну, хорошо – браги нет… Ладно. А просвещение есть у нас или нет? – вытаращив глаза, спрашивал Бабосов. – Просвещение-то вы не будете отрицать, Мария Ефимовна?
– Перестань дурачиться, – толкал его в бок Успенский.
– Вот видите… Я подымаю вопрос о наших достижениях, а он меня под девятое ребро. Прошу зафиксировать…
– Коля, достижения наши налицо, – сказала Мария. – Те, кто о них спрашивает, значит, сомневается. А всех, которые сомневаются, бьют. Стало быть, ты получил по заслугам.
– Ладно, я колеблюсь. А он за что получил синяк? – указал Бабосов на Сашку. – Он же незыблем, аки гранит.
– Я пострадал за веру, царя и отечество, – обнажая крупные, ровные, как кукурузный початок, зубы, улыбался Саша.
Михаил Николаевич погрозил многозначительно ему пальцем.
– За богохульство дерут уши.
– Так нет же бога… Стало быть, и богохульства нет, – сказал Бабосов.
– А ты почем знаешь? – удивленно спросила Ефимовна.
– Доказываю от противного: говорят, бог есть высший закон… Гармония! Согласие?! Разум вселенной! Нет ни закона, ни гармонии… И разума не вижу. И какой, к чертовой матери, разум в этой подлунной, когда все, точно очумелые, только и норовят друг друга за горло схватить. Если человек сотворен по образу и подобию божьему, то кто же сам творец, когда он равнодушно зрит на это земное душегубство?
– Это сатана людей мутит, – ответила Ефимовна. – При чем же тут бог?
– Святая простота! – Бабосов растопырил пальцы и потряс руками над головой. – Как у нас все разложено по полочкам для спокойствия и удобства. Вот человек в поте лица добывает хлеб свой. Красивая картина, это лежит на чистой полочке, под богом. Вот человек берет из кармана ближнего своего, да мало того – на шею сядет ему, да еще погоняет. Это нечисто, от сатаны… А если он сегодня добывает хлеб свой, а завтра берет дубину, ближнего своего из жилища гонит – это как, по-божески, по-сатанински?
– И все-таки верить нужно, – сказал твердо Михаил Николаевич. – Без веры нельзя.
– Да во что верить прикажете?
– Ну как во что? В торжество добра. В отечество, наконец.
– Ах, в отечество! – подхватил с каким-то радостным озлоблением Бабосов. – А точнее? В настоящее отечество? В будущее? Или в прошлое? Искать залог будущего расцвета в глубинах веков, так сказать? В историю верить, да?
– А что история? Чем она тебе не по нутру? – багровея, спросил Михаил Николаевич.
– Вся наша история – длинная цепь сказок, разыгранных обывателями города Глупова, – ответил Бабосов.
– Молодой человек, не извольте забываться! – Михаил Николаевич повысил голос и тяжко засопел.
– А то что будет? – Бабосов сощурился.
– Я укажу вам на дверь.
– Отец, это не аргумент в споре, – вступился Саша за Бабосов а.
– Так мне продолжать или как? – спросил Бабосов.
– Как хотите, – хмуро ответил Михаил Николаевич и налил себе водки.
– Если про историю города Глупова, то лучше не надо, – ответил Успенский.
Бабосов с удивлением поглядел на него:
– А где же взять нам другую историю? Другой нет-с.
– Есть! Есть история… Да, изуродованная, да, искалеченная, но это великая история великого народа.
– Великая?! Пригласить на царство чужеземцев – володейте нами! Акция великой мудрости, да? Великого народа?! Двести лет гнуть спину под ярмом татар, посылая доносы друг на друга, – признак мудрости и величия? Ладно, бросим преданье старины глубокой и темную неразбериху междоусобиц. Возьмем деяния великих государей… Первый из них – Иван Грозный, душегубец, эпилептик, расточительный маньяк, безумно веривший в свою земную исключительность… Ради утверждения собственного величия жил в неслыханной роскоши, ободрал пол-России, вешал, казнил, голодом морил… Проиграл все войны, потерял приморские земли, вновь обретенную Сибирь. Второй последовал за ним – слабоумный, юродивый, годившийся разве что в церковные звонари. Третий великий государь… Он же первый свободно избранный царь на Руси. Кто ж он? Детоубийца, клятвопреступник, манипулянт. «Какая честь для нас, для всей Руси – вчерашний раб, татарин, зять Малюты, зять палача и сам в душе палач». Может, хватит для начала? Или дальше пойдем!..
– Коля, да ты прямо как наш лектор Ашихмин из окружкома, – воскликнула Мария. – У тебя талант… Тебе не математику преподавать… умы потрясать надо.
– Не умы, а воздух сотрясать. Старые песни новых ашихминых. Хорошо их распевать перед теми, кто плохо знает свое отечество, – сказал Успенский.
– Ну, допустим, Пушкина-то не отнесешь к плохим знатокам отечества, – усмехнулся Саша.
Эта реплика точно подхлестнула Успенского. Он встал, легко отодвинул стул и, чуть побледнев, как-то вкось метнул взгляд на Сашу и обернулся к Бабосову.
– Пушкин тут ни при чем. У Пушкина была своя задача – наказать гонителя своего, Александра Первого, с нечистой совестью заступившего на трон. «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!» Вот кредо Пушкина. Однако истинный Борис совсем другое дело. Во-первых, он такой же татарин, как я киргиз. Его дальний предок Чет пришел из татар служить на Русь. За двести с лишним лет до рождения Бориса. От Чета произошли, кроме Годуновых, и Сабуровы. Но никто их татарами не называл. И вряд ли Василий Шуйский мог бы попрекнуть Бориса, что он женат на дочери Малюты Скуратова. Ведь на другой дочери Малюты был женат не кто-нибудь, а брат того же Василия Шуйского. Да и стыдного тут ничего не было: Скуратовы-Бельские были старинной боярской фамилии. Конечно, Малюта был опричником… Но ведь и все Шуйские служили в опричниках. Все. А вот Борис Годунов отказывался идти в погромы. Отказывался, хотя рисковал головой. А это что-то значило в те поры. Вот вам исторические факты о нравственном облике царя Бориса. Что же касается его царствования, оно не нуждается в особых доказательствах разумности царя: он восстановил разоренное хозяйство страны, вновь присоединил Сибирь, замирился с Литвой, отстроил Москву и прочая… Вот так, друг мой Коля Бабосов, нашу историю козлиным наскоком не возьмешь. Дело, в конце концов, не в Борисе Годунове и даже не в истории. Дело в той привычке, традиции – пинать русскую государственность, в той скверной замашке, которая сидит у нас в печенках почти сотню лет. Дело в интеллигентской моде охаивать свой народ, его веру, нравы только потому, что он живет не той жизнью, как нам того бы хотелось. И мы упрямо отрицаем его своеобычность, разрушаем веру в свою самостоятельность с такой исступленностью, что готовы скорее сами сорваться в пропасть, чем остановиться. И срываемся… – Успенский поймал за спинку отставленный стул, с грохотом придвинул его к столу, сел, скрестив руки на груди, и посмотрел на всех сердито, как будто бы все были настроены против него, Успенского.
– Откуда сие, Дмитрий Иванович? – восторгался Саша.
– Я готовился когда-то в историки… Мечтал стать приват-доцентом. А что касается истории первой русской смуты, тут у меня к ней особое пристрастие…
– Дайте я пожму вам руку! Честную руку русского патриота, – Михаил Николаевич протянул через стол свою массивную ладонь с узловатыми пальцами.
– Вы уж лучше троекратно облобызайтесь, – усмехнулся Бабосов. – Да на иконы перекреститесь. А то спойте «Боже царя храни».
– Коля, это нечестно! При чем тут царь, когда говорят об отечестве? – сказала молчавшая весь вечер Анюта, строго сведя брови. – Нехорошо плевать на своих предков. Совестно! Ты какой-то и не русский, татарин ты белобрысый.
Все засмеялись…
– Ну, конечно! Вы правы, мадемуазель. Я осмелился говорить о безумии национализма, толкающего народы на поклонение собственному образу. Кажется, это слова Владимира Соловьева? – с горькой усмешкой глянул Бабосов на Успенского. – Вроде бы вашего кумира.
– Правильно, Соловьева. Но Соловьев никогда не отрицал национализма, он только осуждал попытки противопоставить узкое понятие национализма служению высшей вселенской правде, – подхватил Успенский.
– То бишь не правде, а божеству, – поправил Бабосов.
– В данном случае это одно и то же. У Соловьева есть и такие слова: наш народ не пойдет за теми, кто называет его святым, с единственной целью помешать ему стать справедливым. И я не вел речи о патриотизме, превращенном в самохвальство. Я только хочу доказать, что наш народ много страдал, для того чтобы иметь право на уважение.
– Ну, конечно. Те, которые критикуют свою историю, народ не любят, те же, кто поют дифирамбы нашей благоглупости, патриоты. Салтыков-Щедрин смеялся над русской историей, следственно, он был циником, очернителем. Суворин защищал нашу историю от Щедрина, значит, он патриот.
– Ничего подобного! Салтыков никогда не высмеивал русскую историю; он бичевал глупость, лень, склонность к легкомыслию и лжи. Это совсем другое.
– В таком случае говорить нам не о чем, – Бабосов нахохлился, обиженно, по-детски надув губы.
– Я тоже так полагаю, – Успенский взял рюмку с водкой и, ни с кем не чокаясь, выпил, пристукнул ею об стол и сказал: – Пора и честь знать. Спасибо за угощение…
Он глянул на Марию и встал. Она поднялась за ним.
– Куда же вы? – захлопотала Ефимовна. – А самовар?.. У меня пудинг стоит…
– А гитара, а песни? – Саша снял со стены гитару и с лихим перебором прошелся по струнам:
Эх, раз, что ли, цыгане жили в поле!..
Цыганочка Оля несет обедать в поле…

– Нет, Саша… В другой раз, – заупрямился Успенский. – Я пойду.
– И я пойду, – хмуро сказал Бабосов.
– Я вам пойду! – Саша стал спиной к дверям и еще звонче запел, поводя гитарой и подергивая плечами:
Я с Егором под Угором
Простояла семь ночей
Не для ласки и Любови —
Для развития речей…

– Анюта, ходи на круг! – крикнул он. – А там поглядим, у кого рыбья кровь! Их-хо-хо ды их-ха-ха! Чем я девица плоха…
Анюта словно выплыла из-за стола – руки в боки, подбородок на плечо, глаза под ресницами как зашторены, и пошла, будто стесняясь, по кругу, выбивая каблучками мелкую затяжную дробь, развернулась плавно перед Дмитрием Ивановичем, поклонилась в пояс и даже руку кинула почти до полу.
– Дмитрий Иванович!
– Митя! Ну что же ты? – тотчас раздалось из-за стола.
Он глядел исподлобья на удаляющуюся от него Анюту и снисходительно-отечески улыбался, но вот подмигнул Саше, важно размахнул бороду и сказал:
– Кхэ!
Потом скрестил руки на груди, поглядел налево да направо и пошел шутливым старческим поскоком на негнущихся ногах:
Деревенский мужичок
Вырос на морозе,
Летом ходит за сохой,
А зимой в извозе…

– Вот так-то… Ай да мы! – весело крикнул Саша, сам бросаясь на круг, и закидал коленки под самую гитару:
Ах, тульки, ритатульки,
Ритатулечки-таты…
Ходят кошки по дорожке,
Под забором ждут коты…

– Ах вы мои забубенные! Ах вы неистребимые!.. Молодцы!.. – шумел Михаил Николаевич, пристукивая кулаком по столу. – Вот это по-нашему… Вот это по-русски. Наконец-то и у нас праздник… А то развели какую-то словесную плесень. Выпьем мировую!
Он налил рюмки и поглядел на Бабосова:
– А ты чего присмирел?
– А вот соображаю – с кого начинать надо…
– Чего начинать?
– Обниматься… Без объятий что за праздник. Не по-русски.
– Но, но! Не выезжай на панель, разбойник, – шутливо погрозил ему старик и сам засмеялся.
Все были довольны, что так легко и просто ушли от давешней размолвки, что стол полон всякого добра, а хозяйская рука не устала разливать да подносить вино:
– Пейте, ребята, пока живы. На том свете небось не поднесут.
Под вечер Успенский с Бабосовым уже сидели в обнимку и пели, мрачно свесив головы:
Скатерть белая залита вином,
Все гусары спят непробудным сном…

Когда Успенский с Марией встали уходить, поднялся Бабосов; с трудом удерживаясь на неверных ногах, он решительно произнес:
– И я с вами. Без Мити не могу.
– А ты куда это на ночь глядя? До Степанова почти десять верст… В овраге ночевать? – набросился на него Саша, взял и осадил его за плечи. – Тебе постлано на сеновале. Сиди.
Михаил Николаевич проводил Марию с Дмитрием Ивановичем через двор до самой калитки. В наружном дворе, сплошь заваленном новенькими колесами, расточенными белыми ступицами, штабелями темного гнутого обода и березовыми свилистыми чурбаками, Успенский спросил хозяина, кивая на эти древесные горы:
– Справляетесь?
– Освоился…
– Нужда заставит сопатого любить?
– Ну, это еще не нужда. Вон у Александра Илларионовича Каманина нужда так нужда…
– Какого Каманина? – спросил Успенский.
– Да сына купца… Бывшего уездного следователя.
– Ах вон кого! Он вроде где-то в Германии, говорят.
– Да… В пивной стоит… вышибалой. А мы-то еще живем, – невесело подтвердил Скобликов, прощаясь с Успенским.
Они пошли в Тиханово полем через зеленые оржи. Стояла вечерняя сухая жара с той вязкой глухой тишиной, которая расслабляет тело и навевает странное беспокойство и нетерпение.
– У меня сейчас такое чувство, – сказал Успенский, – будто, того и гляди, мешком нас накроют; так и хочется скинуть рубаху, штаны да сигануть с разбегу в холодную воду…
Мария засмеялась:
– В Сосновку захотелось… К русалкам?
– А что? Пойдем в Сосновку?! – он поймал ее за руку и притянул к себе.
Она уперлась ему локтями в грудь и долго пружинисто отталкивалась, запрокидывая лицо:
– Да ну тебя, ну! Видно же… Ты с ума сошел? – твердила она. – Вон из деревни заметят.
– Пойдем в Сосновку! Слышишь? Иначе я понесу тебя… Возьму вот и понесу, пусть все видят.
– Ладно, пойдем… Да пусти же.
Она вырвалась наконец и заботливо оправила кофту и юбку, заговорила с притворной обидой:
– Какой ты еще глупый… какой дурной.
Шли долго по мягким податливым оржам, оглаживая руками белесые колоски. В поле не видно ни пеших, ни конных, ни птиц в небе.
Они были одни во всем мире. Только солнце сквозь дымную завесу долго и слепо смотрело на них огромным тускловато-красным оком.
– Кто такой Бабосов? – спросила она.
– Вот те на! Ты же с ним раньше познакомилась, чем со мной.
– Я знала, что он, да не знаю кто.
– Да как тебе сказать… В народе про таких говорят – теткин сын. Мужик способный, знающий… Но с завихрением: все, мол, вы пресмыкающиеся, а я орел, потому и парю в одиночестве. Петербургское воспитание. Отец его был каким-то чиновником. Почтовым, что ли… Умер в двадцать первом году, в петроградский голод. Матери тоже нет… Так он и мотался в одиночестве… Состоял в каком-то кружке. Их накрыли… Вот он и бежал с глаз долой. В деревню подался, к тетке. Она дальняя родственница помещику Свитке. Здесь вот и осел в учителях. Говорит, в самый раз. Спокойно, и мухи не кусают. А чего он тебя заинтересовал?
– Так. Шалый он какой-то. Варю, подругу мою, обманул. Она так плакала…
В Сосновку пришли в сумерки. Чистая родниковая заводь, обросшая густым ракитником по берегам, лежала в глухом отроге на дне Волчьего оврага. По кустарнику возле заводи заструился сизым оперением вечерний сквозной туман.
– Ну, смелее вниз! Прыгай!.. – Успенский первым спрыгнул в овраг, побежал размашисто по откосу, с трудом остановился у самой воды.
– Ну, прыгай! Чего же ты? – спрашивал он снизу, растворяя руки. – Не упадешь – я поймаю.
– Нет, Митя, нет! – крикнула она с отчаянием и силой. – Нет! – и побежала прочь.
Когда он вылез из оврага, она была уже далеко. Ее белая кофточка еще долго маячила на меркнущем горизонте.
Назад: 7
Дальше: 9