3
Федька Маклак, плечистый, широкогрудый малый шестнадцати лет, кучерявый в отца, прямоносый, но с припухлыми обуховскими веками и мелкими темными конопушками на переносице, собирался в ночное нехотя. Надо же! Нынче Вознесение. Вечером сойдутся на Красную горку со всего конца ребята и девки. Две, а то и три гармошки придут. Бабы вывалят из домов, мужики… Круг раздастся, разомкнут, что на твоей базарной толкучке. Девки цыганочку оторвут с припевками. Танцы устроят. А то еще бороться кто выпрет… Позовет на круг: «А ну, на любака! Выходи, кому стоять надоело!..» Не хочешь на кругу веселиться – ступай к Микишке Хриплому. Там в карты режутся: в очко, в горба, в шубу… И вот тебе, поезжай от эдакого удовольствия в ночное, копти там возле костра, Федька заикнулся было:
– Папаня, может, месиво сделать кобыле? Постоит и дома одну ночку.
– Я те намешаю болтушкой по башке! – отец ныне сердитый. – Она сегодня полсотни верст отмахала… Да завтра ей пахать целый день. Месиво… Пусть хорошенько попасется, а завтра овса ей дам.
Федька натянул на плечи старый зипун из грубого домотканого сукна да лапти обул по-легкому, без онуч, на одни шерстяные носки с мягкой войлочной подстилкой. Но в полотняную сумку, с лямкой через плечо, вместе с краюхой хлеба да бутылкой молока сунул свои модные широконосые штиблеты, а под зипун незаметно надел расшитую рубаху да плетеный шелковый поясок с кистями подпоясал. «Сбегу из ночного на игрища… От лощины до села не больше двух верст…»
Отец накинул на Белобокую ватолу, прихватил ее чересседельником, узел под брюхо свалил, чтоб не мешался. Подвел кобылу к завалинке, крикнул:
– Ты где там провалился? Или спать лег?
– Сичас, оборка вот запуталась, – Федька нарочито громко кряхтел и топал ногой.
Федька волынил… С порога летней избы он поглядывал в горницу, там, возле комода, перед большим висячим зеркалом в овальной резной раме стояла Зинка в нарядном голубом платье, облегавшем ее сильные загорелые икры, – на зажженной лампе она нагревала длинные щипцы, потом накручивала ими волосы на висках. Каждый раз, когда она захватывала и накручивала щипцами очередной клок волос, Федька видел в зеркало, как вздрагивали и кривились пухлые Зинкины губы. «А, чтоб тебя скосоротило!» – ругался он про себя. Федьке нужен был этот комод позарез, у которого стояла Зинка. Там, в верхнем ящике, под бельем мать спрятала кошелек с деньгами. Он еще днем подглядел и до самого теперешнего отъезда вертелся у комода. Без денег нынче ночью какое веселье! Но, как назло, мать до вечера шила на машинке возле этого проклятого комода, потом пришла со службы Маня, выпроводила Федьку из горницы, стала переодеваться. А теперь вот эта растрепа кудри завивала. Маня и Зинка доводились тетками Федьке, но были чуть старше его, вырастали вместе и оттого дрались с незапамятных времен.
– Торба, ты бы язык загнула щипцами, а то он у тебя как помело болтается, – задирал Зинку Федька.
– Маклак, возьми онучи, потри лицо… Может, веснушки сотрешь, – отругивалась та, не отрываясь от зеркала.
На улице послышался частый конский топот, Федька заглянул в раскрытую дверь и увидел сквозь коридорные стекла подъезжавшего Саньку Чувала: тот, высоко задирая локти и отвалясь на спину, круто осадил своего лысого мерина прямо под окнами и крикнул:
– Дядь Андрей, а где Федька?
– Ширинку в сенях ищет, – отозвался Андрей Иванович.
– Какую ширинку?
– От штанов.
– А может, он их задом наперед надел? – осклабился тот. На Чувале был черный отцовский картуз с лакированным козырьком да шевровые ботинки. И ни зипуна, ни овчины – один легкий пиджачок. Сразу видно – на игрища удерет с ночного. «Вот живет, ни от кого не прячется, – позавидовал Федька. – Куда хочет, туда и шлепает… А здесь не обманешь – от тоски загнешься…»
– Ты скоро там, Парфентий? – позвал опять Андрей Иванович.
– Да сичас… Вот лапоть подвяжу… Проушина лопнула, – Федька опять затопал ногой.
– Я вот пойду и тебя самого за уши вытащу, – пригрозил Андрей Иванович.
Федька лихорадочно соображал – как бы, чем бы выудить из горницы Зинку: что бы опрокинуть или сшибить? Он воровато озирался по сторонам, но ничего подходящего на бревенчатых стенах летней избы не находил: в переднем углу божница с иконами в серебряных да медных окладах. Сшибить одну? Да плевать ей на иконы… В другом углу посудная полка – тарелки, чашки, ложки, блюдца… И на посуду ей наплевать. Вдруг в растворенную дверь, в светлом, остекленном коридоре он увидел угловой столик, а на нем Зинкину пудру, зеркальце и духи «Букет моей бабушки». Он схватил моментально сандалию, валявшуюся под кроватью, и запустил ее в столик с громким криком:
– Брысь, окаянная!
Раздался грохот и звон разбитого стекла.
– Зинка, кошка духи твои разбила…
Зинка закричала как ошпаренная, бросила щипцы и выбежала в коридор. Федька одним прыжком, словно кот на мышь, достиг комода, открыл верхний ящик, поймал в углу бумажник и на ощупь вынул одну бумажку. Оказалась трешницей; сунув ее в карман да сняв кепку со стены, он вприпрыжку мотанул на двор.
– Маклак конопатый! Это ты разбил духи, ты!.. Я вот скажу Андрею Ивановичу… Он тебе уши оборвет, – хлюпала и кричала из коридора вслед ему Зинка.
– Ага! Позови Симочку-милиционера. Он протокол составит и тебе сопли им подотрет.
Федька хлопнул задней дверью и поскоком спрыгнул с крыльца во двор:
– Вот он и я…
Андрей Иванович подозрительно оглядел его одежду: не задумал ли чего, чертов сын? Зипун и лапти – все на месте.
– А ты зачем кепку новую надел? Уж не решил ли на улицу удрать?
– В лаптях да в зипуне-то?
– Смотри, я проверю…
– Проверяй!
Федька залез на завалину, поймал кобылу за холку и прыгнул сперва ей на спину животом, потом уж на ходу закинул правую ногу, распрямился и разобрал поводья.
– Т-ой, дьявол! – одернул он запрядавшую сытую кобылу.
– Заезжай к Тырану! Захватишь его Буланца! – наказал Андрей Иванович.
– Ла-адно!
Федька передом, Санька за ним свернули к Тырановой избе. Тот жил через двор от Бородиных. Возле калитки их поджидал хозяин с Буланцом в поводу. Это был еще молодой дюжий мужик с кудлатой, вечно нечесанной головой. Говорили, что Тыран моет голову дважды в году – на Рождество и на Пасху. Еще он любил поспать, отчего и прозвище получил. На лугах, в покос, когда все люди на виду, его шалаш открывался последним. Мужики уж косы отобьют, а он только рядно с шалаша сдернет, высунет свою баранью голову в сенной трухе и спросит:
– Чего? Ай рассвело?
– Петька, поспи еще! Ты рано встал…
Ты рано – превратилось в Тыран. Так и прилипло прозвище. Буланца его, низкорослого меринка киргизской породы, Федька любил за чистую иноходь. Так идет, что не шелохнется, ставь стакан воды – не расплескает, а иная лошадь и рысью за ним не поспевает. Федька чаще пересаживался на Буланца, а своих кобыл впристяжку брал. Но теперь он Буланца пристегнул; во-первых, ватолу отец крепко приторочил на Белобокую, чтобы отвязать – повозиться надо, а во-вторых, не лошадьми были заняты мысли его.
Пока Тыран привязывал за оброть к Белобокой Буланца, баба Проска, старая сухменная мать Тырана, вынесла из избы бутылку молока, заткнутую бумажным кляпом:
– На-ка, Федя, прихлебни молоцка. Ноцью небось набегаешься, проголодаешься к утру-то.
– Давай, пригодится. – Федька сунул и эту бутылку себе в сумку, где она с легким звяканьем встретилась с такой же домашней бутылкой молока.
– Ну, ходи веселей, манькай! – любовно хлопнул по шее своего Буланца Тыран и вдруг спохватился: – Да, погоди! Путо забыл, путо.
Он сбегал в сени, принес толстое, сплетенное из пеньковой веревки путо с огромным узлом на конце и повязал его на шею Буланцу:
– Ну, с богом, ребятки, с богом…
Не успели путем отъехать от Тырана, Чувал спросил, поравнявшись с Федькой:
– Чего на тебя Зинка орала? – Он был страсть как любопытен – поведет своим вислым, облупленным на солнце носом, словно принюхивается, а круглые совиные глаза его буравили каждого прохожего.
– Я у нее духи разбил, – ухмыльнулся Федька.
– Зачем?
– Да ну ее… Стоит перед зеркалом – кудри навивает, зараза, Сенечку Зенина ждет.
– А тебе что? Пусть гуляют. Все-таки учитель.
– Какой он учитель? Лапти обует – и пойдет по селам гармонь свою в лотерею разыгрывать… Шаромыжник он.
– Слушай, правда, что к вашей Мане Возвышаев ходит?
– Какой Возвышаев? – Федька свалил кепку на затылок.
– Не дури! Председатель рика… А Успенскому она будто от ворот поворот сделала?
– Я с начальством не якшаюсь, – Федька стеганул по лошадям и свернул в проулок.
Путь к лощине лежал через овраг по новому деревянному мосту, мимо кирпичного завода, дальше по горбине зеленеющих оржей, потом будет еще овраг с красными обрывистыми берегами, прозванный за отдаленность и глушь Волчьим, а потом уж лощина – низкая болотистая ендова, заросшая мелким кустарником и некошеной травой. В эту лощину и гоняли по весне лошадей в ночное.
Солнце уже скрылось за дальним увалом зеленеющих озимых, но небо еще полно было золотистого света, воздух недвижен и вязок, теплый, душный, с тем полынно-горьковатым сухим запахом пыли, который оставляет по себе уходящий жаркий летний день. В эту пору отчетливо слышны бывают все деревенские звуки: и дальний собачий брех, и заливистый петушиный крик, и глухое шлепанье копыт о пыльную дорогу.
Ребята пересекли овраг, гулко протопали по бревенчатому настилу моста, поднялись на бугор к кирпичному заводу.
– Из стариков кто-нибудь приедет? – спросил Федька Маклак.
– Обещал приехать дядя Максим…
– Жеребец, что ли?
– Ен самый…
– Значит, живем, – сказал Федька. – Есть на кого лошадей оставить… А то мелюзга сопатая волков испугается… Лошадей пораспустят…
– Дядя Максим просил дровец привезти. Говорит, кустарник весь прочистили, сушняка нет. А от сырья один дым да вонь. Давай на кирпичный завернем, – предложил Чувал. – Снимем с сарая несколько сухих приметин – вот и дрова.
– Ты что? Амвросимов здесь днюет и ночует. Еще из ружья вдарит за эту приметину.
– Плевать нам на Амвросимовых! Поехали к артельным сараям. Вон к тем, дальним.
– А там Ваня Чекмарь сторожит.
– Дома он сидит… Я проезжал мимо. Васютка кулеш варила, а он на завалинке матерился. Ты, говорит, окна соломой завалил? А я ему – она с крыши свалилась. У вас не изба, а сорочье гнездо.
Маклак и Чувал переглянулись и захохотали. Позавчера, возвращаясь с улицы, они надергали в защитке по охапке соломы и завалили оба окна Васюткиной избы. Окна-то маленькие да на вершок от завалинки. Она и спала до Ванина прихода, думала – все еще ночь. Стадо проспала. Коза недоеной осталась… блеет, а та дрыхнет.
Кирпичный завод представлял из себя дюжины две приземистых сараев для сушки сырца, похожих на соломенные скирды, да десяток островерхих, крытых тесом печей обжига. С крайнего сарая ребята сняли по две приметаны – сухие и длинные хворостины, изрубили их, у Чувала за поясом оказался топор, и галопом, конь о конь, поскакали прямо по ржам.
В лощине было полно лошадей и ребятни, правда, больше все подсоски, как зовет Чувал десятилетних школьников. Из больших парней приехал только Васька Махим. Ни Ковяка, ни Натолия Сопатого, ни Шурки Пышонкова, никого не было. Да и кто по своей охоте поедет на праздник в ночное? Зато приехал дядя Максим Селькин, прозванный за окладистую сивую бороду, за толстый нос и густую волосню, стриженную под горшок, Жеребцом. У него было большое рыхлое брюхо, свисавшее, как пустой кошель, почти до колен. «Дядь Максим, а на чем у тебя ширинка держится?» – «А я ее, ребятки, за пупок пристегиваю. Пупок у меня агромадный, грызь, стало быть…» У него был чалый мерин, с виду покорный, как сам хозяин, и такой же брюхатый и мосластый. И тем не менее ребятишки не брали его в ночное – Чалый никогда не наедался за ночь; на рассвете, когда все лошади понуро стояли, опустив голову и оттопырив нижнюю губу, – «читали газету», по выражению ребят, – Чалый продолжал со скрипом и хрупом щипать траву. Подойдешь к нему заобротать, а он тебя норовит зубами поймать за пузо. Ненасытная скотина! Так и ездил в ночное сам Максим Селькин.
Все ночевальщики уже сидели возле дымящегося костра, когда подъехали опоздавшие. В центре круга стоял на четвереньках Максим Селькин, похожий на гривастого льва, и, вытянув губы, шумно дул, как кузнечный мех, под кучку зеленых ветвей.
Маклак с Чувалом мигом спешились, кинули связки сухих дров, стали снимать оброти и стреноживать коней.
– Вот спасибо, робятки! Дровец привезли, уважили старика, – распрямившись от костра, радостно говорил Селькин. – А я картехи прихватил… Напечем, едрит твою лапоть. Вот и нам праздник будет.
– У нас и выпить есть. Держи! – Маклак подал Селькину две бутылки молока. – После ужина спать захочешь… Так вот тебе ватола и зипун. Ложись и укрывайся.
– Ватола, она, робятки, влагу гонит, – говорил Селькин, принимая все это добро. – На ней не больно уснешь. Вот зипунишко – это хорошо. Эта подстилка сухая…
– Говори, что тебе принесть? – спросил Чувал Селькина. – Всем подсоскам конфет принесем. А тебе что?
– Мне бы шкалик, робятки. Вот и я пососал бы. Да где его ночью достанешь?
– Найдем! Водки не будет – самогонки принесем, – сказал Федька.
– Вот спасибо. А насчет лошадей не сумлевайтесь. В сохранности будут.
Маклак скинул лапти, быстро переобулся в штиблеты и зипуном их еще почистил, рубашку расшитую расправил, все складочки за спину разогнал, одну руку в бедро упер, вторую на затылок закинул и козырем прошелся вокруг костра:
– Ну, берегитесь, которые напудрены… Как, дядь Максим? Гип-гоп! – Он раза два нырнул вприсядку и картинно поклонился.
– Сключительно. Чистый ползунок, – сказал Селькин. – Мотри, только не подерись. Рубаху порвут невзначай. Отец узнает, что бегал из ночного… Он тебе задаст тогда ползунка.
– Пока! – сказал Чувал. – Ты, дядь Максим, спи. А вы, подсоски!.. Смотрите!.. Ежели кто из вас уснет, приду – всех на баран перетаскаю.
– Ты чего это, Санька, робят обижаешь? – сказал Селькин.
– Кого я обижаю?
– Ну как же, подсосками зовешь.
– Дак они все мне под сосок. Ну, подходи ростом мериться. Кто выше моего соска, извини-подвинься. Гы!
– Обормот! – сказал Селькин. – Ступайте уж от греха подальше.
– Махим, пошли с нами? – позвал Маклак рослого увальня.
– В лаптях, что ли? – пробасил тот.
– А ты скинь лапти-то, – сказал Чувал. – К селу подойдем – в оврагах в тине вымажешь ноги. Пойдешь, как в шавровых ботинках. Заблестят.
– Да пошел ты…
Ребятишки прыскали и отворачивались, боясь обидеть кого-либо из старших неуместным смехом.
В село вернулись Маклак с Чувалом уже по-темному. Сразу за оврагом, на Красной горке шумела огромная толпа. Играли две гармони цыганочку, дробно стучали каблуки. Федька приостановился возле оврага, прислушиваясь: одна ханатыркала на басах, как разбитая берда, – это, ясное дело, Мишки Кочебанова гармонь, немецкого строя, а другая не в лад высоко взвизгивала, как свинья недорезанная. Да это ж ливенка Сенечки Зенина! Вот шаромыжник, на их конец притопал. Значит, и Зинка здесь вертится.
– Сань, сходи, глянь – Зинка там или нет? – попросил Федор Чувала.
Тот одним духом обернулся:
– Тама! Сенечка с Мишкой на лавочке сидят, а Зинка за ними, как часовой, – руки по швам и кулаки сжаты.
– Едрит твою лапоть, как говорит дядя Максим! Чего ж мне теперь делать?
– Пошли! Не заметит…
– Она не заметит… Вот что – дуй на круг, а я пойду к Никишке Хриплому.
– Как же это? Возьмем да разойдемся! А в лощину поодиночке, что ли, тащиться?
– Да нет, чудак-человек… Сенечка не заиграется, не бойся. Он похвастаться пришел… Поди, рубаху новую показать или белые штаны… Он скоро уйдет. А за ним и Зинка смоется. Тогда сбегаешь за мной и уж повеселимся.
– Ну, валяй! Только не проигрывайся… Обещали же конфет принести.
– За меня не беспокойся.
Друзья стукнули друг друга по рукам и разошлись.
У Никишки Хриплого, по фамилии – Пышенковых, собрались картежники не только ближние со своего конца, с Нахаловки, но и из села пришли, то есть с базарной площади, с Конной улицы, с Сенной. Посреди просторного кирпичного дома за столом, под висячей лампой сидело человек десять. Метали банк. Перед вислоусым, одутловатым, с пипочкой вместо носа сапожником Бандеем, похожим на моржа, скопилась кучка серебра и медяков, и даже бумажки лежали. Бандей в огромной ладони, изрезанной темными рытвинами от дратвы, зажал колоду карт, как спичечный коробок, и, плюя на пальцы, вытягивал из нее карты.
– На, наберись! – гудел он сумрачно, подавая карты очередному метальщику. – Еще? На, наешься!
– Тьфу ты, дьявол тебя крестил! Перебор. Всего на одно очко…
– И я на одно перебрал.
– Это Бандей очки наводит. Как плюнет, так лишнее очко есть.
– Бандей, не пятнай карты! – сказала с печи хозяйка Нешка Ореха. – Они совсем новенькие.
– Еще купишь, – отозвался Бандей. – Ты же получаешь по целковому с банка. Чего тебе еще?
– Где ты их купишь?! Никишка по весне привез из Растяпина две колоды… Дак одну уж исхлопали.
Сам хозяин, замоховевший по самые глаза густой рыжей щетиной, с белой круглой лысиной на макушке, как в тюбетейке, сидел скромненько тут же на лавке, на краю от стола.
– Еще привезет… Ему не впервой бегать за длинным рублем, – сказал Бандей так, будто хозяина тут и не было.
– Ковда он поедет, ковда? – затараторила Ореха. – У нас тоже хозяйство. Небось раньше Покрова не вырвешься.
– Твое хозяйство вон – в сусеке кирпичи да кот на печи. Чего вам убираться? – посмеивался Бандей.
– А то у тебя у одного хозяйство? Мотри вон, в карты спустишь свое хозяйство, – не сдавалась Ореха.
– Я нажил, я и проживу…
На вошедшего Федьку никто не обратил внимания. Да и трудно было разглядеть от стола – кто там вошел? Сизые клубы табачного дыма начисто глушили свет на сажень от лампы. Федька постоял у дверей, послушал эту перебранку, подождал для приличия: не спросят ли, зачем пришел? Не спросили. Потихоньку присел с краю, рядом с хозяином.
– Ну, сколько тут собралось? – спросил Бандей, разгребая денежную кучу. – Боле десятки?
– Да тут рублей пятнадцать будет.
– Давай сосчитаю! – услужливо потянулся к деньгам вертлявый узкоплечий шапошник Василий Осипович Чухонин, по прозвищу Биняк.
– Не играешь и не лезь! – одернул его Бандей. – Вот – посчитай волосья у себя в ноздре.
Все засмеялись, а Биняк вдруг выпучил глаза, надул щеки, растрепал и смахнул книзу свои пшеничные усы и стал до смешного похож на Бандея.
– Мишка, давай свяжем? – в тон Бандею утробно пробухал Биняк.
– Чего? – опешил тот.
– Волосья… У тебя в ноздре, а у меня в заднице.
Все так и грохнули – кто на стол повалился, кто на лавке катался, аж затылком пол доставая.
– Ну, ладно, стучу, – сказал Бандей, перетасовал колоду и роздал карты.
– Дак сколько у тебя в банке-то? – спросил Лысый, первый картежник и вор на всю Сенную улицу, протягивая ладонь со своей картой. Он сидел рядом с Бандеем, с него и начинался новый круг.
– Рублей пятнадцать будет. А может, больше. Пересчитать, что ли? – сказал Бандей.
– Иду ва-банк. А там сосчитаем.
Все притихли. Бандей насупился, поджал губы и еще раз посмотрел свою карту.
– Давай, давай! – кривой усмешкой подбадривал его Лысый, а сам побледнел и тревожно бросал желтые рысьи глаза то на Бандея, то на колоду карт, зажатую в огромной ручище.
– Ну, на… – выдавил наконец Бандей и подал ему карту.
Лысый хлопнул по ней второй ладонью, быстро поднес карту к глазам и начал тянуть – так медленно сдвигал нижнюю карту, приоткрывая ту, неизвестную, что вся лысина его покрылась мелкими бисеринками пота. Наконец он шумно выдыхнул, отложил карты и, набычившись, сдвинув брови до красноты на лбу, задумался, весь ушел в себя.
– Ну? – сухим голосом спросил Бандей.
– Кинь еще одну, – сказал Лысый. – Открой!
Бандей выкинул короля червей.
– Ваша не пляшет, – Лысый открыл все карты и развел руками, – очко!
– А ну-ка, ну-ка! – потянулся Бандей к картам.
– Туз, шестерка, король.
– Эх, дьявол! Сверх казны взял, – крикнул кто-то удивленно.
– Ведь не положено к казне прикупать, – сказал Биняк.
– Это банкомету не положено брать, понял? – окрысился Лысый. – Ты кому подсвистываешь, суслик?
– Ну, договаривай! Кому он подсвистывает? – распалялся Бандей. – Мне, что ли?
– Нет… не тебе… Вон Нешке на печи.
– Ты Нешку не трогай, она не вашего поля ягода, – сказал Бандей.
– А я кто, по-твоему? Кто я? – распалялся и Лысый, подаваясь грудью на стол.
– Некто.
– Что значит нехто?
– Да будет вам! – просипел Никифор. – Вы ж играть пришли. А кто хочет скандалить – ступай на Красную горку.
Бандей с Лысым с минуту упорно и мрачно глядели друг на друга, по-бараньи наклоняя головы.
– Нешка, кинь семечек на стол. Вишь, петухи нацелились… поклюют и разойдутся! – крикнул Биняк, и все захохотали.
Отмякли наконец и Лысый с Бандеем.
– Сколь в банке? – спросила Ореха с печи. – Может, поллитра полагается?
Пересчитали деньги, оказалось восемнадцать рублей с лишком. Целковый отдали Орехе. Поскольку в банке было больше пятнадцати рублей, причиталось купить взявшему банк поллитру рыковки. Таков уговор.
– У меня последняя осталась, – предупредила Ореха, отдавая Лысому водку.
Кроме водки на печи у нее стояли два ящика с конфетами, да с жамками, да еще мешок с семечками. И безмен лежал. Отвесит, сколько желаешь.
– Оставь ее! – кивнул Бандей на водку. – Пить будем после игры.
– Почему это? – спросил Лысый.
– Потому! Распоряжается проигравший… по закону.
– Как хотите. – Лысый взял карты и открыл банк.
– Дай и мне карту! – попросил Федька.
Лысый с удивлением поглядел на него, словно впервые увидел:
– Что, Маклак, кобылу отыграть хочешь?
– А ты что, пожалел нашу кобылу? – огрызнулся Федька.
– Ишь ты, дьяволенок! Веселится еще… Отец, поди, портки зубами рвет с досады…
– Не беспокойся, по миру не пойдем, у тебя милостыню не попросим.
– А ну заткнись!
– Ты чего пристал к парню? – вступился Бандей. – Какое твое дело, кому играть, а кому нет? Просят карту – давай!
– У него, поди, денег-то пятиалтынный за щекой.
– Не твое дело… Дай! – властно напирал Бандей.
У Федьки с Лысым глухая вражда. На святках этой зимой в толпе ряженых выделялась дюжая баба в цветной поньке, в нагольной шубе и при маске. Баба пела сиплым дискантом срамные частушки и приставала к девкам. Угадывая под маской по широченным плечищам мужика, ребята держались в стороне, но когда «баба» облапила Тоньку Луговую и при всем честном народе стала тискать ее и целовать, Федька не выдержал – кочетом налетел на высокую «бабу» и щелкнул ее по затылку. «Баба» рявкнула, бросив Тоньку: «Задавлю!» – и, подняв руки, по-медвежьи кинулась на Маклака. Тот юркнул «бабе» под мышку, принял на бедро эту тушу и, рванув за ноги, пустил через себя на дорогу. «Баба» так и растянулась всем хлыстом – руки вперед, мордой в снег. Слетела с нее маска, шаль, и заблестела, залоснилась на снегу розовая лысина. «Да это Лысый!» – удивленно ахнули в толпе. Тот, матерясь на чем свет стоит, вскочил, сорвал с себя шубу: «Убью ошметка!» – и бросился с кулаками на Федьку. Их разняли. А улица еще долго удивлялась: «Вот так Федька! Ай да Маклак! Эдакого кабана завалил… Видать, в деда Евсея пошел». Евсей Бородин, правда, не доводился ему дедом, а всего лишь братом Федькину деду, но кулачник он был отменный. Первый на селе. Один стенку держал.
Федька получил карту – девятку червей… И когда дошла до него очередь, протянул ее к Лысому.
– Иду на рупь.
– Деньги на кон! – сказал Лысый.
– Вот скаред лыковый, мать твою… – выругался Бандей. – Ты карту давай!
– Деньги на кон! – заупрямился Лысый.
– На! – Федька выкинул измятую трешницу.
Лысый отсчитал ему два рубля и вытянул карту. Оказалось – десятка бубен.
– Наберись! – сказал Федька и затаился, ужав голову в плечи.
Лысый открыл своего валета, кинул к нему восьмерку и еще восьмерку:
– Восемнадцать!
– Мало каши ел, – торжествующе сказал Федька. – У меня девять очей, – и кинул свои девятку с десяткой.
– Ты чего карты загнул? – придирался опять к нему Лысый.
– Ты играть будешь или каныжить? – гаркнул Бандей и так хлопнул своей пятерней по столу, что зазвенели в кону деньги и фукнула, мигнув, висячая лампа.
– Я-то играю, – сказал примирительно Лысый. – А ты гремишь как немазаная телега.
– Сдавай!
Бандей все больше и больше горячился, ходил только ва-банк, проигрывался. На кону перевалило за двадцать рублей. Лысый простучал и сдал по последнему кругу.
– Иду ва-банк, – сказал Бандей, не глядя на свою карту.
– Деньги на кон, – сказал Лысый.
– Ты что, не веришь мне?
– Не верю.
– На, мать твою в живоглота! – он вынул из бокового кармана легкого пиджака несколько скомканных бумажек и кинул их на стол.
Биняк кинулся разглаживать бумажки. Пересчитали. Оказалось двенадцать рублей.
– Даю на двенадцать, – сказал Лысый, берясь за колоду.
– А я говорю, ва-банк! – сказал Бандей.
– Где остальные?
– Отдам. Давай на слово!
– На слово просят только у баб…
– Ах вот как! Ну, ладно.
Бандей откинулся на лавке, кряхтя стащил с себя хромовые сапоги, носком протер подошвы, так что свежие шпильки заблестели.
– Во, видал? Новые сапоги… Добавляю, – и поставил их на стол рядом с деньгами.
Лысый взял сапоги, повертел в руках:
– А может быть, они у тебя прелые?
– У меня прелые? Мои сапоги! Ах ты сучий сын! Я для себя их шил. Они двадцать четыре целковых стоят. На, возьми зубами! Попробуй, оторви подошву с носа! Оторвешь – даром отдам сапоги.
– Да я что, волк, что ли?
– То-то и оно. Ты слаб в коленках. У тебя еще и зубы-то репные. Дай сюда! – он выхватил сапоги из рук Лысого. – Ребята, кто хочет счастья попытать? Ну, берись зубами! Не бойся… Оторвешь подошву – я ж и прибью. И сапоги отдам. Знай Мишку Косоглядова. – Это настоящая фамилия Бандея.
Сапоги мягкие, новенькие… Даже при тусклом свете блестят.
Вася Соса, здоровенный детина с длинным рябым лицом, сидевший напротив Бандея, алчно раздувая ноздри, ворочая белками, уставился на сапоги.
– Вася, ты чего смотришь, как кот на сметану? – крикнула с печи Нешка. – Возьми их на зубок. Об твои зубы-то кулак расшибешь.
Вася, довольный, осклабился, обнажая желтые лопатистые, как у мерина, зубы.
– На, пробуй! – сунул ему сапог Бандей.
Вася взял, повертел его в руках, как мосол, приноравливаясь – с какого бока укусить.
– Бери за нос. С каблука и не пробуй!
Вася разинул пасть и сунул в нее головашку.
– Мотри союзку не прокуси, крокодил! – крикнул Бандей. – Товар испортишь.
– Дак ее с торца не возьмешь, подошву-то – чисто срезана, как зализанная, – сказал Соса.
– А ты поперек ее бери!
Наконец Вася изловчился, сдавил каменную подошву своими лошадиными зубами и зашелся аж до посинения, пытаясь вырвать изо рта головашку.
– Дай-кать я за голенища потяну! – кинулся к нему Чухонин.
– Я те потяну!.. – замахнулся на того Бандей. – На голенище уговору не было.
Вася выбросил сапог на стол и сказал, отдуваясь:
– Нет, выскальзывает…
– То-то. Знайте, черти, Косоглядову работу, – торжествующе сказал Бандей Лысому, протягивая карту. – Значит, ва-банк, как договорились.
Лысый дал ему карту.
Тот быстро глянул и на ту, что лежала ранее, и на эту, бросил их и поморщился:
– А ну, еще.
И опять быстро заглянул, кинул и эту карту, как горячий блин, и только рукой махнул:
– Твои сапоги.
За столом суета и гул: кто сапоги разглядывал, кто деньги считал, а кто языком работал. Заговорили, загалдели все разом.
– Лысый, с такого банка литру мало поставить.
– А я и так литру ставлю.
– Дак нет же у меня водки-то больше, – сказала Нешка с печи. – Кончилась.
– У тебя нет – у Колчачихи найдется. Не то к Ваньке Вожаку сбегайте.
– Лучше до Козявки сбегать. У нее самогонка и огурцы соленые.
– Нешка, дай чашку под огурцы!
– А кто пойдет за самогонкой?
– Как кто? Младший. Вот, Маклак сбегает.
– Бандей, в чем домой пойдешь?
– Чуни мои наденет, – просипел Никифор.
– Дойду и босым. Чай, ноне не Крещенье.
Маклаку сунули железную тарелку под огурцы, денег дали на самогонку. Ореха взвесила ему два фунта «Раковой шейки». Набил он полные карманы конфетами и, радостный, вприпрыжку, помотал по селу к шинкарке Козявке.
– Стой, кто идет! – ринулся кто-то к нему из-за толстой придорожной ветлы.
Федька увернулся было, но споткнулся о колесник и растянулся в дорожной пыли. Тарелка с грохотом отлетела в сторону.
– Подвинься, я ляжу! – хохотнул над ним голос Чувала.
– Осел вислоносый, сыч лупоглазый! Чтоб тебе кистенем ребра пересчитали, – ругался Федька, отряхиваясь от пыли.
– А я за тобой пошел… Гляжу – Маклак сам бежит навстречу. Я за ветлу… попужать хотел.
– По зубам бы тебя, лупоглазого…
Федька поднял тарелку – она была вся в пыли:
– Ну, где ее теперь мыть? Куда идти?
– Откуда она у тебя? Зачем? – спросил Чувал.
– Ореха дала… Лысый с Бандеем за огурцами послали к Козявке… Да за самогонкой.
– Лысый? А ну-ка, дай сюда! – Чувал взял пыльную тарелку, отвернулся к ветле и помочился.
– На, чистая! – протянул он через минуту тарелку.
– Да ты что?
– А что? Лысый с Бандеем все сожрут… за милую душу.
– И то правда. Лысому поделом, – согласился Федька.
И они пошли за огурцами и самогонкой к Козявке.
Федька с Санькой вернулись на Красную горку, когда уж народ схлынул. Ушли принаряженные бабы с мужиками, расползлась по домам досужая, любопытная и пронырливая мелюзга, разошлись парочки по заулкам да по выгону, остались одни неугомонные – десятка два парней и девчат, для которых еще понятие «улица» больше было связано с забавами и проделками, чем с шушуканьем да любовными утехами наедине.
Девчата сидели на одной скамье, ребята поодаль на другой. Мишка Кочебанов, отыграв свое, застегнул гармонь и положил ее в фанерный футляр, похожий на скворечню. Лузгали семечки, сосали конфеты, принесенные Маклаком, перебрехивались, как говорили в Тиханове.
– Ребята, а я знаю, у кого из девчат пятки немытые, – сказал Мишка Кочебанов.
Он был головаст, кривоног и носил прозвище Буржуй.
– У кого?
– У второй с краю.
На скамье девчата завозились, и Тонька Луговая заголосила на всю улицу:
– Буржуй головастый! Ты на себя погляди. Сроду за ушами не моешь.
– А ты откуда знаешь? На ухо ему шептала, что ли?
– К щеке прижималась…
– Коленкой, да? – кричали девчата. – Он ей по шейку и то не будет.
– Она приседала… Гы-гы! – неслось от ребят.
– Обормоты! Да если Тонька захочет, вы сами все станете перед ней на четвереньки.
– А еще она ничего не захочет? Га-га…
– Срамники окаянные! – подражая бабам, кричат девчата. – Вот на это вы только и способны.
– Цыц, сороки! Ребята, айда сало из них жать.
– Только попробуйте…
Федька и Чувал подбегают к девчачьей скамейке и начинают плечом теснить, сдавливать всю эту сидячую шеренгу. Девчата цепляются за скамью, визжат, отчаянно сопротивляются. К ребятам подбегают еще на подмогу и начинают толкать враскачку.
– Раз-два, взяли! Еще взяли…
Наконец сбитые со скамейки девчата кубарем, как снопы друг на дружку, валятся наземь. Потом с криком, по-воробьиному разлетаются во все стороны.
Федька нагнал Тоньку Луговую у самого плетня Кочебановых и с лета, как коршун, накрыл руками, сцепив их в замок на ее груди. Разгоряченной ладонью он почувствовал упругую Тонькину грудь и часто задышал ей в ухо.
– А ну пусти! – рвалась она и говорила глухо. – Пусти же!..
– Тонь, пошли отсюда!.. Пошли на пруд, – прошептал он.
Она застыла в минутном оцепенении, а он ждал и слушал, как жарко и гулко стучит в висках и отдает где-то под лопатку.
– Да ну же! – неожиданно рванулась она, уходя нырком вниз из его объятий, и пошла к скамейке, оправляя на себе кофточку.
Федька вернулся на толкучку каким-то яростно веселым, вертлявым, как бес. Что-то знакомое, легкое подымалось из него, распирало грудь и давило на горло; хотелось кого-нибудь щелкнуть по затылку и засвистеть, закружиться в лихом ползунке.
– Ребята, давайте сыграем в отгадай! – предложил он.
– Давайте!
Кто-то сбегал, вытянул сухой прут из кочебановского плетня, и вот уж дюжина увесистых ребячьих кулаков зацеплялась, полезла друг за дружкой по этому пруту вверх к кончику.
– Кто нижний, становись на кон!
Водить досталось Ваньке Ковяку. Плотный, приземистый паренек с белесыми бровями и красным, как из бани, лицом повернулся ко всем спиной, заслонил глаз ладонью, а вторую ладонь высунул из-под мышки, растопырив на плече.
– Бей!
Буржуй ударил его снизу – ладонь наотмашь, как плетью.
– Бух!
Ковяк аж покачнулся.
– Отгадай! – дюжина кулаков с поднятыми кверху большими пальцами тянулась со всех сторон к лицу Ковяка, и ближе всех, нахальнее совал свой кулак Чувал.
– Он! – указал Ковяк на Чувала.
– Га-га-га! Попал пальцем в небо… Становись.
Ковяк опять отвернулся и выставил ладонь.
– Тонь! Ну-ка, сядь на минуту, – Федька подвел Тоньку к скамейке и усадил.
– Чего такое? – спрашивала она вроде бы с возмущением, но покорно села.
– Дай туфлю на минутку!
– Зачем?
– Не бойсь, не съем… – Федька одной рукой схватил за ее тонкую, сухую лодыжку и неожиданно помедлил, ощущая прохладную и гладкую, как обкатанный речной голыш, щиколотку.
– Ты чего? – спросила она.
– Сейчас! – он другой рукой стянул ее туфлю на полувысоком каблуке и отбежал к играющим.
Ковяк очередной раз отвернулся и ждал удара.
– Чшш! – Маклак отстранил ребят и замахнулся туфлей.
Девки прыснули и захихикали.
– Да скоро ли вы там? – спросил Ковяк.
Удар подошвой о ладонь получился такой звонкий и сильный, что с Ковяка слетела кепка. Тот обернулся разъяренный:
– Чем ударили? Ну?!
Вокруг него все покатывались со смеху, а больше всех кривлялся Маклак, помахивая Тонькиной туфлей…
– Ах ты, гад! Ты ботинком бить… Душу вымотаю! – Ковяк с лета хотел ударить в ухо Маклаку, да промахнулся и, не удержавшись на ногах, упал на траву.
– Ну, вдарь еще! – смеялся над ним Маклак, помогая встать.
Ванька сунул кулаком прямо в нахально смеющееся лицо. И опять промахнулся. Ловок, как бес, этот Маклак! Тогда Ковяк, приподнявшись, поймал подол расшитой Федькиной рубахи и так рванул, что с треском швы на плечах разъехались.
– За что ж ты рубаху рвешь, гаврик? – завопил Маклак.
И в это время напротив, в избе бабы Насти Гредной, щелкнула задвижка волокового окна.
– Тихо, Телефон слушает! – цыкнул Чувал.
И все замерли, глядя на ту сторону улицы. В потемках в черном проеме окошка смутно серел, как бельмо на глазу, ситцевый плат бабы Насти. Настасья Гредная – баба вредная, говорили про нее на селе. И носила она новейшее прозвище «Телефон». Ни одна сельская новость не проходила мимо нее, перехватит, раздует, хвост привяжет и пустит по селу, как собаку на пяти ногах. Не гляди, что кривая, а видит сквозь землю. Высунет голову из своего волокового окошка да еще очко приставит к единственному глазу: «А? Чего там народ собрамшись?» Вот и притихли ребята, испугались, что завтра же обязательно по селу всем будет известно, кто с кем подрался да кто кого за ногу хватал…
– Погоди, счас я ее удоволю… – сказал Чувал и нырнул в перебежке к тому порядку улицы.
Он прокрался к ее соседу Корнею Климакову, снял потихоньку подтяжок с телеги, зашел с переулка к избе Гредной и как ахнет дубовым подтяжком в простенок, аж в окнах тренькнуло.
Баба Настя мигом скрылась, как сдуло ее, а из дому глухо, как из колодца, донесся голос Степана:
– Да что это за фулюганство! Иль топор брать, или в милицию итить. Иного выхода нет. Это не житье, а мученье.
– Ах ты, мерин саврасый! – возмущался прибежавший Чувал, тяжело дыша и ругаясь: – Выходит, мы ж и виноваты… Ну, погоди… Ребята, подь сюда!
Он отвел нескольких парней в сторону и, пригибаясь, полушепотом затараторил:
– Гли-ка, на заборе у них сохнут Степановы портки. Гредная их постирала. У Степана всего одни портки. Уж я знаю точно. Дак вот, когда Гредная их стирает, он спит, завернувшись в свиту. Я чего придумал? Давай Степановы портки затолкаем к ним в печную трубу. Утром проснутся – вот будет потеха.
С улицы разошлись поздно, уже на рассвете, когда третьи петухи прокричали. Чувал с Маклаком подошли к избе Гредной, послушали, прислонившись ухом к стене. Тишина. Для безопасности заложили дверь на накладку, чтоб Степан на крыше их не застал. Маклак по углу залез на соломенную крышу. Чувал подал ему на шесте мокрые портки; тот этим же шестом и затолкал их в трубу. Вернулись в ночное довольные и веселые, хотя на Маклаке и была порвана рубаха. Спрячет, как-нибудь выкрутится.
Максим Селькин лежал у костра, приподняв свою гривастую голову. Остальные все спали вповалку.
– Ах, подсоски! – крикнул Чувал. – Мы им конфет принесли, а они спать? На баран их! Маклак, давай оброти! Вяжи их за ноги… Сейчас всех по росе перетаскаю.
– Не трогай их, робятки! – сказал Селькин. – У нас тут напересменку все налажено. Сперва я поспал, потом они… Таперика я за них караулю.
Федька выложил на ватолу конфеты.
– Ну, тогда и конфеты ешь за них, – сказал Чувал.
– У меня, робятки, зубов нету, – он прошамкал губами, потом с надеждой поглядел на пришедших. – А шкалик не прихватили для меня?
Чувал с Маклаком переглянулись.
– Мы взяли было шкалик, – сказал Чувал, – да на нас в Волчьем бандиты напали. Я этим шкаликом четверых уложил, а вон на Федьке рубаху изорвали.
– То-то я гляжу – рубаху попортили. Мотри, Федька, отец узнает, прибьет. Ох, робятки! Фулюганы вы все, фулюганы… Проголодались, поди? Вон картошка печеная. Поешьте.
Чувал с Маклаком набросились на картошку, а Селькин, оправляя костер, мечтательно сказал:
– Сон я видал чудной, робятки…
– Поди, со святыми угодниками водку пил, – прыснул Чувал.
– Не… Военный сон-то. Будто к нашему Тиханову немец подступил… Под самый овраг. И весь наш народ высыпал на Красную горку. Такая сила народу – пушкой не пробьешь. И все вооруженные: кто с вилами, кто с косой, кто с чем. И будто бы меня назначили главным полковником. Я беру кол и сажусь на Чалого. Ну, обращаюсь к народу, зовите попов! Пусть выносят иконы и херугвы… Пойдем супостата бить.
Вдруг с того конца лощины от низкой впадины, заслоненной чахлым кустарником, раздалось заливистое утробное ржание. Ребята вздрогнули, подняли головы:
– Чья это такая горластая, холера ей в бок! – выругался Федька.
– Это, робятки, мой Чалый. Это его голосок, – ласково сказал Селькин.
– Да он вроде бы немой у тебя, – сказал Чувал.
– Он зря не кричит… Когда наистся, тогда и голос подает. Стало быть, пора по домам. Будите робят.
– Постой, дядь Максим, а как же сон? – спросил Федька. – Немца-то отогнали от Тиханова?
– Отогнали.
– И далеко?
– Ажно до бреховского леса. Там пускай бреховские стараются.