14
Перед высоким резным крыльцом Кадыковых, на всем скаку осаженный ездоком, намертво остановился вороной риковский жеребец Голубчик.
Зиновий Тимофеевич глянул в окно, и сердце его тревожно екнуло: из санок вылезал сам Озимов в шинели и в серой каракулевой папахе. К чему бы это? Озимов по пустякам не приедет.
Кадыков в одной косоворотке выбежал в сени и, пожимая холодную могучую ладонь своего бывшего начальника, тревожно спросил:
– Что случилось, Федор Константинович?
– Пошли в избу! Ты чего, как пионер, чуть ли не без порток выбежал? Еще не хватает простудиться.
В избе чинно поздоровался с хозяйкой, но от угощения отказался и раздеваться не стал. Сняв папаху, сел на скамью возле стола, озабоченно спросил:
– Как у тебя с колхозом?
– Все в порядке. Вчера свели лошадей, инвентарь собрали. Коров пока держат на своих дворах.
– Кто проводил собрание?
– Прокурор Шатохин.
– И как он его проводил? Что говорил-то?
– Ничего особенного и не говорил. Собрались. Мужики молчат. А бабы зашумели: не надо нам колхоза! Мы, говорят, и так из лаптей не вылазим. Ухаров еще говорил. Я… Кузнец наш, Савелий. Агитировали. Мол, в колхозе легче – машины будут, налоги отменят. Ну и прочее… А потом встал Шатохин и объявил голосование: кто против колхоза, просил поднять руки. Ну, кто подымет руку? Он встал, шею вытянул, как гусь… Не токмо что лицо, ширинку видит у каждого. Молчат. Тогда он объявил всех колхозниками. И велел сводить лошадей. Кто откажется – под суд.
– И все спокойно?
– А чего ж? Кто не доволен – дома ругается. А на улице тишина и порядок.
– Н-да, дела. А я к тебе по нужде. В Красухине избили уполномоченного, нашего Зенина. Держат его на почте мужики, под охраной. А председатель Совета сбежал. Прошу тебя съездить туда, провести дознание и освободить его.
– Что ж, или во всей милиции не нашлось, кого послать туда? У нас самая горячая пора. Колхоз пока лишь на бумаге.
– Знаю, брат. Но некого больше послать. Выручай.
– Куда же все ваши подевались? Говорят, теперь еще и уполномоченный ГПУ есть?
– Станицын? Все выезжаем в полном составе в Гордеево. Там буза… Возвышаев кашу заварил, а нам ее расхлебывать. Ты вот что, надень форму. Оружие в порядке?
– Да, – кивнул Кадыков.
– Расследуешь там дело и вечером давай в Гордеево, на почту. Присоединишься к нам. Мы там заночуем, а может, и на несколько дней задержимся. Дело серьезное.
– А почему на почте?
– Узел связи охранять надо. И помещение просторное. Митинг там решили провести. Терраса высокая, что твоя трибуна. Приедут из Рязани. Авось все образуется.
– Ну что говорить? Раз надо – я поеду.
– Спасибо! – Озимое встал и пожал руку Кадыкову. – Формально я не имею права срывать тебя. Но сам понимаешь, посылать больше некого! Да и в Гордееве понадобишься.
– Об чем говорить! – Кадыков проводил Озимова и, возвратясь, крикнул с порога: – Нюра, сходи в кладовую и принеси мою портупею!..
А через час, наскоро пообедав, затянувши свою потертую милицейскую шинель широким желтым ремнем, в черной шапке со звездой на лбу, он лежал, откинувшись на бок, в похрустывающей кошеве, набитой до краев пахучим сеном, и лихо погонял рыжего, теперь уж не своего, а колхозного мерина.
Поехал низом, по тимофеевским лугам, на Желудевку, оттуда Касимовским трактом до самых мещерских лесов, а потом еще в сторону, в лесную глухомань. Дорожка дальняя, верст на двадцать пять протянулась, только-только к вечеру и добраться. За ночь нагулялась метель, и косые языки переметов то и дело укрывали дорогу. От мороза они загустели, уплотнились и глушили всякое движение. Сани вязли в них, как в песке; широкие копыта мерина, бухавшие и скрипевшие на открытой дороге, здесь становились неслышными, будто погружались в вату.
«Это ж надо, до чего дожили? За целый день ни одна подвода не прошла по дороге. Будто села вымерли и лошади все передохли, – думал Кадыков. – Ведь об эту пору, в сырную седмицу, на масленицу, бывало, стоном все стоит. А уж по дорогам-то и днем и ночью катания да гоньба – и на рысаках, в легких саночках, и на санях… А уж в гости не токмо что в одиночку – поездами ехали, с бубенцами под дугой, а то воркуны на хомутах, ленты в гривах; летят от села к селу с гиканьем, с песнями – гармошки во всю грудь: ливенки, хромки, а то саратовские, с колокольцами… Мать честная! Все сразу пропало, будто корова языком смахнула».
Поднявшись на высокие желудевские увалы, Кадыков увидел наконец людей; но странно, они шли и бежали не по дороге, а низиной, овражками, широким прогоном, обозначенным в снежном пространстве низкорослыми чахлыми кустиками, стравленными скотиной. Бежали кратчайшим путем от окрестных деревень – Платоновки, Ефремовки, Ухова – к своему бывшему волостному центру, огромному селу Желудевке, спадающему по косогорам в безбрежные просторы луговых угодий Прокоши. Шли и бежали кто с вилами, кто с багром, кто с топором. «Куда это они? Как на пожар», – подумал Кадыков.
Он привстал в санях и поглядел в сторону Желудевки – не горит ли где? В низком сером небе таяли редкие белесые дымки над заснеженными крышами домов. Глянул на далекую белую колокольню, откуда неслись частые удары колокола, и вдруг сразу понял: «Это ж набат! Е-мое… набат гудит!..» От этой жуткой догадки Кадыков зябко передернул плечами, натянул тулуп, валявшийся в ногах, огрел кнутом мерина и крупной, машистой рысью шибко поехал под уклон. Но с мужиками разминулся – они спустились вниз по оврагу и скрылись за поворотом. Подумалось на минуту: не свернуть ли в Желудевку? Но мысль эту, как не лишенную праздного любопытства, прогнал прочь.
На следующем перевале встретился со стариком. Он также бежал полем в лаптях, полушубок расстегнут. Борода на ветру летит, что твоя кудель, в руках топор, и голицы белые с раструбом, по локоть. Здоровый старик – мерина сшибет с дороги.
– Здорово, отец! – сказал Кадыков, натягивая вожжи. – Куда бежишь?
– Ты ай не слышишь? Набат гудет. Сзывает!
– Зачем?
– Бить, сынок, бить…
– Да кого бить-то?
– А это уж кто под руку попадет. Вчерась веретьевские кормушки поломали. Таперика мы бегим ломать сатанинскую затею. Не то завтра всех лошадей и коров наших сведут.
– А вдруг задавите кого? Ведь грех же… А то еще посадят!
– Эх, сынок! На миру и смерть красна. Раз созывают в набат – надо итить, дело божеское.
– Ну, садись, подвезу. Я мимо Желудевки поеду.
– Нет, нет. Я тороплюсь. Христос с тобой! – и побежал.
«Да, вот такому деду попадешься в руки – так натерпишься муки, – подумал Кадыков, провожая глазами этого былинного Микулу Селяниновича, сменившего деревянную сошку на боевой топор. – Кажись, довели мы русского мужика до смоляного кипения. Кабы красного петуха не пустили. Все села пожгут…»
На Касимовском тракте, у самого поворота в лесную сторону, Кадыков нагнал легко шагавшего паренька в пиджаке и валенках. Посадил. Разговорились. Оказался продавцом красухинского магазина сельпо, ходил в Желудевку заявление делать, что в Красухине магазин растащили.
– Как растащили?
– Да так. Утром взбунтовались, кормушки поразбили, заодно и магазин обчистили.
– А говорят, уполномоченного избили?
– О-о! – парень только рукой махнул, достал кисет и стал скручивать цигарку. – Тут целая история… Довели мужиков, дов-вели… – Прикурил, жадно затянулся, откидываясь на локоть, и сардоническая торжествующая усмешка заиграла на губах его. Но вдруг, заметив под тулупом отворот шинели и звезду на шапке Кадыкова, осекся, будто рукавом стер с лица улыбку, и спросил с почтением: – А вы кто сами будете?
– Из уголовного розыска. Из милиции.
– А! Это другой оборот. Значит, мой магазин осматривать? – обрадовался парень.
– И магазин твой осмотрю. И уполномоченному помочь надо.
– Это само собой. А я уж испугался – не из этих ли, думаю… Замаскировался под начальство.
– А чего ж ты испугался?
– Дак вон что творится! А ну-ка, да возьмет меня в оборот в лесу-то. Я ведь комсомолец. Продавец сельпа! – Парень важно надувал губы, сводил свои белесые жидкие брови, стараясь сгладить первоначальную оплошность своей готовностью услужить милицейскому начальству.
– Что в Желудевке? Я слыхал набат.
– Кормушки ломают. А начальство разбежалось.
– Никого не били?
– Нет. В сельсовете окна разбили и бумаги все сожгли. Никаких, говорят, колхозов! Мы теперь чистые.
– А у вас что было?
– О-о, тут целая история… – Парень опять махнул рукой и стал рассказывать: – Утречком ранним, еще до свету, разбудил меня шум под окном: вроде бы на гулянку сошлись девки с парнями – гужуют, только гармошки не слышно. Глянул на часы – седьмой час утра. Да и в окнах сереет. Чего это, думаю, загуляли с утра пораньше? Надел на босу ногу валенки, пиджак внакидку, шапку в охапку – выбегаю. Вот тебе, посреди улицы – не ребята, а мужики и бабы толпятся; галдеж, как на базаре. Особенно бабы старались: у каждой в руках или ухват, или кочерга, а то и вилы. В Веретьях кормушки поломали, говорят, а мы что, ай хуже? А ежели ф милиция или войска пригонют? Да мы их ухватьями забодаем. Старики, которые поумней, осаживают их: посадят вас, дуры. А они: ежели нас посодят, тады вам юбки надевать и детей малых сосками кормить. Молока-то все равно не будет. Какое молоко, ежели коров сведут со дворов? Ну, мало-помалу и разожглись: сейчас же идем кормушки ломать, кричат бабы, а те мужики, у которых штаны ишо держатся и сухие, давайте за семенами. Штоб к вечеру семена дома были. Побежали мужики к председателю сельсовета, у нас его прозывают Степкой Похлебкой. А он с перепугу на сушилы залез, в сене спрятался. Где хозяин? Где уполномоченный? В рийон уехали ночью. Врешь! Ишшитя, говорит хозяйка. Они сунулись в сени, во двор, на сушилы заглянули – нет. Где ключи от семенного амбара? С собой носит. Да хрен с ними, с ключами. Сняли бревно из заплота у того же Похлебки и пошли к семенному амбару. Человек десять раскачивали бревно под запев частушки: «Десятичник – парень ловкий, утонул в м… с головкой… Эх, р-раз, да еще раз!» Звездарезнули раза три концом бревна – и замок слетел, и дверь с петлей сорвали. Ну, а семена растащить – дело плевое каждый знал свои мешки, метки ставили… А энтот уполномоченный, видать, сердцем переживал. Степан Николаич говорит Похлебке, не дело в сене-то отлеживаться. Под пулями, в бою, говорит, и то свою линию держат. Пошли хоть кормушки отобьем. Не то что ж мы в районе доложим? Завтра лошадей сводить, а у нас кормушек нет. «Что в бою? – говорит Похлебка. – Пуля – дура, пролетела, вжикнула, и нет ее. А тут согнут тебя в три погибели, оторвут муде и привяжут к бороде. Лучше не ходи». А тот пошел. Говорят, тихановский, Зенин по фамилии. И мужичонка-то лядащий, щуплый, а пошел. Дорогие женщины, на классово чуждую стихию, говорит, работаете. Эти кормушки приведут вас к счастливой жизни и полному довольствию. Это вы, говорит, окно в новый мир ломаете. Они и поднялись: вы что, хотите из этих кормушек и нас кормить? Да мы тебя счас самого накормим. Вяжите его, бабы. Связали по рукам и ногам, подтащили к кормушке, овса всыпали. Пусть жрет! Ах, не ест? Сами они рыло воротят, а нас в комунию толкают. Всыпать ему! Сняли с него штаны, спину заголили, растянули на скамье и давай молотить прутьями из метлы. Да не жидкими концами, а комлями били. Всего его в кровь расписали. Он и пищать перестал. Водой окатили – ожил. Молись, отродье антихристово! Кайся перед богом, что с сатаной связались… Икону принесли. Кайся, что по наущению дьявола в колхоз нас загонял. Кайся, не то живота лишим! На колени его поставили перед иконой, лбом обземь били. Он и сознание потерял…
– Значит, везде успевал: и за мужиками бегал, и баб не прозевал…
– Да я один, что ль? Все ребята и девки там были.
– А магазин? Иль за ним тоже парни и девки приглядывать должны?
Парень залился краской и смущенно потупил глаза:
– Я эта… не знал, что так обернется.
– Когда обокрали магазин?
– Кто его знает… Понесли этого Зенина на почту… Тут я и заметил, что дверь в магазине растворена. Замок вместе с пробоем выдрали.
– Что украдено?
– Восемь ящиков водки… Да кое-что из одежды. Хозяйственные товары, утварь всякую, хомуты – вроде бы не тронули.
– Эх ты, Ротозей Иваныч! Вместо того чтобы на своем посту стоять, бегал на поглядку, как сопливый мальчишка.
В Красухино приехали еще засветло. В селе тишина и спокойствие, от заборов и околиц, лениво отбегая, побрехивали собаки, у одного колодца с высоким журавлем мужик в нагольной рыжей шубе поил лошадь из ведра и равнодушно глядел на чужую проезжую подводу; мальчишки в лапоточках и в развязанных заячьих да собачьих малахаях играли в чижика, – ничто не говорило о недавнем кипении страстей человеческих. Да и сам рассказчик как-то сник после давешнего возбуждения и лениво, скучно глядел по сторонам. Остановились возле почты, обшитого тесом здания, покрашенного давным-давно в бурый цвет, с овальной железной дощечкой на карнизе: «Российское страховое общество». Палисадник с чахлой сиренью… Старое наследие от земских заведений.
Кадыков кинул сено лошади, отпустил чересседельник, потом накрыл ее тулупом и в шинели, подтянутый и строгий, вошел в помещение. Его встретила у самого порога молоденькая телефонистка в серой кофте, вязанной из козьего пуха, и черных валенках. Глядела с испугом и любопытством. «Еще что случилось?» – написано было на ее смуглом кругленьком личике.
– Где уполномоченный? – спросил Кадыков.
– Увезли его. Председатель Совета посадил на свою лошадь и отвез в степановскую больницу.
– Так… А что в селе?
– Все в порядке.
– В порядке! – Кадыков хмыкнул и покачал головой. – Телефон хоть работает?
– Да.
– Вас не трогали?
– Нет, нет, – ответила поспешно, словно боялась, что не поверят.
– Ладно. Работайте…
Кадыков с продавцом осмотрели магазин. Пробой и замок были сорваны, а так вроде бы все было на месте. Только водку украли, два полушубка да валенки. И тут – «Все в порядке» – вспомнил он фразу телефонистки. Вроде бы и в самом деле ничего тут не случилось, и парень этот просто сочинил ему забавную историю. «Вот так и ухлопать могут и скажут – все в порядке», – невесело подумал Кадыков. Он составил протокол на взлом и кражу, расписался сам, ткнул пальцем – где продавцу расписаться, и стал собираться в дорогу. Паренек робко предложил ему:
– Может, у нас заночуете? Поужинайте с дороги-то… И отдохнете.
– Спасибо! Мне, брат, не до отдыха.
Увидев своего хозяина, мерин поднял от сена голову и тихо заржал.
– Сейчас, Мальчик, займусь тобой! – сказал Кадыков, оглаживая мерина по тугой шее.
Потом взял ведро у телефонистки, сходил к колодцу с журавлем, принес воды и, пока лошадь пила, гулко катая водяные шары по глотке, все думал об этом странном покое русской жизни; еще с утра все тут бушевало – растащили семфонд, кормушки поломали, а вместе с этими кормушками поломали все планы и расчеты начальства на скорую коллективизацию, избили уполномоченного из района и успокоились… А завтра приедут власти, заберут этих зачинщиков, опять покричат, поплачут и успокоятся… И снова будут отвечать: все в порядке! Воистину непостижимо наше сонное царство…
К Веретью подъехал затемно, в село въезжал с опаской – думал, посты выставлены у бунтовщиков, встретят посреди дороги, и поминай как звали. Нет. Все тихо, мирно… У редких колодцев бабы звенят ведрами, побрехивают собаки, посвистывает в оголенных ветлах да тополях поднявшийся ветер. В доме председателя Совета Алексашина будто вымерло все: окна темны, двери заперты. Кадыков, поднявшись на крыльцо, постучал щеколдой – никакого отзвука. Он уже собрался отъезжать, да заглянул с проулка – в одном окне откуда-то снизу, из-за подоконника, подсвечивало в узкую щель. «Эх, вот так занавесились! – сообразил Кадыков и, стукнув кнутовищем в наличник, прокричал в оконную шибку:
– Семен Васильевич! Это я, Зиновий Кадыков из Тиханова… Откройте!
Хозяин долго гремел запирками за дверью, наконец выглянул в притвор:
– Это ты, Зиновий Тимофеевич? Проходи!
В избе тишина – ребята с печки поглядывают, как галчата, хозяйка, хоронясь, выглянула из-за печки. Окна занавешены одеялами.
– Беда, Зиновий Тимофеевич, – только и сказал Алексашин, кивком указывая на окна. – Как ты догадался, что мы дома?
– По просвету в том окне. Снизу.
– Ой, мать честная! – хозяин бросился вновь занавешивать окно.
– Тебе что, грозили? – спросил Кадыков.
– Меня-то еще милуют… Только в Совет не пускают – ты, говорят, самозваным путем в председатели вышел. И ключи у меня отобрали. А учителя нашего, Доброхотова, искали. Говорят – на колодезном журавле повесим. Он сбежал на агропункт и сидит там под охраной милиционера Ежикова.
– Да вы проходите к столу, – сказала хозяйка, слегка кланяясь. – Может, поужинаете?
– Нет, спасибо. Я тороплюсь. Где теперь начальство районное? – спросил Кадыков.
– В Гордееве на почте. Там нонче вечером митинг проводят. А завтра у нас. Говорят, и наши подались туда, – торопливо отвечал хозяин.
– Значит, кончили бунтовать?
– Ну что ты! Они знаешь что удумали? Хотят новые перевыборы в Совет провести! И чтоб по инструкции Калинина, как в двадцать пятом году. Без посредников, то есть без избирательной комиссии. Сами хозяева – сойдемся на сход и проголосуем. Вот чего удумали!
– А может, это не страшно?
– Что ты?! У нас в те поры ни один член партии не прошел в Совет. Вот и хотят повторить. А потом, говорят, за колхоз проголосуем. И чтоб по воле каждого. И никаких лишенцев. Все, мол, равны.
– Кто ж у них верховодит?
– Подрядчик Звонцов и Рагулин. Энтот сбежал от раскулачивания. А Рагулина пощадили, как бывшего пастуха. Его, мол, и так наказали – корову отняли, хлеб… Правда, один Доброхотов все настаивал – выселить его как кулака. Вот он и гоняется теперь за ним… Повешу, говорит, на колодезном журавле.
– Дела… – покачал головой Кадыков и заторопился уходить. – Ну, я поехал. На почте, говоришь, все?
– Да. Поезжай низом, по Петравке. Не то еще задержут в селах-то.
– Дак пусто! Как будто вымерло все село.
– Оно так, вроде бы тихо. Да тишина-то обманчива, как на вешней реке в половодье. Глядишь – все подо льдом, от края и до края. Мертво. А через минуту – треск и грохот, и льдины друг на дружку поперли. Ну, поезжай с миром! Удачи тебе, – провожал в сенях, на крыльцо хозяин так и не вышел, только голову высунул, как давеча.
Нижней дорогой, по замерзшей Петравке, Кадыков, так и не встретив на всем пути ни одной живой души, выехал прямо на почтовое задворье и удивился – как много стояло здесь подвод вдоль длинного и высокого плетневого забора; лошади в упряжи, даже хомуты не рассупонены, только вынуты удила да отпущены чересседельники. «Готовность номер один», – отметил про себя Кадыков, вылезая из саней.
– Кто такой? – окликнул его знакомый голос.
Оглянулся: «Ба, Симочка!»
– Здорово, Зиновей Тимофеевич! Какими судьбами? – удивился Субботин.
– Все такими же, как ты. Охраняешь небось?
– Охраняю. Наше дело известное.
– А где начальство?
– На митинге. Ступай в обход, мимо дворов. Там возле почты увидишь. На террасе стоят, что на трибуне.
Кадыков привязал к плетню лошадь, кинул ей сена, хотел накрыть ее тулупом. Но Сима остановил его:
– Тулуп забери с собой. Спать придется на нем.
Так, в тулупе, с кнутом в руках (позабыл оставить в санях), Зиновий Тимофеевич, словно извозчик, вышел на почтовую площадь. Вся она вплоть до попова дома, стоявшего напротив, была запружена народом – и все мужики, ни одной бабы. А на террасе, огороженной фигурной балюстрадой, стояли, освещенные подвешенным к потолку фонарем «летучая мышь», районные и окружные руководители. А было их человек десять, да милиционеров не меньше. Тут и Возвышаев, и Радимов, и Тяпин, и Билибин, и какие-то незнакомые, видать, из округа. Вход на террасу преграждали два милиционера; один из них Кулек, второй молоденький, кто-то из новеньких. Озимов, в высокой папахе, стоял с краю, сразу за милиционерами. Ораторствовал Ашихмин; на нем была новая кожанка с меховым воротником, блестевшая, будто оледенелая, шапку зажал в кулаке и, грозясь ею, кидал в толпу сердитые слова простуженным, охрипшим голосом:
– Нельзя цепляться за несправедливый, осужденный на слом самой историей распорядок жизни, основанный на частной собственности! Нет более скверной заразы, уродующей души и сердца, чем частная собственность на землю и средства производства. Успешно избавившись от нее революционным путем в промышленности, мы все еще никак не сможем скинуть ее с плеч наших, как гнетущую ношу, в сельском хозяйстве. Источник зависти и злобы, междоусобиц и конкуренции, алчности и корыстолюбия, жестокости и человеконенавистничества – вот что такое частная собственность в сельском хозяйстве, с которой призываем мы вас покончить. Поймите же наконец, что нельзя быть сознательным строителем светлого будущего коммунизма, невозможно бескорыстно любить, как товарища и друга, соседа своего, владея собственным наделом и двором, полным скота и всякой живности. К собственной скотине такой владелец поневоле питает больше заботы и любви, чем к соседу своему или просто односельчанину. Даже попы это признают; недаром говорят они, что Христос учил-де, богатому легче пролезть в игольное ушко, чем попасть в царствие небесное…
– Христос не гонит нас палкой в царство небесное! – крикнул кто-то из толпы звонким голосом, и вся эта темная застывшая масса народа дружно загоготала и закашляла. Заматерилась на разные голоса.
– Я приглашаю этого говоруна подняться вот сюда. – Ашихмин указал шапкой себе под ноги и добавил: – Если он не трус. И поговорим откровенно перед всем народом о том, что царствие небесное есть поповская выдумка, церковный обман, а светлое будущее коммунизма научно обосновано и доказано, это – самое справедливое общество на земле, несущее всеобщее счастье, равно как и счастье каждому в отдельности. Но нельзя его построить, повторяю, идя к этой цели кто в лес, а кто по дрова. Надо сплотиться всем в колхозы и дружно, под руководством испытанной в боях партии большевиков, единой колонной одолеть остаточную от прошлого строя бедность и прийти ко всеобщему изобилию. А для этого мы призываем вас осудить зловредные действия веретьевских крестьян, поломавших кормушки, вернуть семфонд, растащенный сегодня вами по наущению злонамеренных элементов, и завтра же свести наконец лошадей и коров на общие дворы…
– Дык чаво завтрева ждать? Давай счас начнем! – крикнул из первого ряда от террасы старик в ветхом зипунишке и в древней войлочной шляпе пирожком.
– Верно, товарищ! – сказал Ашихмин, перегибаясь к нему через балюстраду. – Вполне понимаю ваше нетерпение. Желающие могут сегодня же сводить лошадей и нести семена.
– Я ж те говорю, я счас желаю! – крикнул опять старик.
– А вот заканчиваем митинг и – пожалуйста, – ответил Ашихмин, улыбаясь.
– Вот и спускайся сюда! Раз мы все равны и все у нас таперика общее, сымай с себя кожанку и давай ее мне. А я тебе свой зипун отдам. – Старик проворно снял с себя зипун и протянул его Ашихмину. – На, возьми и носи на здоровье! А я в твоей кожанке пойду… Мы ж таперика в одном строю… к общей цели, значит…
Последние слова Кадыков не расслышал – все потонуло в гоготе и реве. Над морем заволновавшихся голов висел поднятый зипун, держала его сухая старческая рука; рукав посконной рубахи спал, оголяя ее до самого плеча.
Ашихмин переждал первые взрывы хохота и сказал ласковым голосом:
– Ты, папаша, перепутал божий дар с яичницей. То частная собственность, а то личная. Разница колоссальная. Большевики личную собственность признают и уважают. Так вот, кожаный пиджак, тот, что на мне, – он ткнул себя в грудь, – это есть личная собственность. Понял?
– Ага! Значит, что на тебе, то твое, личное. Это не тронь. А что у меня на дворе, то – безличное, то отдай! Так выходит?
– А то чаво ж? У них одна задача – замануть и обчистить.
– Не верьтя им, мужуки! Не ве-ерьтя!
– Ванька, бей! Бей, Ванька!
Толпа заколыхалась, задвигалась, как живое темное чудище, выплывая пузиной на верандное крыльцо.
– Стоять! – крикнул Кулек и сошел с верхней ступеньки крыльца, придерживаясь за кобуру.
Во тьме у подворья затрещал плетень, и Кадыков увидел, как от плетня с кольями наперевес кинулись в толпу трое мужиков.
– Товарищи, митинг окончен! – сказал сверху Возвышаев. – Прошу расходиться по домам.
– Что, али крыть нечем? – крикнули из толпы.
– Тады спускайтесь сюда! Пошшупаем, что на вас за коленкор!
– Подскажите, игде одежку брали? Мы тож туды сходим. Таперика мы бра-атья…
– Товарищи, митинг окончен. Прошу расходиться по домам.
– Ванька, бей!
– Товарищи!..
– Пес тебе товарищ…
– Бей, Ванька!
Кто-то дурашливо, раздирающим голосом замяукал по-кошачьи, и в ту же секунду здоровенный кол, пущенный из толпы, с треском выбил три балясины и загрохотал по полу террасы. Вся многочисленная толпа начальников хлынула к стенке, как стадо овец от удара кнута. Кулек вырвал наган из кобуры, взвел курок и, направляя в толпу, крикнул:
– Пре-екра-атить! Всех пересажаю!..
Озимое быстро подошел к нему, взял его за локоть и приказал:
– Спрячь оружие! – Потом спустился вниз, в толпу. – Ну, где Ванька? Бей! – сказал он.
Передние попятились от него, и толпа стала разваливаться на две половинки, словно кто-то невидимый расшвыривал всех направо и налево. Озимов шел по этому людскому коридору, заложив руки за спину, – там, в конце этого прохода, стоял детина в расстегнутом полушубке, в заломанной на затылок шапке и держал в замахе кол.
– Ну, что же ты стоишь? Бей! – подходил к нему Озимов.
Все замерли – и там, наверху, и в толпе; слышно было, как сухо и отрывисто скрипел снег под сапогами Озимова.
– Бей же!
Порень попятился и закричал диким голосом:
– Сатана!
Потом кинул кол и бросился бежать…
Через несколько минут на почте, в оживленном, взбудораженном говоре, перебивая друг друга, как это бывает с людьми, пережившими опасность, все пытались враз высказать Озимову и свое восхищение, и благодарность, и признательность.
– Если бы не ваш психологический этюд, то все могло бы кончиться крупной потасовкой, – говорил Ашихмин, потными, холодными пальцами пожимая запястье Озимову. – Вы просто герой…
– Да ничего особенного, – кривился Озимов, отнимая руки; ему было неприятно это липкое прикосновение холодных пальцев.
– Как – ничего особенного? – грохотал Радимов. – Ты же митинг спас! Кабы не ты, стрельбу открыли бы. И что потом? Войска вызывать?
– Войска и так вызывать надо, – сказал Возвышаев. – Здесь непокорство глубоко пустило корни. Надо многих злодеев вырвать из этой среды, и чем быстрее, тем лучше. Одним нам не справиться.
– Мы обязаны успокоить народ, разрядить обстановку. А потом взять виновных, – сказал Озимов.
– Куда ты поспешаешь? – таращил глаза на Возвышаева Ашихмин. – Вызвать войска – значит расписаться в своем бессилии. И мало того, это значит – скомпрометировать всю идею сплошной коллективизации. Ты думаешь, нас погладят за это по головке? Да окружной штаб под суд нас всех отдаст. И правильно сделает. А! Как вам это нравится?
– И я думаю – сами справимся, – согласился Озимов. – Только надо изменить порядок работы: выступать на митинге не одним нашим, но и крестьян привлекать.
– Дак мы предлагали: выделяйте ораторов, мы их проверим – и пожалуйста. Только заранее, чтобы мы знали, с кем дело имеем, – сказал Чубуков. – Дак не хотят.
– Не заранее, а прямо из толпы брать надо. Все претензии пусть на людях выкладывают. И тут же решать будем. Вот как надо, – сказал Озимов.
– Анархию разводить? – спросил Возвышаев и головой покачал. – Извините. Пока еще я начальник штаба, и анархии я не допущу.
– Ну, как знаете…
Озимов с милиционерами остались ночевать на почте, остальные пошли в школу. Договорились – утром ехать в Веретье, на агроучасток. Акимов с Тимой принесли два ведерных самовара и связки сушеного зверобоя.
– А веники для чего? Париться, что ли? – смеялись милиционеры.
Чай заваривали прямо в самоварах, открывали крышки и окунали зверобойные веники в кипяток. Из крана в стаканы выливалась алая кровь, потом на глазах у всех желтела, желтела и превращалась в душистый, слегка вяжущий чай.
Спали на полу вповалку – расстилали тулупы и укрывались тулупами. И к лошадям, и возле почты, и у школы выставляли охрану. Посты менял сам Озимов: и милиционеров будил, и сена лошадям давал, и ватолами накрывал их, и даже на водопой водил утром на Петравку, к проруби. Он почти и не спал в эту тревожную ночь.
Тишина стояла мертвая, вызвездило на мороз так, что чернота небесной тверди почти сплошь закрывалась алмазным блеском, и с почтовой террасы слышны были лошадиные вздохи, сухой шелест сена и поскрипывание снега под ногами часовых. Озимов останавливался покурить на террасе, прислушивался, глядел на черные дома, раскиданные по косогорам, на яркие звезды, вспоминал такие же тревожные, военные ночи, пережитые бог знает где и когда, и ему стало казаться, что он уже лет сто прожил, не вылезая из этой грубой жесткой шинели, стянувшей усталые плечи, из этих тесных сапог, в которых занемели ноги, и все ждал и ждал, когда и чем кончатся эти тревоги, эта усталость, напряжение, постоянная грызня, потасовки, когда все угомонится, уляжется по своим местам и начнется обещанная счастливая жизнь? Какая она, эта счастливая жизнь? Хоть бы одним глазком поглядеть на нее. А может быть, той, обещанной-то, и не будет никогда? Может быть, это и есть она, та самая, и никакой другой нет и быть не может, а все эти ожидания наши – жалкий самообман… Так думал он, и ему становилось грустно.
Выехали в Веретье на двенадцати подводах еще утром, на рассвете. И странно было видеть, как по дороге то и дело обгоняли идущих толпами мужиков и баб; шли из Гордеева, из далекой Климуши, от лесной, затерявшейся в глухомани Берендейки, из Нового Света.
– Куда путь держите? – спрашивали, обгоняя мужиков.
– На митинг в Веретье, – отвечали и сами спрашивали простодушно: – Говорят, колхозы отменять будут?
– Ага! Колхозы на принудиловку менять будут, – посмеивался Радимов.
Озимов вылез из передних саней, где они ехали вместе с судьей, пропустил две подводы, с Возвышаевым да Ашихминым, и прыгнул в кошевку к Кадыкову.
– Повтори-ка мне, что за перевыборы готовят веретьевские мужики? Я вчера не больно уяснил.
– Алексашин мне говорил, будто собираются сельсовет переизбрать по инструкции двадцать пятого года.
– Это вциковской?
– Да. Чтобы без посредников и не по одному списку, а врозь. А потом на сходе в присутствии любого начальства будем, мол, решать вопрос о колхозе.
– Любопытно… – Озимое покусал травинку и спросил с усмешкой: – Выходит, помнят… добрые дела?
– Народ грамотный! – сказал Кадыков. – Этот Звонцов, что в коноводах у них, подрядчиком был, а потом в селькове работал, лес заготовлял, ободья гнул. Деловой народ.
– Может, столкуемся?
– Надо бы все решить миром.
– Ну, поглядим.
На подворье агрономического участка этот длинный обоз встречали милиционер Ежиков и учитель Доброхотов; растворив околицу, Ежиков взял под козырек – он был одет по всей форме и в шлеме с закатанными ушами, только рыжая щетина заметала его щеки по самые глаза, а так – хоть на парад.
– Что скажешь? – спросил, подходя, Озимов.
– Все в порядке! – рявкнул Ежиков и улыбнулся во все лицо.
– Чему ты радуешься? – поморщился Озимов. – Что на селе?
– Народу очень много собирается, – вынырнул из-под руки Ежикова Доброхотов, испуганно округляя глаза. – Со всех сел сходятся. И много есть пьяных. Религиозный дурман, извините, – масленица!
– А на завтрак есть у вас какая-нибудь жратва? – спросил Озимов.
– У нас здесь окружной начпрод, – сказал за его спиной Ашихмин и крикнул: – Борис Петрович!
Из саней вылез долговязый хмурый человек в валенках и в сборчатой черной шубе с командирской планшеткой на боку.
– В чем дело?
– Надо завтрак организовать. Сообрази!
Пока тот писал на листе из блокнота, положив его на планшетку, склонившись так, что щеки серые мешками отвисли, Ашихмин пояснял:
– Этот все из-под земли добудет. Главный снабженец из колхозсоюза. Высокая марка!
Главный снабженец меж тем подал Озимову листок с размашистой росписью:
– Отвезите продавцу магазина сельпо. Пусть выдаст по этой записке тридцать килограммов рыбы.
– Магия! – сказал Ашихмин.
Ежиков протянул было руку за распиской, но Озимов положил ее в карман.
– Ты здесь понадобишься. За рыбой поедет Кадыков…
Но вдруг Доброхотов, изменившись в лице, ткнул в спину Ежикова и стал указывать рукой на дорогу.
– В чем дело? – спросил Озимов.
– Делегаты от бунтовщиков, товарищ начальник, – ответил Доброхотов, кивая на двух мужиков, подходивших к околице.
Эти бунтовщики скорее смахивали на провинившихся шалунов – подходили неверным шагом на полусогнутых от страха ногах, озираясь по сторонам, готовые в любую минуту дать стрекача от одного грозного окрика: «Кууда?»
Но на них никто не кричал, и они шли вперед, тихо и безвольно переступая ногами, как обреченные на казнь. Первый, постарше, вислоусый, с морщинистыми щеками, снял малахай и слегка наклонил русую нечесаную голову. Второй, тугощекий, краснолицый, стоял прямо, как аршин проглотил.
– Чего вам? – спросил Озимов.
– Мы от обчества, – сказал старший.
– Не от общества, а от бунтовщиков! – рявкнул на него подоспевший Возвышаев.
– Это старухи у нас бунтовали… то есть кормушки поломали. А мы закон блюдем.
– Блюдете закон! А кто сельсовет разогнал? – вынырнул опять из-за Ежикова Доброхотов.
– Они сами разбежались…
– Вы зачем пришли? – спросил Возвышаев сердито.
– Мужуки нас послали… Поскольку вы митинг собираете, вот и надо бы поговорить.
– Приходите на митинг, вот и поговорим, – сказал Ашихмин.
– На митинге какой разговор? Там речи произносят, – ответил старший и опять слегка наклонил голову. – Пожалуйте, которые начальники, в Совет. Поговорить надоть. Тады и на митинг все придем.
– У них заправляет всем беглый кулак Звонцов. Не ходите! – сказал Доброхотов.
– Никакой он не кулак, – отвечал мужик. – Он в селькове работал. Он выборный.
– Он дом свой сжег! – торопился Доброхотов, но его не слушали.
– А если мы не придем? – спросил, усмехаясь, Ашихмин.
– Тады и мы не придем.
– А! Слыхали? Как вам это нравится?
– Ладно, поговорим. Пускай ваши сюда приходят, – сказал Возвышаев.
– Вы их заарестуете, и никакого разговора не выйдет.
– Чего с ними лясы точить? – загремел Возвышаев. – Арестовать как бунтовщиков!
– Воля ваша… – Мужик уже не кланялся; брови его сошлись на переносице, и черные дробинки зрачков в упор нацелились на Возвышаева. – Тады и митинг нечего созывать. Берите всех подряд – и дело с концом.
– Молчать!
– Не горячись, Никанор Степанович. – Ашихмин взял за плечо Возвышаева и, поглядывая на Озимова, словно ища у него поддержки, сказал: – Надо идти. Это в наших интересах. Может, пойдем?
– Я готов, – ответил Озимов.
– Возьмите с собой милиционеров, – сказал Возвышаев.
– Ни в коем случае! Разговор должен быть доверительный. По душам. Так я вас понял? – спросил Озимов мужика.
– Так точно. Они ждут вас в Совете.
– Едем! – сказал Ашихмин.
– Кадыков! – крикнул Озимов. – Давай сюда!
Мужик удовлетворенно вздохнул, как конь после выпряжки, надел наконец шапку и сказал, обращаясь к Озимову:
– Надо бы церкву открыть, товарищ начальник. Обедню отслужить. Ноне масленица, народ просит.
– Это можно, – поторопился Озимов, чтоб Возвышаев не успел отказать. – Только уговор – сперва на митинг, а уж потом обедню служить.
– Само собой, – сказал мужик.
– Где ключи?
Ежиков вынул из кармана шинели целую связку ключей на медном кольце и, тряхнув ею, передал мужику.
Подбежал Кадыков.
– Лошадь еще не распряг? – спросил его Озимов.
– Нет.
– Возьми с собой человека и вот по этой записке, – Озимов передал ему бумажку начпрода, – поедешь в магазин и получишь тридцать килограммов рыбы на завтрак. И по пути завезешь нас вот с Ашихминым в сельсовет.
– Есть! – сказал Кадыков. – А кого взять еще?
– Вот хоть учителя, – сказал Возвышаев.
– Нет, я не могу! – испуганно отпрянул Доброхотов. – У нас личная вражда…
– С кем, с Кадыковым? – удивился Озимов.
– Там, в селе… – махнул рукой Доброхотов и судорожно передернулся. – Я прошу вас… Не могу…
– Ладно. Пусть Тима-избач съездит, – сказал Ежиков. – Он знает, где продавец живет.
Кадыков в момент обернулся с лошадью, все седоки попрыгали в кошевку и поехали.
На селе – толпы народу, будто на базаре или в ожидании выноса покойников, – смотрят сумрачно, нехотя дорогу уступают, молчат. И только ребятишки суматошной стаей носятся вокруг них и пронзительно кричат:
– Ты, татарин гололобый, не ходи чужой дорогой…
– Коммунист, коммунист… вместо дела один свист…
– Ну и село… Прямо кулацкое гнездовье, – негодуя, качал головой Ашихмин и плевал на дорогу.
Озимов мрачно молчал, а Тима-избач, прикрываясь варежкой, тихонько посмеивался.
Возле Совета, над крыльцом которого на палке трепыхался красный флаг, Ашихмин с Озимовым слезли. К ним навстречу тотчас вышли на крыльцо два мужика в нагольных полушубках, но без шапок и, придерживая растворенной дверь, стояли, как часовые, возле косяков до тех пор, пока не прошли Ашихмин с Озимовым.
В сельсовете за мощным двухтумбовым столом из мореного дуба, притащенного из барской усадьбы, сидело еще четверо мужиков; один из них, в центре, был в добротном суконном пиджаке с серым смушковым воротником, чернобородый, с открытым и дерзким взглядом смоляных цыганских глаз. Он и указал рукой на стоящие венские стулья у стены, приглашая вошедших:
– Прошу садиться!
– Вы, должно быть, Звонцов? – спросил его Озимов, присаживаясь.
– Да, ен самый, – ответил с усмешкой, гордясь и собой, и вызывающим тоном своим.
– Говорят, вы свой дом сожгли?
– Чепуха! Он сам сгорел, и дыму не было, – Звонцов глянул на друзей своих, играя желтоватыми белками, и те дружно засмеялись.
– А еще будто вы оказались в беглых кулаках? – продолжал спрашивать Озимов, не обращая внимания на смех.
– Откуда вы это взяли?
– Говорят…
– Говорят, что в Рязани пироги с глазами, их ядят, а они глядят, – бойко ответил Звонцов, и напарники его опять засмеялись. – Чепуха все это. Дом у меня сгорел, это верно. Я в те поры в лесу был… Приехал, поглядел на пепелище да утерся. Ну какой же я кулак, если у меня ни кола ни двора? Жил две недели у кума Степана, в лесу. Вот, мужики позвали меня в Веретье. Хотят председателем Совета сделать. Изберут – буду работать, ежели вы утвердите.
– Значит, вы и проект решения подготовили? Ловко! – сказал Ашихмин. – А где же ваша партийная организация? А Совет? Или у вас их не было?
– Были да сплыли. Их корова языком слизнула, – ответил Звонцов, и за столом опять засмеялись.
– Что-то вы больно веселые, – сказал Озимов. – Не рано ли смеяться? Кабы плакать не пришлось.
– А нам теперь и смех, и слезы – все вместе с вами делить придется.
– Как это – с нами делить? – спросил Ашихмин.
– А так. Сумеем договориться – вместе посмеемся. Не сумеем – плакать будем и мы, и вы.
– Думаете, мы пришли, чтобы плясать под вашу дудочку? – усмехнулся Ашихмин. – А если мы просто посмеемся над вашими условиями?
– Потом же и плакать будете, – ответил Звонцов. – Вместо митинга будет буза. Справиться с такой оравой мужиков вы не сможете. Придется войска вызывать… И думаете, вас по головке за это погладят? Посадят вас за подрыв авторитета Советской власти. А нам терять нечего, окромя своих цепей. Дак вы согласны говорить с нами?
– Ладно, – сказал Ашихмин. – Какие ваши условия?
– Очень простые. Поскольку Совет наш оказался никудышным, мужики просят сделать перевыборы. Сегодня же.
– Чем же неугодны вам члены сельсовета? – спросил Ашихмин, недовольно кривясь.
– А всем. Алексашин хвастун и помело. Кто его к своей палке привяжет, тот и делает с ним что хочет, может пол подметать, а может заставить и по мордасам бить. Энтот все сделает, как скажут. А учитель Доброхотов – подлец и предатель-иуда. Через его доносы пять семей ни за что ни про что выслали. Что ему наши мужики? Он чужой. Ему в начальники хочется выйтить, а нам слезьми своими приходится оплачивать его охоту. Так что им полный расчет дали мужики.
– Но вы же их сами выбирали?
– Э, нет, – сказал Звонцов. – Этих не выбирали. Мы в двадцать шестом году выбирали… Вот по этой инструкции ВЦИК, подписанной товарищем Калининым. – Звонцов вынул из ящика стола тоненькую сшивку журнальных листов и подал ее Озимову. – Может, помните такую?
– Известная, – сказал Озимов, передавая брошюру Ашихмину.
– Выбрали тогда в сельсовет толковых мужиков, и все были довольны. А через год понаехали от вас какие-то представители, наших всех посымали, а этих поставили…
– Вы-то и за этих сами голосовали? – спросил Озимов.
– Э, нет. Не сами. Нам их навязали силой, – ответил Рагулин. – Приехал из уезда представитель этой самой… избирательной комиссии. Список нам прочел и говорит: «Вот за этот список и голосуйте. Сразу за всех!» А мы говорим: «Не хотим за всех сразу. Это все шаромыжники». Тогда он разогнал собрание. Пять раз собирал и пять раз разгонял нас. Потом объявили полсела лишенцами, ну, остальные испугались и проголосовали за этот список.
– А в этой инструкции прямо сказано – лишенцев не должно быть, – сказал Звонцов.
– Она устарела и даже запрещена, – бросая на стол инструкцию, сказал Ашихмин.
– Это ее троцкисты требовали запретить. А теперь самих троцкистов разогнали. Значит, инструкция правильная, – стоял на своем Звонцов.
– Против нее Карпинский выступал, заведующий деревенским отделом «Правды», – сказал Ашихмин.
– Давайте не спорить, а говорить по существу, – сказал Озимов. – Что вы предлагаете?
– Вот именно! – подхватил Звонцов. – Бог с ней, с этой инструкцией. Вы видели, что на селе творится? Успокоить надо народ. Вот мы и предлагаем – ноне же собрать сход и выбрать новый сельсовет.
– Ну что ж, мы соберем партячейку, обсудим кандидатуры и предложим вам их на сходе, – ответил Ашихмин.
– Э, нет! Так не пойдет, – Звонцов подвинул к себе брошюру и прихлопнул по ней ладонью. – Уж если голосовать, так по всем правилам. Нам с ними жить, нам и выбирать их. Тут ведь, – ткнул он в брошюру, – все было писано при Советской власти. Ну и что ж, что устарела? Она ж не против, а за. Пока другой нет, сделаем, как тут сказано: никаких лишенцев и никаких списков. Мы сами назначаем и сами выбираем в отдельности каждого. А вы будете сидеть и смотреть, чтоб мошенничества не было.
Ашихмин только головой покачал:
– Значит, все пустить на самотек? А с митингом как? А с колхозом?
– Ежели вы согласны на перевыборы, мы скажем мужикам – все придут на митинг честь честью. А потом, на сходе, при новом Совете, и за колхозы проголосуем. Все по закону, кто пожелает, тот и вступит. И все будет тихо.
В это время гулко ударил колокол, все невольно вздрогнули и посмотрели на окна; не успел замереть густой тягучий звон, как ударил еще один мощный всплеск, потом еще, и все загудело, слилось в один сплошной клокочущий тревожный гул.
– Набат! – крикнул кто-то из сеней.
– Кто им разрешил? Так их и разэтак… – загнул заковыристым матом Звонцов.
– Обманщики, мерзавцы! – крикнул Ашихмин, бледный весь, вскочил, затравленно озираясь, дико выпучив глаза, еще раз крикнул: – Мерзавцы! – и бросился бежать.
– Стойте! Мы ж не договорились! В набат сумасброды ударили… Митька, задержи его! – кричал Звонцов.
В растворенную дверь Озимов видел, как в сенях на пути Ашихмина вырос здоровенный детина в расстегнутом полушубке.
– Прочь с дороги! – в одно мгновение Ашихмин вырвал из кармана руку с наганом.
– Ашихмин, стойте! Остановитесь!! – закричал Озимов, вставая.
Но грохнул выстрел, парень схватился руками за лицо, слепо шагнул вперед и стал шататься, как подпиленное дерево; все замерли и смотрели, как сквозь его сцепленные пальцы стала просачиваться и стекать струйками по рукам, по синеющему подбородку и капать на шубу, на пол пронзительно-красная кровь. Потом он рухнул, как дуб, не сгибаясь, и глухо стукнулся лбом об пол.
Ашихмин легким поскоком вылетел в наружную дверь и затопал по ступенькам крыльца, уменьшаясь в росте.
– Держите его, ребята!
– Бей их, сволочей! – закричали от стола, и все бросились в сени, опрокидывая стулья.
– Стойте, мужики! Одумайтесь! Не губите себя! – В наружной двери стоял Озимов, заслоняя собой весь проем. – Никуда он не уйдет… Мы судить его станем.
– Знаем мы ваш шамякин суд, – Звонцов приблизил к нему свое бледное, искаженное гневом лицо. – В дураках нас хочешь оставить, кабан раскормленный? Не замай дверь!
Он схватил Озимова за отворот шинели и резко рванул на себя. Раздался сухой треск раздираемой материи, Озимов качнулся и правой рукой с разворота сильно ударил Звонцова прямо в бороду. Звонцов как-то звучно хрюкнул и, подгибая коленки, стал приседать и тянуть к полу за отворот шинели Озимова. Тот хотел сбить клешневатую, оцепеневшую в мертвой хватке руку, но в это мгновение что-то оглушительно треснуло у него на затылке, яркой вспышкой ослепило ему глаза: Озимов почувствовал, как ватными становятся ноги, и, теряя сознание, начал падать, отваливаясь спиной к стенке.
Вечером того же дня на квартиру Успенских зашел Костя Герасимов. Дмитрий Иванович сидел за столом, что-то записывал в тетрадь, перед ним лежала раскрытая книга. Мария сидела в качалке возле топившейся грубки и вязала кофту.
– Костя, раздевайся, присаживайся и слушай! Вот новинка из нашей библиотеки: «Любовь людей шестидесятых годов», – Успенский приподнял новенький томик в мягкой обложке. – Составитель Богданович. Тут переписка Чернышевского, дневники его, всякие изречения Шелгунова, Сеченова… Прелюбопытно! А между прочим, какое главное правило поведения «новых людей» Чернышевского?
– Как приятнее, так и поступаешь, – ответил Герасимов без запинки, присаживаясь на стул.
– Ну, силен! Ты, брат, знаешь «Что делать?».
– А как же? На том и стоим.
– Ты, видать, тоже из новых людей. Значит, что приятнее, что выгоднее для тебя, то и делаешь?
– Ну, уж так упрощать все!
– Извини, я нисколько не упрощаю. Вот послушай, – он открыл нужную страницу и прочел: – «Человек поступает так, как приятнее ему поступать, руководится расчетом, велящим отказаться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия для получения большей выгоды и большего удовольствия».
– Иди ты! Кто это написал? – удивился Герасимов.
– А это цитата из Чернышевского. Его кредо, так сказать.
– Митя уже выводы сделал, – засмеялась Мария. – Завтра, говорит, пойду не в школу, а в кабак, поскольку удовольствия в кабаке получаю больше.
– А что? С точки зрения разумного эгоиста можно и не то себе позволить, – сказал Успенский. – Вот здесь выписка из дневника. Чернышевский был еще учителем гимназии и признается, как мошенничал, выставляя пятерку в журнал братцу своей возлюбленной. Вот это место. – Успенский полистал книжку и прочел: – «Спрашиваю уроки у 4-5 человек, спрашиваю наконец его и потом снова других. Венедикт ничего не знает. Все-таки я ставлю ему 5». – Успенский отложил книгу на стол, усмехнулся. – Потом отсылал журнал своей возлюбленной; тайно выкрал его из канцелярии и послал, чтобы она смогла убедиться в том, что он сделал все, как она велела. А, каков? И возлюбленная его, будущая жена, тоже хороша: если хочешь доказать, что любишь меня, сделай подлость. Вот так, Маша, новые люди-то любят. А ты? Нет чтобы испытать меня. Ну, послала бы хоть в амбар к кому-нибудь залезть.
– По амбарам лазить – преимущество хвостатых, милый мой. А мы с тобой безхвостые, рылом не вышли.
– И что же он? Показал журнал с фальшивой отметкой – и хоть бы хны? – спросил Герасимов.
– Признается, что поначалу взяла его некоторая робость. Но он быстро справился с собой. Он же сильная личность, проповедник! Новый человек! Кому нельзя подличать, а ему можно. Да он и не считает это подлостью – он же делает удовольствие близкому человеку, следовательно, и себе самому. Как приятнее, так и поступаешь. Вздумал сделать – сделаю. Конфетки получил в награду от нее, съел их с удовольствием. Так и пишет… А гнусность самого поступка? А муки совести? Их нет и в помине. Он же сильная личность, он готовится на великие дела. Поэтому можно плюнуть на общие правила.
Герасимов хмыкнул и покачал головой:
– Хороший пример для школьников.
– Черт знает что! – сердито сказал Успенский. – Всякую чушь собирают. Ладно, издавай. Но хоть возражай, комментируй. Герцен в свое время называл подобные проповеди нравственным развратом. А Богданович теперь радуется. Хорошо! Валяй, ребятки, читай и подражай: что нравится, то и любо, что выгоднее, слаще – то и подай. На остальное – плевать.
– Я ведь по делу к тебе, Дмитрий Иванович, – сказал Герасимов. – После уроков мы собрались в учительской. Хватились – тебя нет.
– У меня всего три урока было. Зашел в библиотеку, взял вот эту книжицу – и домой.
– Вот какое дело… Дмитрий Иванович. Вести получили тревожные…
– Из Желудевки? – перебил его Успенский. – Вроде бы там успокоились.
– Веретье взбунтовалось… И, говорят, жертвы есть.
– Откуда вы знаете?
– Оттуда двух привезли к нам в больницу… Но это еще не все – в Еремееве в набат били. А завтра наши, степановские, собираются идти кормушки ломать. Вот и обсуждали – как быть?
– Надо попытаться отговорить их, – сказал Успенский.
– Это бесполезно. Мужики решили на самовольном сходе – завтра выходить на площадь к церкви. Ну вот… Мы посовещались и пришли к выводу: на площадь не ходить даже с благим помыслом – уговаривать крестьян воздерживаться от насилия!
– Почему?
– Потому что на многих учителей народ обозлился. И нас могут просто избить. Кроме того – есть сведения, что на завтра вызваны войска.
– Так надо сказать мужикам!
– Ни в коем случае! Во-первых, никто этого не знает в точности, а во-вторых, это может вызвать панику, мужики убегут в лес, и нас попросту посадят как провокаторов.
– Я не понимаю, что ж вы хотите? Или что вы решили?
– Мы решили на завтра отменить занятия и не выходить из домов.
– А школьники знают об этом решении?
– Да.
Успенский встал из-за стола и, заложив руки за спину, прошелся по горнице. Мария, прервав вязание, тревожно смотрела то на него, то на Костю.
– Я вам ничего не обещаю, – ответил он наконец. – Если завтра события обернутся так, что нужна будет моя помощь или участие, то я пойду и на площадь, и вообще куда угодно.
– Но это может бросить тень на весь коллектив, на всю школу…
– Оставьте, пожалуйста, ваши групповые игрушки, – покривился Успенский. – Я хоть и не разумный эгоист, но тем не менее так называемый интерес нашего коллектива в этом случае блюсти не стану.
– Почему же? – спросил Герасимов.
– А потому, что есть другой коллектив, в сотни раз больший, – это жители села Степанова. Вот судьба этого коллектива для меня теперь важнее, потому что село в опасности. А вы как-нибудь уж переживете мою оплошность.
Мария слушала, сцепив ладони и прижав их к груди, только смертельная бледность лица выдавала ее волнение.
– Тогда вот что… Я иду в больницу наведать тех пострадавших в Веретье. Может, со мной пойдете? По крайней мере кое-что прояснится и для вас. Узнаем, чем все это пахнет.
– Идем, и немедленно.
Когда одевались, Герасимов вдруг хлопнул себя по лбу и рассмеялся:
– Эх я, растяпа! Я уж совсем забыл рассказать вам новость: в Красухине старухи связали Зенина по рукам и ногам, сняли с него портки и выпороли. Он теперь в нашей больнице лежит на животе, стонет и матерится.
В больничном саду им встретилась Соня Макарова, тихо сказала: «Здрасьте!» – и молча повела в родильное отделение.
– Ты куда ведешь нас? – спросил у подъезда Герасимов. – Мы вроде бы не беременные?
– Чш-ш! – Соня прижала ему палец к губам и оглянулась по сторонам: в саду было темно и шумно от деревьев. – Они здесь лежат. Мы их прячем, – сказала шепотом.
– От кого? – тихо спросил Успенский.
– Рыскали тут всякие… – и махнула рукой.
В палате висела лампа-молния, окна были плотно занавешены байковыми одеялами. Пострадавшие лежали на трех койках; у одного была толстая в гипсе нога, задранная на спинку койки, второй лежал на животе и шумно сопел, третий, закрыв глаза и выпятив острый подбородок, тихо постанывал. Успенский остановился возле третьего и удивленно воскликнул:
– Батюшки мои! Да это ж Зиновий Тимофеевич! Кадыков?!
Больной открыл глаза и, узнав Успенского, слабо улыбнулся:
– Здорово, брат!
– Откуда вы, голубчик? Что с вами?
– С того света, почитай, – пошутил Кадыков и, кривясь от боли, поправил подушку, чтобы лечь поудобнее. – Да вы садитесь!
Соня подала две табуретки. Герасимов и Успенский сели. Лежавший на животе больной открыл левый глаз, поглядел на вошедших и отвернул лицо к стенке. Это был Зенин.
– И вы здесь, Семен Васильевич? – спросил Успенский.
– Как видите, – ответил тот нелюбезно.
– Дак что с вами? Как вы здесь очутились? – спрашивал Успенский, придвигаясь к Кадыкову.
– Ребра мне поломали, – ответил тот, – в Веретье.
– Но за что? Как это случилось-то?
– Мужики взбунтовались… Ударили в набат… А мы вон с Тимой, – он кивнул слегка в сторону третьего больного с загипсованной ногой, – ездили как раз в это время в магазин за рыбой. И продавца, как на грех, нет. Поехали к нему на дом. Его и там нет. Ну, ездим по селу, а нас матерят со всех сторон. Еще, мол, дразнятся, сволочи. Это на нас. И тут набат ударил. Мужики совсем озверели. Вот тебе из сельсовета выбежал Ашихмин, с ходу прыгнул к нам в сани и крикнул: «Гони!» А за ним выбежали двое мужиков из Совета и тоже кричат: «Держите их! Бейте их!» Я стеганул мерина, он сразу в галоп взял. Которые из мужиков похрабрее, пытались остановить лошадь, за уздцы схватить на полном скаку, но отлетали прочь. Так мы и мчались по селу к агропункту, где наши были. Я еще спросил Ашихмина: «А где Озимов?» Они вместе с ним в сельсовете были. «А он, – говорит, – в сельсовете сидит. Мы его выручим потом». И тут в конце села вынесли длинную жердь и бросились с этой жердью нам наперерез, загородив ею всю дорогу. Мерин захрапел, сбился с галопа и стал оседать на круп. Я его стеганул раза два – не помогает. Ну, сани остановились… Мужики бросились на нас. Ашихмин, правда, успел выстрелить, пробил одному плечо. Я видел, как шерсть клоком торчала из пробоины со спины. Мужик завыл и схватился за плечо. Ну, остальные смешались, а наш Ашихмин дал такого стрекача… Прямо как заяц, чудом каким-то выскочил на дорогу и почесал к агропункту, только пятки засверкали. А нас и взяли в оборот. Я боялся только одного, чтоб из моего нагана нас же и не постреляли. Я схватил его вместе с кобурой, прижал к груди и лег в кошевку животом вниз. Меня сначала по затылку били, по спине. Потом перевернули и стали наган вырывать. Один мужик руки мне все кусал. Вон, видишь! – он показал синие, в кровавых рубцах руки. – Как собака изодрал. А другой парень стал бить сапогом в грудь. Тут я сознание потерял. Очнулся только на агропункте, часа через два. Нас выручили милиционеры; они бежали с агропункта и стреляли прямо на ходу. Мужики бросили нас и разбежались. Мне ребра переломали; доктор говорит, четыре ребра повредили. А Тиме ногу поломали.
– А где же Озимов? – спросил Успенский.
– Вот неизвестно. Пытались выручить его – не тут-то было. Сунулись с этого края – улицу загородили санями да телегами без колес. С ружьями появились: «Вы, – говорят, – стрелять, и мы – стрелять». С другого конца хотели взять их – и там загородили все. Народищу сбежалось – тыщи! Ну и вот… колобродили. Ашихмин и Возвышаев войска вызвали… А нас отправили сюда кружным путем… Хотели было через Гордеево. Да прибежал Акимов: «Куда вы? – говорит. – Там следователя избили». Мы низом, вдоль Петравки. Выехали на Климуши – и там мужики с дубьем. Так мы лесом по дровяным дорогам, а то и целиком ехали…
– А где же был Семен Васильевич? – спросил Успенский, кивнув в сторону Зенина.
Зенин не отозвался, а Кадыков ответил после минутной паузы:
– Он в Красухине пострадал. Его бабы скрутили, сняли штаны, рубаху заголили и выпороли розгами. Теперь у него и спина, и все остальное вздулось, как подушка.
– Чего это вы распелись? – сердито сказал от стенки Зенин. – Я вам, кажется, не поручал делать за себя отчет.
– Дык спрашивают, – оправдывался Кадыков.
– Ну и заголяйте им свои руки да грудь… Рисуетесь, как баба…
– Вы уж помалкивайте! А то и про бога могу сказать, – огрызнулся и Кадыков.
Вошла Соня в белом халате, стала раздавать градусники и строгим голосом сказала:
– Поговорили, и будет! Им отдыхать надо.
Успенский и Герасимов стали прощаться; Кадыков протянул им локоть, Тима весело помахал рукой, все время, пока они сидели, он приветливо поглядывал на всех, чувствовалось, что рассказ Кадыкова про их мытарства доставляет ему истинное удовольствие; а Зенин не обернулся, он стыдился своего унизительного наказания и злился на пришельцев, невольных свидетелей его беспомощной позы.
Дома, когда Успенский рассказал о своем посещении родильного отделения и о том, как наказали Зенина и как лежит он, Мария стала так смеяться, что с ней сделалась истерика, и она заплакала, повалилась на кровать.
Успенский испугался, принес кружку воды и, брызгая ей на лицо, все приговаривал:
– Маша, милая, что с тобой? Успокойся же, успокойся!
– Я боюсь, Митя!.. Боюсь я, боюсь! – Она порывисто подымалась, обнимала его, прижимаясь мокрым лицом к его груди, и опять вскрикивала: – Боюсь я! Они убьют тебя! Убьют!..
– Да успокойся, глупая. Кому я нужен? Кто меня убьет?
– Ты мешаешь им… И тем, и другим. Они же все осатанели…
– Ну что ты, что ты, господь с тобой! Разве можно так говорить? Люди добры, Маша, добры. Просто они теперь как в бреду, как в горячке. Это все пройдет, все успокоится.
– Ах, боже мой! Ах, боже мой! – вскрикивала она, и приступы рыдания все душили и душили ее с новой силой.
Наконец она утихла, откинулась на подушки и смотрела на него расширенными зрачками, оглаживала щеки его, лоб, бороду.
– Какая у тебя мягкая, шелковистая борода…
– Ну вот и слава богу… Вот и хорошо, – говорил он, ловя и целуя ее руку. – Все будет в порядке…
– Ты не ходи завтра… Никуда не ходи!
– Ладно, не пойду.
– Мне давеча нехорошее привиделось… Когда тебя не было. Я выходила крыльцо подмести. Вернулась – смотрю, перед божьей матерью лампада горит. Кто ее зажег? Спрашиваю Неодору Максимовну: «Это вы лампаду зажгли?» – «Нет, я, – говорит, – не зажигала». Вошли мы с ней в горницу… и в самом деле – не горит. Что за чудеса? Я ж видела огонь лампады! И вроде бы дымок такой сизый, и будто ладаном пахло… А Неодора Максимовна: «Это тебе повержилось, – говорит. – Это, – говорит, – не к добру».
– Просто нервы шалят, Маша… Нервы.
Лежали молча, Мария все вздыхала, как ребенок после плача, и вдруг спросила:
– О чем ты думаешь?
– Думаю, что не уступят они. Ничего не даст это волнение… Бедные мужики.
– Почему?
– Так. По логике вещей. Чернышевского вспомнил. И надо же, в какой момент попал он мне под руку? Ты обязательно прочти эту книжку.
– А что там?
– Да вроде бы к тому, что сейчас происходит, отношения не имеет. И тем не менее… Какая сильная натура, и трагическая одновременно.
– Кто?
– Да Чернышевский… И все они там друг на друга похожи. Эта их поразительная вера в чудодейственную силу голого рассудка. И какая сухая, кованая вязь схоластики. И фанатизм… Шар земной тресни, а они на своем стоять будут. Хоть Чернышевский… Придумали себе разумный эгоизм: цель, мол, предписывается человеку рассудком, потребностью наслаждения. Эта цель и есть добро. Так вот. Не любовь к ближнему, не сострадание, а потребность в наслаждении и есть добро, говорит он. И далее у него идет чистый бред схоластики: расчетливы-де только добрые поступки. Чепуха собачья! Добра без любви да по расчету быть не может. Добрый поступок только тогда и добр, когда лишен расчетливости, прямой или косвенной выгоды. А так что за доброта? Погоня за наслаждением – и все. Даже собственная жена его бессовестно пользовалась этой погоней и крутила в открытую, направо и налево. А он страдал… Но делал даже вид, что счастлив. Ну как же? Она по теории разумного эгоизма живет, что думает, чего хочет – то и делает, все – в удовольствие. Декабристки-христианки поехали к мужьям на каторгу. Эта же – и не подумала. Даже детей своих, как кукушка, отдала на воспитание Пыпиным, родственникам его, чтоб не мешали наслаждаться. А Шелгунова вела себя еще гаже. Мужа – в ссылку, а она – за границу, гулять. Он годами зовет ее, ждет в Тотьме, в Вологде, а она бесстыдно в письмах хвастается своими любовными похождениями и деньги из него выколачивает. То Михайлов, то Серно-Соловьевич… Тьфу!
– Тебе это не грозит, Митя. Я за тобой не только на каторгу, я и на тот свет готова пойти…
– Ну уж это – глупость.
– Молчи! Я клянусь тебе: если с тобой что случится, буду вечно ждать тебя…
– Зачем ты об этом, Маша? Это я сам виноват… Занесло меня в рассуждении не в ту сторону. Я не про жен тебе хотел сказать. Я вот про что думал: ведь Чернышевский хоть и выдумал эту теорию разумного эгоизма, но сам оставался, в общем-то, порядочным человеком, для себя он делал исключение, я, мол, проповедник, я должен жить строго. У него еще каждый человек – личность с правом на собственный выбор. Но для разумного эгоиста нет общих правил. Он сам себе правило. Где он стал, там и законное место, чего захотел, то и подай. Он только своим рассудком руководствуется, а рассудок ищет закон целесообразности. И через какие-то десять лет эти «разумные» эгоисты вроде Ткачева и Нечаева быстро нашли и утвердили закон целесообразности для всех: топай, куда скажут, живи так, как мы расписали. Нечаев даже ввел три разряда, подлежащих поголовному истреблению. А чего с ними церемониться? Враги народные! Весь ужас в том, что все эти схемы насчет улучшения жизни составлены не по любви к ближнему, не по нравственным соображениям, не по соблюдению очевидных законов, а по голому расчету – все, что им самим кажется полезным и нужным, то и нравственно. Следовательно, нет и не может быть ни жалости, ни сострадания, ни снисхождения. Это какое-то всеобщее заблуждение, помутнение ума, вроде болезни… И жать будут до тех пор, пока не развалится все. И что удивительно! Все эти схемы ужасно живучи. Недаром Владимир Соловьев сказал, что утопии и утописты всегда управляли человечеством, а так называемые практические люди были их бессознательными орудиями. Там бабувизм, тут троцкизм… А где-нибудь это вылезет под другим названием. А внутренняя суть, требуха все та же… Ладно, давай спать. Утро вечера мудреней.
Разбудила их Неодора Максимовна утром: робко постучала в дверь. Мария бросилась с кровати к халату:
– Иду, Неодора Максимовна! А ты еще полежи. Я сейчас вернусь к тебе, – говорила, торопливо застегивая халат, надевая валенки.
Но, как только ушла она, Дмитрий Иванович встал и также торопливо начал собираться. Там, за неплотно прикрытой дверью, на половине Неодоры Максимовны, раздавались женские голоса, и один из них вроде бы хрипловатый голос Сони. Чего это она в такую рань? Что за нужда?
В окна пробивался серенький зимний рассвет, все предметы в комнате хорошо угадывались, и Дмитрий Иванович не стал зажигать лампы.
Когда встревоженная Мария появилась на пороге, он уже был одетым.
– Что тут у вас происходит? – спросил он, сам проходя из горницы в избу.
– Беда, Дмитрий Иванович, беда! – сказала Неодора Максимовна. – Все село поднялось. Бабы кормушки ломают и все доски на улицу выбрасывают, а мужики собрались на площади. Требуют церковь открыть и кладовые, где семена хранятся…
– Пробовали кладовые взломать, – сказала Соня, она сидела на скамье рядом с Неодорой Максимовной, – да не получается: двери железные, стены каменные…
– А у кого ключи?
– У председателя Совета. Все село обыскали, а его не нашли. И Герасимова нет. Говорят, они в район уехали, ночью. Я ведь по вашу душу, Дмитрий Иванович, – сказала Соня.
– А что такое?
– Мужики в больницу прибегали, двери взломали в хирургическом отделении. Все там вверх ногами поставили. Украли хирургический инструмент, ножи, пилки. Искали Зенина да Кадыкова. Никто ж не знает, что они в родильном помещении прячутся.
– Ну и что? – тревожно спросил Успенский.
– Кадыков и Зенин после этого налета оделись и убежали из больницы. А Тима остался и плачет. Да и мне страшно… А вдруг пронюхают и опять явятся.
– И что надо сделать? – спросил Успенский.
– Помогите перевести его ко мне домой.
– Но ведь лошадь нужна!
– А мы на салазках. Я большие салазки достала и тулуп. Завернем его в тулуп и мешковиной покроем сверху. Повезем, как муку или картошку.
– Соня, мы с тобой это сами сделаем, – сказала Мария. – А ему нельзя на улицу. Постановление в школе вынесли.
– Маша! Что ты говоришь? – сказал Успенский.
– Я дело говорю… – заупрямилась Мария.
– Маша, не дури! Мы отвезем его, и я сейчас же вернусь, – сказал Дмитрий Иванович.
– Хорошо! Тогда пойдем все вместе.
– Это же упрямство, Маша!
– Нет. Я пойду вместе с тобой.
– Ну, тогда пошли все, и поскорее! Не то совсем развиднеет, – сказала Соня, вставая.
Шли кружным путем по дорожному распадку, огибая церковную площадь. По дороге, спускаясь к реке Петравке, видели в рассветном полумраке, как люди шли толпами и в одиночку по речному льду, карабкались на высокий церковный бугор – все торопились туда, на площадь, где стояли бывшие каменные лабазы, а теперь общественные кладовые с семенным фондом.
– Это хорошо, – говорила Соня, – все ринулись к лабазам, а в нашем конце село будто вымерло. Проскочим незаметными.
Больница стояла на том берегу Петравки, на отшибе от села. Заснеженные бревенчатые здания тонули в черном кружеве оголенных липовых ветвей, сгущавших рассветный полумрак. Здесь все было тихо, безлюдно.
От реки поднимались тропинкой к больничной железной ограде с каменными столбами. Калитка, ведущая в больничный сад, была настежь раскрыта.
– Странно, – сказала Соня. – Я запирала ее, уходя.
В снегу возле тропинки валялся небольшой замок со скрюченной дужкой.
– Странно! – опять сказала Соня, подымая замок.
Возле родильного отделения их встретило четверо: двое стояли по углам, а еще двое ковырялись в дверях.
– Что вы тут делаете? – закричала Соня.
– А ну заткнись! – цыкнул на нее ближний, стоявший возле угла, и двинулся навстречу.
Это был цыганистый парень в черном полушубке с отворотами на груди; густые кудри выбивались сбоку из-под шапки. Глаза наглые, белозубая улыбка во весь рот, руки в боковых карманах.
– Ключи у тебя, голуба? Или у этого фраера?
Те двое, копавшиеся в дверях, тоже двинулись сюда.
– Что вам нужно? – опять крикнула Соня.
– Потише, дорогуша! – сказал ближний парень. – Нам нужны ключи от этих дверей.
– Вам незачем туда идти. Это же родильное отделение! – сказала Соня, отступая к Успенскому.
– Там скрываются два сукиных сына, – сказал, подходя, второй парень с гвоздодером в руках; этот был в кожанке и в мохнатой кепке, на шею брошено белое кашне, лицо скуластое, злое. – Ключ, живо! Не то хуже будет.
– Послушайте, ребята! В больнице нет сукиных сынов. Здесь только больные люди, – сказал Успенский.
– А ты не вякай! – метнул на него злобный взгляд тот, в кожанке. – Тебя не гребут, и хвост не подымай.
– Митя! – Мария поймала Дмитрия Ивановича за руку и сильно стиснула ее. – Прошу тебя…
– Погоди, Маша… – он высвободил руку и шагнул вперед, заслоняя собой Соню. – Еще раз повторяю – здесь больница. И нападать на больных или на медсестер – бесчестно!
– Кто этот фрукт? – спросил своих человек в кожанке.
– Из учителей, – ответил третий. Этот был худ, высок, в белых валенках и в стеганой фуфайке, он стоял, блаженно улыбаясь, и чистил финкой ногти. – Скажи им, Вася, – обернулся он к скуластому в кожанке, – вы люди пришлые, вас попросили привести вышепоименованных сукиных сынов Зенина и Кадыкова на церковную площадь. С ними народ будет говорить. А требование народа – закон для всех. Так или нет?
Скуластый поглядел на Марию, потом на Соню, усмехнулся и сказал:
– А мы немножко изменим программу представления. Пускай этот фраер идет домой, а лэди пройдут с нами, – он нагло подмигнул Марии и кивнул на дверь.
– Об чем речь! – высокий в фуфайке в два прыжка приблизился к Успенскому и, приставив финку к его груди, скомандовал: – Кругом! Шагом арш!
Дмитрий Иванович левой рукой снизу толкнул его под локоть и правым коленом с силой ударил в промежность. Парень вскрикнул диким голосом, выронил финку и, схватившись за живот, упал головой в снег.
– Семен Терентьевич! Семен Терентьевич! На помощь! – Соня с криком бросилась по тропинке к раскрытой калитке.
За ней побежал цыганистый парень в полушубке:
– Стой, курва!
– Догнать ее! – скверно ругаясь, прорычал скуластый парень в кожанке и с гвоздодером в одной руке, с ножом в другой пошел на Успенского.
– Митя, беги! – закричала Мария.
Но Успенский поднял финку и сам, осклабившись злобно и пригнувшись, двинулся ему навстречу.
Так они сходились, согнувшись, раскорячив ноги, словно совершали какой-то странный обряд перед дикой, непонятной игрой.
И в этот момент откуда-то сверху, как пушечный выстрел, ударил колокол, и медный тягучий гул поплыл над землей, вселяя тревогу и смятение.
В саду от калитки раздался пронзительный свист, и тот цыганистый парень заорал:
– Шухер! Войска идут!
Скуластый мгновенно распрямился и бросился бежать.
– Где войска? Где они? – спрашивала Мария, одновременно тревожась и радуясь, что поножовщина, грозившая им, так внезапно была прервана этим могучим и грозным ударом колокола, словно глас божий, грянувший с низких сумеречных небес.
За первым ударом с долгой оттяжкой, будто нехотя, ахнул второй, потом третий… и забухало внахлест, удар за ударом, загудело тревожным суматошным гулом все – и небо, и деревья, и земля.
– Набат, Митя, набат! – пролепетала Мария в ужасе.
– Да, это набат… – Успенский машинально отбросил финку и посмотрел на церковный бугор; там, на краю, возле самого откоса, толпился народ – все глядели куда-то за реку.
– Ты не туда смотришь! – потянула его за руку Мария. – Вон куда смотри! За реку, на ту сторону.
Он обернулся и увидел: по длинному пологому съезду, растянувшись на полверсты, спускался к реке обоз. В каждых санях сидело по нескольку человек военных, но правили подводами мужики в тулупах. Впереди обоза рысили четверо верховых в серых шинелях, трое из них были с винтовками за спиной. Они то отрывались от передней подводы, то возвращались снова к ней. Видимо, передовой ездок не хотел торопиться под уклон и, не слушая всадников, осаживал свою лошадь, не давая ей разогнаться.
– Наши, Митя, наши! – радостно приговаривала Мария и движением глаз, бровей – всего лица – как бы приглашала его глядеть вместе с ней туда, на дальнюю дорогу, и так же радоваться.
– Здесь все наши, – сдержанно ответил Успенский и, хмурясь, озабоченно сказал: – Надо бежать на площадь.
Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему несдобровать.
Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и он бросился бежать по тропинке к церковному бугру.
И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви.
Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его, задержать, но он ее не слушал – легко и прытко бежал вверх по откосу.
Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой; трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной толпой и кричал звонким мальчишеским голосом:
– А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!..
А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье.
И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от удивления с раскрытым ртом.
Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал спускаться с колокольни на церковную крышу.
Успенский сразу узнал его – это был Федька Маклак. «Ах, стервец! Ах, мерзавец!» – ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая, Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и – поминай как звали.
– Сюда спускайся, сюда, голубь!
– Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой!
– Ребята, заслоните верхового!
– Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! – заревела толпа. Кто-то поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока выхватил наган и стал целиться в Федьку.
Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее книзу:
– Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка!
– Не сметь! Отпусти, говорю! – закричал стрелок, выпучив белые от страха глаза.
У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей, и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. «И этот мальчишка», – с горечью подумал Дмитрий Иванович.
– Да не бойтесь вы, не бойтесь… Никто вас не тронет, – приговаривал он, выкручивая руку стрелку.
Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в Успенского, прямо в грудь.
Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо разворачиваясь, стал боком падать в снег.
Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе.
– Митя, Митя! – позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала страшным голосом: – Спасите его! Спа-асите!
Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы, одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя. Гроб стоял посреди клубной сцены, на длинных столах, покрытых все тем же красным сатином. У изголовья стояли часовые в милицейской форме с винтовками и с примкнутыми штыками. По углам сцены висели красные флаги с черной каймой. И в клубных дверях стояли также по два человека, как часовые, только без винтовок, а с красной повязкой на рукаве, окаймленной черной полосой.
Народ шел густо – и старый и малый – поглядеть на невиданную доселе, торжественную церемонию; старики и бабы, проходя мимо гроба, крестились и пугливо поглядывали на часовых.
Это торжество будто завораживало всех в клубе и заставляло быть строгими и сдержанными. Только за порогом, на высоком крыльце, бабы и старухи всхлипывали, как бы украдкой, быстро вытирая слезы. А по выходе из клуба торопливо пересказывали, как важно и строго лежит покойник: и форма на нем хорошая, и руки по швам держит. Ну как живой! И обязательно про часовых рассказывали: «Стоят – не шелохнутся и даже не моргают. Истинный бог! Муха сядет ему на лицо, а он хоть бы хны – не сгонит. Вот с места не сойтить, если вру! Ни рукой не махнет, не дунет и глазом не моргнет».
– Ах, добрый человек погиб! И за что, спрашивается?
– А это уж по закону вредности – гибнут лучшие…
– Все злоба наша да сумление.
– Оно ить и то сказать – озверел народ.
– А хто виноват? Хто?.. – гомонили у клубного крыльца мужики.
Никто не слыхал ни плача, ни причитаний, будто не было ни родных, ни близких, и все время, пока люди приходили к нему прощаться, там, в просторном фойе, в окружении глазеющих ребятишек, играл духовой оркестр.
И оттого, что гроб везли на кладбище на диковинном катафалке и лошади ставили согласно, как по команде, свои ноги и картинно изгибали шеи, покачивая головами в такт траурного марша, смерть казалась совсем не страшной. И словно понимая это и боясь нарушить общее настроение, вдова его, Маргарита Васильевна, за всю дорогу до самой могилы, идя за гробом, не издала ни одного вопля, не выронила ни единой слезы: и только по сухому, горячечному блеску ее глаз, по мертвенной бледности щек и по крепко сжатым, чуть подрагивающим губам можно было догадываться – чего стоит ей это каменное молчание.
Молчала всю дорогу, идя за гробом Успенского, и Мария. Гроб несли на полотенцах учителя, впереди шел псаломщик, одетый в поповскую рясу, и читал слабым голосом молитвы. Школьники несли крышку гроба, самодельные цветы, и темной длинной вереницей шел за гробом народ. Молчание было такое глубокое, что улавливалось каждое слово, торопливо, нараспев произносимое псаломщиком, и короткие всплески тоненького, заупокойного вопля Неодоры Максимовны, шедшей за гробом под руку с Марией.
Но Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она и узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом.
Двое суток, и день и ночь, не смолкали над гробом Дмитрия Ивановича молитвы и песнопения; кроме псаломщика, читали и пели бесконечной чередой приходившие женщины: и старые, и молодые, и совсем юные… Из этого потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: «И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете…»
«Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала его», – думала она, идя за гробом.
Перед кладбищем, чуть сойдя с дороги, поставили гроб на табуретку, чтобы пересменить носильщиков и взять гроб на плечи.
Тут нагнали похоронную процессию арестанты из Степанова и окрестных сел. Они шли, сбившись тесной толпой, в окружении конвоиров. Впереди ехала подвода с их заплечными мешками, а над санями на двух укрепленных вертикально палках висел красный плакат: «Вот оно, лицо кулака, злейшего врага колхозного строя».
Погода была хмурая, моросил мелкий дождь ранней оттепели, и шубы, армяки и свиты на плечах арестантов потемнели, придавая всей этой массе людей, сбитой в колонну, особенно мрачный и унылый вид.
Поравнявшись с покойником, первые ряды сняли шапки и стали торопливо креститься. За ними последовали остальные, и в одну минуту весь строй обнажил головы.
– Отставить моленье!
– Шапки надеть!
– Марш, марш! – подгоняли их конвойные.
Мария смотрела им вслед, не вытирая обильных слез, хлынувших разом, растворяя острую, тугую боль в груди. И поднялось из самой глубины души ее это древнее русское заклятие, и вечный вопрос, и мука смертная:
– Господи! Боже милостивый! За что же? За что?!